Вернуться к В.Я. Звиняцковский, А.О. Панич. Нехорошие люди: об «отрицательных» персонажах в пьесах Чехова

Человек из людской

Несложная задачка,
И что в ней не понять:
Старательно все пачкать
И тщательно вонять.

Александр Белов

По мнению Э.А. Полоцкой, самой ранней подготовительной записью Чехова к комедии «Вишневый сад» «является запись, к которой восходят реплики Гаева» (13, 479): «Все действующие лица спрашивают про N.: что это от него псиной пахнет?» (17, 75).

Неподалеку от этой записи — еще одна, развивающая тот же мотив: «От действующего лица пахнет рыбой, все говорят ему об этом» (17, 79).

Таким образом, исходной точкой замысла пьесы оказалась фигура человека с резким и заметным для окружающих запахом. Поскольку в пьесе две из трех соответствующих реплик Гаева обращены непосредственно к Яше (13, 211, 247), приходится сделать парадоксальный вывод: пьеса начинала формироваться именно вокруг этого образа.

Чем же может быть столь важен для замысла пьесы персонаж, от которого сильно пахнет? В поисках ответа на этот вопрос, зададимся еще одним: случайно ли, что этого сильно пахнущего (курицей, табаком, селедкой) персонажа зовут Яковом (в просторечии Яшей)?

Имя Иаков означает: «он держит за пяту»1. Получил это имя младший сын Исаака, который вышел из утробы матери, держа за пяту своего старшего брата Исава. На древнееврейском языке имя Иаков также имеет значения: «запинающий, хитрый» (Быт. 25:20; Ос. 12:3). Разумеется, поведение библейского Иакова, сына Исаака, в полной мере оправдывает эту семантику имени. Сперва Иаков выторговывает у Исава первородство (Быт. 25:30—34), а затем, хитростью, переодевшись в одежду Исава и обложив свои руки кожею козлят, выманивает у Исаака предназначенное Исаву благословение. С этого момента следует процитировать библейский текст подробнее:

Исаак, отец его, сказал ему: подойди, поцелуй меня, сын мой. Он подошел и поцеловал его. И ощутил Исаак запах от одежды его, и благословил его и сказал: вот, запах от сына моего, как запах от поля, которое благословил Господь (Быт. 27:26—27).

Остро пахнущий «нужным» запахом герой — для Библии явление абсолютно уникальное. Тем важнее тот факт, что в данном случае запах является решающим звеном затеянного Иаковом обмана. Какое-то время Исаак колеблется, не понимая, кто из сыновей принес ему пищу («голос, голос Иакова; а руки, руки Исавовы» — Быт. 27:22); однако, ощутив знакомый запах, Исаак отбрасывает все свои сомнения и произносит Иакову свое главное родительское благословение (Быт. 27:28—29).

1

Чеховский Яша вряд ли может показаться героем хоть в каком-то смысле «благословенным». Он не только не льнет к своему отцу (о котором мы, читатели, вообще ничего не знаем), но и — в полной противоположности с библейским Иаковом, любимцем жены Исаака Ревекки — отказывается встретиться со своей матерью, которая к моменту приезда Яши в имение уже чуть ли не сутки ожидает «в людской» возможности встретиться со своим сыном.

Эта сцена традиционно служит одним из главных оснований для читателей, режиссеров и профессиональных чеховедов, чтобы упрекать лакея Яшу в бессердечности. И действительно, отказ от встречи с матерью героя не красит. Однако сцена, в которой Яша произносит соответствующую реплику, построена так, что трудно было бы ожидать от него, именно в этой ситуации, любую другую реакцию.

Место действия только что покинули Раневская, Трофимов, Пищик и Фирс, оставив в комнате Гаева, Варю и Яшу. Гаев немедленно «отодвигает» Яшу, устанавливая между ними жесткую сословную иерархию «Гаев (Яше). Отойди, любезный, от тебя курицей пахнет» (13, 211). Для Яши это звучит особенно обидно хотя бы потому, что совсем недавно демократически настроенный Лопахин попрощался с ним, Яшей, за руку (наряду с Фирсом и Варей — 13, 209). Не удивительно, что Яша пытается дать отпор, защитившись от высокомерности Гаева иронией: «Яша (с усмешкой). А вы, Леонид Андреич, все такой же, как были» (13, 211).

При этом Яша не утверждает ровно ничего нового, с точки зрения как зрителей, так и персонажей пьесы. Ведь в предыдущей сцене то же самое говорила Гаеву Раневская («Ты все такой же, Леня» — 13, 208). Однако из уст лакея Гаев это наблюдение, разумеется, не приемлет, и демонстративно обращается за разъяснениями к Варе: «Гаев. Кого? (Варе.) Что он сказал?» (13, 211).

Со своей стороны, Варя прекрасно понимает, что ей вовсе не нужно объяснять Гаеву, что же сказал Яша. Реплика Гаева, по видимости требуя от нее объяснения, в действительности требует действия и поддержки по части указывания наглому лакею на подобающее ему место. Именно это Варя и делает, отправляя Яшу под благовидным предлогом в комнату для прислуги: «Варя (Яше). Твоя мать пришла из деревни, со вчерашнего дня сидит в людской, хочет повидаться...» (13, 212).

Заметим, что при желании Варя могла бы сказать об этом Яше и раньше — ведь они вместе входят в детскую (13, 206) и остаются вместе на протяжении всей предыдущей сцены. Однако Варя вспомнила о приходе Яшиной матери только тогда, когда ей понадобилось удалить лакея со сцены. В этой ситуации «послушаться» Вари для Яши означало бы признать свое подчиненное положение, уступив территорию «господам» без боя. Но альтернатива у Яши только одна: отвергнуть предложение Вари убраться в «людскую» вместе с использованным ею предлогом. Таким образом, отказ от встречи с матерью в описываемой сцене — шаг прежде всего полемический, главная цель которого — отстоять свое достоинство равного и отвергнуть постоянно раздражающую Яшу иерархию «господа и слуги».

2

В русской классической литературе эта иерархия имеет богатую историю, которая еще ждет своего исследователя. Петруша Гринев и Савельич, Чичиков и Петрушка, Обломов и Захар, Павел Петрович и лакей Петр — эти и другие подобные пары персонажей вполне можно рассматривать как своего рода «сквозной сюжет» русской классики, в котором есть и своя динамика, и определенная внутренняя логика. Не удивительно, что и этот ряд русской классики завершает Чехов, внимание которого и к слугам вообще, и, более конкретно, к лакеям и лакейству было гораздо более устойчивым, чем это до сих пор признавалось чеховедами.

Из 608 завершенных художественных произведений Чехова2 лакеи действуют или просто упоминаются в 99 — начиная от юморески 1880 года «Что чаще всего встречается в романах, повестях и т. п.?» и заканчивая пьесой «Вишневый сад» (1903). Из этих 99 произведений в 70 лакеи фигурируют как персонажи без определенного характера, которые либо только упоминаются (повествователем или героями произведения), либо участвуют в действии без слов, либо, как максимум, произносят по ходу действия не более чем отдельные реплики3. Однако оставшиеся двадцать девять произведений — а среди них такие значимые как «Драма на охоте», «Припадок», «Рассказ неизвестного человека», «Бабье царство», «Мужики», «Дама с собачкой» — позволяют говорить не просто об устойчивом внимании Чехова к этой категории персонажей, но и о целенаправленном развитии в чеховском творчестве своего рода «лакейской темы». За двадцать один год (1882—1903) эта тема разрослась и обогатилась целым рядом сквозных мотивов, которые все встречаются и концентрируются в последней чеховской пьесе (сосредотачиваясь главным образом вокруг Фирса, Дуняши, и, разумеется, Яши).

Самый ранний, а также самый простой и ожидаемый мотив заключается в том, что словом «лакей» выражается нечто заведомо унизительное и оскорбительное. Именно в таком значении Семен Журкин (рассказ «Барыня», 1882) называет лакеем управляющего имением Стрелковой поляка Ржевецкого: «Стрельчихин лес, с Стрельчихой и говорить буду. Ее лес, ей и отвечать стану. А ты-то что? Лакей! Фициант! Тебя не знаю» (1, 266). Аналогично в рассказе «Mari d'elle» (1885) героиня использует слово «лакей» для оскорбления рассердившего ее мужа: «Я уйду! Слышишь ты, нахал... негодяй, лакей? Вон!» (4, 262). Герой «Рассказа неизвестного человека» (1893), поступая в лакеи, боится прежде всего связанного с этим положением «нечистого и оскорбительного», — что, как выяснилось, и правда «было налицо и давало себя чувствовать каждый день» (8, 143). Подобное же чувство испытывает и другой «опрощенец» Мисаил Полознев («Моя жизнь», 1896), описывая отношение к нему инженера Должикова: «Я чувствовал, что он по-прежнему презирает мое ничтожество <...> и все ждал, что, того и гляди, он обзовет меня Пантелеем, как своего лакея Павла. Как возмущалась моя провинциальная, мещанская гордость!» (9, 238).

Как видим, «мещанская гордость» дворянина Полознева восстает против статуса лакея не менее решительно, чем дворянско-интеллигентская гордость «неизвестного человека» и даже крестьянская гордость Семена Журкина. К последнему добавим, что деревню Жуково («Мужики», 1897) жители соседних деревень называют «Хамской» или «Холуевкой» именно потому, что выходцы из нее регулярно определялись лакеями «в трактиры и рестораны» (9, 288). Наконец, Анна Сергеевна («Дама с собачкой», 1899), исполнившись презрения к самой себе после сближения с Гуровым, именно в этот момент переносит свое презрение также и на отсутствующего мужа: «Мой муж, быть может, честный, хороший человек, но ведь он лакей! Я не знаю, что он делает там, как служит, а знаю только, что он лакей» (10, 132).

Очевидно, что для Анны Сергеевны лакейство — не качество службы, и даже не показатель моральной развращенности: ведь о том, как и чему (кому) служит ее муж, она ничего не знает, и притом допускает, что он, со всем своим лакейством, может быть и «честным» и «хорошим». Стало быть, и в данном случае лакейство предстает как особая характеристика, сама по себе выражающая презрение. Впоследствии так же воспринимает мужа Анны Сергеевны и приехавший в город С. Гуров:

«Вместе с Анной Сергеевной вошел и сел рядом молодой человек с небольшими бакенами, очень высокий, сутулый; он при каждом шаге покачивал головой и, казалось, постоянно кланялся. Вероятно, это был муж, которого она тогда в Ялте, в порыве горького чувства, обозвала лакеем. И в самом деле, в его длинной фигуре, в бакенах, в небольшой лысине было что-то лакейски-скромное, улыбался он сладко, и в петлице у него блестел какой-то ученый значок, точно лакейский номер». (10, 139).

Почему же слово «лакей» может звучать как оскорбление? Как показывают многие другие чеховские произведения, определение «лакей» используется персонажами не только в буквальном или отвлеченно-оскорбительном смысле, но и — что связывает эти два значения между собой — в качестве обобщенного наименования любого человека, находящегося в подчиненном и униженном положении. Так, Маруся («Цветы запоздалые», 1882) говорит себе, что доктор «родился лакеем», имея в виду, что он родился крепостным (1, 410). Высказывание комика («Месть», 1882) «Мы лакеи, а не артисты» (1, 464) подчеркивает подчиненное положение, в котором находятся люди его профессии. Понимаев («Либерал», 1884) называет «лакейством» манеру расписываться в швейцарской у начальства на праздники (2, 296). Вероятно, такое же обобщение предполагает и реплика грача («Грач», 1886): «Между нами нет лакеев, подхалимов, подлипал, христопродавцев» (5, 75). Доктор Кириллов («Враги», 1887) обвиняет Абогина в том, что тот считает «врачей и вообще рабочих» «своими лакеями и моветонами» (6, 41). Другой доктор, герой рассказа «Неприятность» (1888), утверждает, что председателю земской управы «нужны такие шептуны и лакеи», как фельдшер Захарыч (7, 153). Наконец, наиболее подробно это обобщенно-социальное значение слова «лакей» раскрывает Соломон («Степь», 1888) в беседе с отцом Христофором:

— Что я поделываю? — переспросил Соломон и пожал плечами. — То же, что и все... Вы видите: я лакей. Я лакей у брата, брат лакей у проезжающих, проезжающие лакеи у Варламова, а если бы я имел десять миллионов, то Варламов был бы у меня лакеем.

— То есть почему же это он был бы у тебя лакеем?

— Почему? А потому, что нет такого барина или миллионера, который из-за лишней копейки не стал бы лизать рук у жида пархатого. Я теперь жид пархатый и нищий, все на меня смотрят, как на собаке, а если б у меня были деньги, то Варламов передо мной ломал бы такого дурака, как Мойсей перед вами. (7, 39—40)

После такого откровения следовало бы задуматься, почему ни отец Христофор, ни Кузьмичов «не поняли Соломона» (7, 40) и как это непонимание характеризует их собственное отношение к описанному Соломоном феномену лакейства. Однако суть самого феномена, во всяком случае, представлена Соломоном с безжалостной ясностью. В его понимании, лакей — это тот, кто «лижет руки» и «ломает дурака», пресмыкаясь перед тем (или теми), у кого много денег (иными словами, перед «сильными мира сего»). С этой точки зрения, быть лакеем всегда унизительно — хотя уже и пример Соломона показывает, что к собственному унизительному положению разные чеховские персонажи могут относиться очень по-разному.

В то же время мотив унизительности лакейского положения возникает у раннего Чехова и в тех случаях, когда слово «лакей» используется не в обобщенном, а в прямом и буквальном значении — демонстрируя тем самым, что лакеи занимают самое низкое и бесправное положение во всей социальной иерархии. Так, Барон («Барон», 1882) указывает себе на свое место суфлера, чтобы ему не «дали по шее, как последнему лакею» (1, 458). Вариация этого мотива возникает в рассказе «Депутат, или Повесть о том, как у Дездемонова 25 рублей пропало» (1883): «Нынче и на лакеев тыкать нельзя, а не то что на благородных людей!» (2, 146). Впрочем, на сельского старосту («Староста», 1885) у уездного начальства и теперь еще «тыкают, словно на лакея» (4, 119). Уже упоминавшийся доктор Кириллов, протестуя против того, чтобы лакеем считали его лично, обвиняет Абогина еще и в том, что для него доктор «лакей, которого можно без конца оскорблять» (6, 41) — после чего Абогин действительно оскорбляет вызванного им лакея и грозится выгнать вон всю прислугу за одно только подозрение в предательстве (6, 43).

Постепенно этот изначальный мотив «презрения к лакейству» обрастает у Чехова рядом дополнительных смысловых акцентов. Так, для господина назвать подчиненного ему человека «лакеем» означает особо подчеркнуть существующую между ними иерархию подчинения. Представляя читателям своего слугу Поликарпа, Камышев («Драма на охоте», 1884) именует его просто «моим человеком» — точно так же, впрочем, как в предыдущей фразе он представляет Ивана Демьяновича «моим попугаем» (3, 247)4. В дальнейшем слуга Камышева неоднократно именуется «моим Поликарпом» или просто «Поликарпом» (3, 248, 250, 287, 289 и др.). Однако в момент конфликта, когда Поликарп позволяет себе осудить желание хозяина отправиться к графу Карнееву, Камышев тут же вспоминает о его, Поликарпа, формальном статусе: «Лакей, прошептавши дерзость, вытянулся передо мной и, презрительно усмехаясь, стал ожидать ответной вспышки, но я сделал вид, что не слышал его слов» (3, 251). Второй и последний раз Камышев называет Поликарпа лакеем опять-таки при описании ссоры между ними, которая вновь вызвана «дерзким» намерением слуги равняться со своим господином и критиковать его поступки:

Приехав домой, я повалился в постель. Поликарп, предложивший мне раздеться, был ни за что ни про что обруган чертом.

— Сам — черт, — проворчал Поликарп, отходя от кровати.

— Что ты сказал? Что ты сказал? — вскочил я.

— Глухому попу две обедни не служат.

— Ааа... ты еще смеешь говорить мне дерзости! — задрожал я, выливая всю свою желчь на бедного лакея. — Вон! Чтоб и духу твоего здесь не было, негодяй! Вон! (3, 346)

С другой стороны, в той же «Драме на охоте» мотив «презрения к лакейству» впервые обогащается своеобразной инверсией: герой подчеркивает свой или чей-то статус свободного человека путем отрицания его принадлежности к лакейству. «Приказывать мне нечего... да вы и не лакей» — говорит Надя Камышеву (3, 329). Аналогично в рассказе «Стена» (1885) кандидат в управляющие Маслов подчеркивает свою независимость отказом дожидаться, подобно лакею, «барина Букина» в передней. Камердинер Иван, сам всецело поддерживающий иерархию слуги и господина, передает его слова Букину следующим образом: «Я, говорит, не лакей и не проситель, чтоб в передней по два часа тереться. Я, говорит, человек образованный... Хоть, говорит, твой барин и генерал, а скажи ему, что это невежливо людей в передней морить...» (4, 140).

Стоит обратить внимание, что «лакеев и просителей» честный Маслов, по-видимому, за людей не считает, поскольку для них «тереться по два часа в передней» он признает чем-то естественным (подобно тому как доктор Кириллов признает, что лакеев — в отличие от него, доктора — действительно «можно без конца оскорблять»). Так мотив презрения к лакейству претерпевает у Чехова повторную инверсию, заостряясь при этом до крайности: с определенного момента некоторым чеховским героям начинает казаться, что лакей — это, строго говоря, вообще не человек.

В полной мере подобное отношение к лакейству испытал на собственном опыте центральный герой «Рассказа неизвестного человека». В самом начале своего повествования герой рассказа признается: «Когда я стоял у двери и смотрел, как Орлов пьет кофе, я чувствовал себя не лакеем, а человеком, которому интересно все на свете, даже Орлов» (8, 140). «Я не лакей», — уверяет он позже Зинаиду Федоровну, — «я такой же свободный, как и вы» (8, 192). Однако с точки зрения других персонажей рассказа «лакей» оказывается антонимом не просто свободного человека, но и человека как такового. «Обыкновенно он не замечал моего присутствия», — сообщает герой об Орлове, — «и когда говорил со мною, то на лице у него не было иронического выражения, — очевидно, он не считал меня человеком» (8, 141). Исключение Орлов допускает только один раз, причем упоминание об этом случае сопровождается весьма характерной мотивировкой:

— Вы больны? — спросил Орлов.

Кажется, за все время нашего знакомства это он в первый раз сказал мне вы. Бог его знает, почему. Вероятно, в нижнем белье и с лицом, искаженным от кашля, я плохо играл свою роль и мало походил на лакея. (8, 167)

Мнение о том, что «лакей — не человек», с Орловым вполне разделяет его горничная Полина: «Она так искренне верила, что я не человек, а нечто стоящее неизмеримо ниже ее, что, подобно римским матронам, которые не стыдились купаться в присутствии рабов, при мне иногда ходила в одной сорочке» (8, 144). Наконец, совершенно так же относится к лакеям и Зинаида Федоровна: «Относилась она ко мне как к лакею, существу низшему. Можно гладить собаку, и в то же время не замечать ее; мне приказывали, задавали вопросы, но не замечали моего присутствия. Хозяева считали неприличным говорить со мной больше, чем это принято; если б я, прислуживая за обедом, вмешался в разговор или засмеялся, то меня наверное сочли бы сумасшедшим и дали бы мне расчет» (8, 169—170). Таким образом, центральный герой рассказа оказывается поистине «неизвестным человеком» еще и в том смысле, что никто из окружающих действительно не замечает в нем человека.

В контексте нашего разговора о постоянно смеющемся лакее Яше, стоит специально отметить, что смех лакея, вмешивающегося в разговор господ, и в «Рассказе неизвестного человека» однозначно расценивается как проявление непозволительной по статусу дерзости. Однако сейчас нам более важно отметить другое: со второй половины 80-х годов в мире Чехова, наряду с мнением о лакеях как существах «низшего сорта», появляются также и персонажи, которые в той или иной степени действительно оправдывают подобное мнение о них и им подобных.

Упоминаются такие неприятные и развращенные (своим господином) лакеи уже в «Драме на охоте»: в усадьбе графа, утверждает Камышев, «не было такого лакея, который не мог бы служить типом зажившегося и зажиревшего человека» (3, 376). Подробно же высокомерный и в силу этого неприятный для окружающих лакей впервые описывается Чеховым в рассказе «Недобрая ночь» (1886). Персонаж этого рассказа лакей Гаврила отличается от прочей дворни Марьи Сергеевны тем, что ходит в пиджаке, выглядит «интеллигентно» и говорит «высокомерным тоном» — и именно поэтому негативная реакция на его слова барыни вызывает удовольствие у присутствующих при этом сторожа и кучера (5, 385—386). Продолжает этот ряд лакей Степан из рассказа «Событие» (1886), причем на смену высокомерию здесь приходит еще более негативная черта, бессердечие (лакей Степан «со смехом» объявляет господам, что собака съела котят, после чего, в свою очередь, смеются уже и мама и папа — 5, 428).

Характерно, что и в этом случае развитие мотива в какой-то момент приводит автора от простой констатации факта к объясняющему его рассуждению. Если объяснения к мотиву «лакей — оскорбление», идущему еще от рассказа «Барыня», читатель впоследствии получает из уст Соломона («Степь»), то объяснения к мотиву «лакей может действительно заслуживать презрения» впервые дает фабрикант Фролов из рассказа «Пьяные» (1887): «Народ все низкий, подлый, избалованный. Взять хоть этих вот лакеев. Физиономии, как у профессоров, седые, по двести рублей в месяц добывают, своими домами живут, дочек в гимназиях обучают, но ты можешь ругаться и тон задавать, сколько угодно. <...> Честное слово, если б хоть один обиделся, я бы ему тысячу рублей подарил!» (6, 60). Впрочем, «обидевшись» и получив от Фролова искомую тысячу, лакей уж наверное лишился бы работы, а с нею и куда большей суммы годового заработка...

Как видим, в определенных случаях лакейство в мире Чехова и вправду развращает — а именно, развращает тех, кто, оказавшись в положении лакея, свыкается с этим положением и принимает его за жизненную норму. Еще более развернуто эту закономерность описывает доктор в рассказе «Княгиня» (1889): «Все, что есть на десятках тысяч ваших десятин здорового, сильного и красивого, все взято вами и вашими прихлебателями в гайдуки, лакеи, в кучера. Все это двуногое живье воспиталось в лакействе, объелось, огрубело, потеряло образ и подобие, одним словом... <...> Простой народ у вас не считают людьми» (7, 241).

Эпизодический персонаж подобного рода мелькает и в «Рассказе неизвестного человека»: «Мне отворил дверь высокий, толстый, бурый лакей с черными бакенами, и сонно, вяло и грубо, как только лакей может разговаривать с лакеем, спросил меня, что мне нужно» (8, 142). Однако наиболее ярким персонажем в ряду чеховских «развращенных лакеев» безусловно является лакей Мишенька («Бабье царство», 1894), который богатых и знатных «уважал и благоговел перед ними, бедняков же и всякого рода просителей презирал всею силою своей лакейски-чистоплотной души» (8, 270). Если манерой одеваться лакей Мишенька несколько напоминает Беликова5, то его отношение к женскому полу оказывается весьма сродни тому, которое впоследствии будет демонстрировать лакей Яша. Последний, как мы помним, нравоучительно изрекает «ежели девушка кого любит, то она, значит, безнравственная» (13, 217); в свою очередь, Мишенька подобным же образом относится к симпатизирующей ему горничной Маше: «Она была слишком соблазнительна и подчас сильно нравилась Мишеньке, но это, по его мнению, годилось не для брака, а лишь для дурного поведения» (8, 276).

Подобный ряд «развращенных лакеев» может подтолкнуть к выводу, что не только лакейство, но и все его конкретные представители, в конечном счете, получают у Чехова негативную оценку. Если бы это было так, то подобный вывод должен был бы в полной мере коснуться и лакея Фирса, и лакея Яши. Однако уже с середины 80-х годов указанный нами мотив уравновешивается у Чехова мотивом прямо противоположного характера: при ближайшем рассмотрении, человеческое содержание все-таки непременно должно обнаружиться даже и в самой униженной лакейской фигуре. Лакей Григорий Власов («Интеллигентное бревно», 1885), жалуясь судье на своего хозяина Помоева, замечает: «Известно, наша должность каторжная <...>» (4, 34)6. Очевидно, что именно лакей, а не его хозяин, вызывает в этой сцене авторское и читательское сочувствие.

Дальнейшее развитие этот сочувственный мотив получает в рассказе «Припадок» (1889), герои которого, попадая в публичный дом, прежде всего встречаются там опять-таки с местным лакеем: «Когда они отворили дверь, то в передней с желтого дивана лениво поднялся человек в черном сюртуке, с небритым лакейским лицом и с заспанными глазами» (7, 203). Когда в следующем публичном доме подобная ситуация возникает вторично, именно фигура лакея наталкивает студента Васильева на рассуждения о скрытой за лакейской внешностью судьбой неизвестного ему человека:

«Так же, как и в первом доме, в передней с дивана поднялась фигура в сюртуке и с заспанным лакейским лицом. Глядя на этого лакея, на его лицо и поношенный сюртук, Васильев подумал: «Сколько должен пережить обыкновенный, простой русский человек, прежде чем судьба забрасывает его сюда в лакеи? Где он был раньше и что делал? Что ждет его? Женат ли он? Где его мать и знает ли она, что он служит тут в лакеях?» И уж Васильев невольно в каждом доме обращал свое внимание прежде всего на лакея» (7, 205).

При этом задачу «поиска в лакее человека» Чехов своему герою нисколько не облегчает: не зря в одном из домов Васильеву попадается лакей с таким характерным лицом, глядя на которое «Васильев почему-то подумал, что человек с таким лицом может и украсть, и убить, и дать ложную клятву» (7, 205). И тем не менее, на фоне уже знакомого нам мотива «лакей — вообще не человек», ту же самую фразу мы можем прочитать и с иным смысловым акцентом: «человек с таким лицом может и украсть, и убить, и дать ложную клятву». Иными словами, для «больного гуманизмом» студента Васильева человеком предстает не только лакей вообще, но даже и лакей-преступник, с выражением лица «как у молодой гончей собаки» и жесткими, «как у собаки», волосами (7, 205).

С неменьшей силой этот гуманистический мотив звучит, конечно же, и в «Рассказе неизвестного человека», герой которого, со своей стороны, подтверждает и усиливает слова Григория Власова о «каторжном» характере лакейского труда — тяжесть которого, в глазах героя-дворянина, превосходит даже тяготы земледелия и военной службы:

«Гости обыкновенно сходились к десяти часам. Они играли в кабинете Орлова в карты, а я и Поля подавали им чай. Тут только я мог, как следует, постигнуть всю сладость лакейства. Стоять в продолжение четырех-пяти часов около двери, следить за тем, чтобы не было пустых стаканов, переменять пепельницы, подбегать к столу, чтобы поднять оброненный мелок или карту, а главное, стоять, ждать, быть внимательным и не сметь ни говорить, ни кашлять, ни улыбаться, это, уверяю вас, тяжелее самого тяжелого крестьянского труда. Я когда-то стаивал на вахте по четыре часа в бурные зимние ночи и нахожу, что вахта несравненно легче» (8, 148).

Задавшись вопросом о судьбе человека, ставшего лакеем, мы неминуемо приходим и к вопросу о его семье. В мире Чехова семья, из которой выходит лакей, — это всегда семья несчастная, разрушаемая именно вторжением в нее иерархических отношений «господа и лакеи». Еще в рассказе «Панихида» (1886) герой-лавочник, бывший лакей, с грустью вспоминает свою дочь Машутку: «За лакейской суетой он и не замечал, как росла его девочка. <...> Воспитывалась она, как и вообще все дети фаворитов-лакеев, в белом теле, около барышень. Господа, от нечего делать, выучили ее читать, писать, танцевать, он же в ее воспитание не вмешивался» (4, 354). Конец этой истории печален: «Когда он бросил лакейство и на скопленные деньги открыл в селе лавочку, Машутка уехала с господами в Москву» (4, 354), где поступила в актрисы и вскоре умерла. Эта история Машутки сильно напоминает историю Дуняши из «Вишневого сада», которую тоже «еще девочкой взяли к господам», так что теперь она уже «отвыкла от простой жизни, и вот руки белые-белые, как у барышни» (13, 217). В свою очередь, вопрос студента Васильева «Где его мать и знает ли она, что он служит тут в лакеях?» находит естественное продолжение в истории матери лакея Яши, о которой мы знаем лишь то, что она, за сценой, дважды безуспешно ожидает своего сына — сперва для встречи с ним, а потом для прощания (13, 212, 246).

Оторвавшись, волею господ, от родной семьи, лакей «при господах» — в отличие от лакея при гостинице или трактире — находит в господской семье не вполне естественную, и, конечно же, неполную замену семье собственной. В чеховских произведениях 80-х и 90-х годов по крайней мере дважды мелькает симптоматичный — и, как мы увидим далее, крайне важный для понимания «Вишневого сада» — мотив «взрослого лакея-ребенка». Так, в рассказе «Именины» (1888) обнаруживаем любопытное авторское наблюдение: «У лакеев, кучеров, и даже у мужика, который сидел в челноке, выражение лиц было торжественное, именинное, какое бывает только у детей и прислуги» (7, 186). Позднее, и притом значительно более развернуто, этот же инфантилизм обнаруживается в поведении уже знакомого нам лакея Мишеньки:

— Анна Акимовна! — повторил он, прикладывая руку к сердцу и поднимая брови. — Вы — моя госпожа и благодетельница, и вы одна только можете наставлять меня насчет брака, так как вы для меня все равно, что мать родная... Но прикажите, чтобы внизу не смеялись и не дразнили. Проходу не дают!

— А как они вас дразнят?

— Говорят: Машенькин Мишенька. (8, 278)

Подобное «срастание» лакея с семьей своих господ, в свою очередь, приводит Чехова к еще одному очень древнему в европейской литературе мотиву, наглядно представленному в том числе и в «Вишневом саде»: пребывая при господах, слуги представляют собой постоянную, хотя и сниженную, параллель господской жизни. Так, в том же «Бабьем царстве» Анна Акимовна пытается устроить личную жизнь лакея Мишеньки, в то время как Жужелица не менее усердно обустраивает личную жизнь самой Анны Акимовны (8, 276, 292). В другой ситуации, Анна Акимовна одаривает довольно крупными суммами Лысевича и Крылина, и тут же наблюдает, как они, в свою очередь, дают «по бумажке» все тому же лакею Мишеньке (8, 287—288).

На самого Мишеньку, заметим, весь этот домашний интим воздействует настолько сильно, что и он, в свою очередь, позволяет себе вмешаться в личную жизнь своей хозяйки. Причем в данном случае его вмешательство оказывается едва ли не фатальным: ведь именно произнесенная Мишенькой насмешка над Пименовым окончательно разбивает мечты Анны Акимовны относительно ее возможного замужества (8, 295). И хотя аналогичные насмешки лакея Яши над Гаевым, кажется, ничего уже не разрушают (в пьесе слишком многое разрушается само, даже и без участия Яши), сама интимность «насмешливого участия» лакея в личной жизни своих господ безусловно роднит обоих персонажей.

С другой стороны, именно на фоне истории «Машенькиного Мишеньки» становится намного понятнее, почему Яша так боится, чтобы господа, чего доброго, не застали его «на свидании» с Дуняшей (13, 217). А вдруг Любовь Андреевна, действуя из самых лучших побуждений, пожелает обустроить семейное счастье не только Вари с Лопахиным, но и «Яши с Дуняшей» (правда, чем это хуже «Машеньки с Мишенькой»?), после чего чете новобрачных, по давно заведенному обычаю, откроется прямая дорога... назад в родную деревню. Прощай тогда не только парижская жизнь, но даже и здешние господские хоромы!

К этим небеспочвенным, как кажется, опасениям Яши стоит добавить, что лакей, когда-то принявший свою роль при господах и впоследствии вынужденный от нее отказаться, у Чехова редко находит себе новое место в жизни, и уж точно никогда не находит семейного благополучия. Из всех «бывших лакеев» как-то пристроенным в жизни у Чехова оказывается один только герой «Панихиды», который устроил себе лавочку, но при этом потерял единственную дочь (о матери которой, заметим, в рассказе не сказано вообще ни единого слова). Еще более печальна судьба Гаврилы Северова по прозвищу «Сорок Мучеников» («Страх», 1892), который служил когда-то лакеем у двух центральных героев рассказа и обоими был уволен за пьянство (8, 128). «Ну, жизнь!» — жалуется он, обращаясь в ночную пустоту. — «Несчастная, горькая жизнь!» (8, 137). Наконец, не менее горек и жизненный финал Николая Чикильдеева, вынужденного оставить лакейскую службу по болезни и вернуться в свое родное село Жуково (9, 281). Вернуться к мужицкому труду больной Николай способен не больше, чем изнеженная Дуняша или вкусивший парижского шика Яша; поэтому неудивительно, что для него лакейская жизнь при господах кажется единственным светлым воспоминанием: «Николай, который не спал всю ночь, слез с печи. Он достал из зеленого сундучка свой фрак, надел его и, подойдя к окну, погладил рукава, подержался за фалдочки — и улыбнулся. Потом осторожно снял фрак, спрятал в сундук и опять лег» (9, 301).

В последней пьесе Чехова лакеев, как известно, двое: престарелый Фирс, жизнь которого «прошла, словно и не жил» (13, 254), и молодой Яша, которого по праву можно считать последним лакеем всего чеховского творчества (а заодно и всей русской классической литературы). Именно в фигуре Яши, столь малозаметной на фоне центральных персонажей пьесы, сошлись практически все противоречивые и даже взаимоисключающие мотивы «лакейской темы», накопленные Чеховым за весь период его предшествующего литературного творчества. Но прежде чем подытоживать сложный и неустойчивый баланс упомянутых нами мотивов, как они разворачиваются по ходу действия пьесы, мы все-таки поставим вопрос принципиального порядка: так следует или не следует, имея дело со сколь угодно отталкивающим чеховским лакеем, видеть в этом лакее человека?

3

Очевидно, чтобы ответить на этот вопрос, нужно сперва договориться: а что же такое — у Чехова — человек?

Герои «Вишневого сада» активно обсуждают эту проблему, явно отталкиваясь от недавно прозвучавшего со сцены МХТ тезиса: «Человек — это звучит гордо!»:

Любовь Андреевна. Нет, давайте продолжим вчерашний разговор.

Трофимов. О чем это?

Гаев. О гордом человеке.

Трофимов. Мы вчера говорили долго, но ни к чему не пришли. В гордом человеке, в вашем смысле, есть что-то мистическое. Быть может, вы и правы по-своему, но если рассуждать попросту, без затей, то какая там гордость, есть ли в ней смысл, если человек физиологически устроен неважно, если в своем громадном большинстве он груб, неумен, глубоко несчастлив. Надо перестать восхищаться собой. Надо бы только работать.

Гаев. Все равно умрешь.

Трофимов. Кто знает? И что значит — умрешь? Быть может, у человека сто чувств и со смертью погибают только пять, известных нам, а остальные девяносто пять остаются живы. (13, 222—223)

Заметно, что и Трофимов и Гаев, каждый на свой лад, смотрят на человека вполне оптимистически: один восхищается смертным, но гордым человеком «в мистическом смысле», другой, признавая, что человек «физиологически устроен неважно», все-таки прочит ему бессмертие. Однако не все чеховские герои воспринимают онтологический статус человека настолько благожелательно.

«Тяжело и скучно быть человеком! — думал он. — Человек — это раб не только страстей, но и своих ближних. Да, раб! Я раб этой пестрой, веселящейся толпы, которая платит мне тем, что не замечает меня <...> И, собственно, зачем я здесь? Чему служу? Эта вечная возня с цветами, с шампанским, которая сбивает меня с ног, с дамами и их мороженым... невыносимо!! Нет, ужасна ты, доля человека! О, как я буду счастлив, когда перестану быть человеком!» (5, 461).

Герой чеховской миниатюры 1886 года «Человек (немножко философии)», кажется, озвучивает именно те чувства, которые переживает лакей Яша, глядя на своих танцующих господ в третьем акте «Вишневого сада». Непосредственно за этой цитатой в юмореске следует приказание барышни «Человек, дайте мне воды!», которое опускает героя (а заодно и читателя) с романтических небес на обезображенную сословным неравенством землю — примерно так же, как Варя «опускает» в пьесе Яшу, отправляя его на встречу с матерью в людскую. Со своей стороны, Яша переживает свою поистине рабскую зависимость от господ не менее остро, чем герой юморески 1886 года.

Как видим, «вопрос о человеке» уже с середины 1880-х годов раздваивается у Чехова на два взаимодополняющих плана — онтологический и социально-бытовой; и оба эти плана иногда смешно, а иногда трагично отражаются друг в друге.

Вот, например, едет Яша в родной — в смысле, конечно, господский — дом из далекого Парижа. «Людской» ни в поезде, ни на вокзалах нет, а потому возить и кормить его приходится не как приданного господам «человека», а, напротив, совершенно по-человечески — то бишь, в одной компании с господами. Таково неумолимое следствие прогресса.

Аня. <...> И мама не понимает! Сядем на вокзале обедать, и она требует самое дорогое и на чай лакеям дает по рублю. Шарлотта тоже. Яша тоже требует себе порцию, просто ужасно. (13, 201)

Что, собственно, ужасно? Ужасно, по-видимому, то, что лакей тоже хочет кушать «как все» — и действительно кушает, обслуживаемый при этом, волею обстоятельств, другими (на этот раз ресторанными) лакеями. Ужас гуманной Ани здесь соизмерим разве что с тем восторгом, который по этому поводу должен испытывать сам Яша.

Так, волею своих господ и созданных ими обстоятельств, Яша оказывается в ситуации сильного и безусловно неотвратимого для него соблазна: вырваться из своего образа «человека» (в кавычках), и утвердиться, пусть хотя бы временно или иллюзорно, в статусе равного своим господам человека (без кавычек).

Не удивительно, что Яша при этом насквозь проникается «господскими» стереотипами рассуждения и поведения — что, конечно, выглядит еще карикатурнее и безобразнее, чем подражание Наташе Ростовой в исполнении Наташи Прозоровой. Эта способность молодого лакея научаться от своих господ порождает в пьесе целую систему перекличек между ним и другими, по видимости более одухотворенными, персонажами. Вот, например, Гаев, рассуждая о Любови Андреевне, которая по любви вышла замуж «не за дворянина», резюмирует: «Она хорошая, добрая, славная, я ее очень люблю, но, как там ни придумывай смягчающие обстоятельства, все же, надо сознаться, она порочна. Это чувствуется в ее малейшем движении» (13, 212). Не его ли убеждения отзываются в реплике Яши: «Конечно, каждая девушка должна себя помнить, и я больше всего не люблю, ежели девушка дурного поведения. <...> По-моему, так: ежели девушка кого любит, то она, значит, безнравственная» (13, 217)? Мало того: примерно ту же мысль, которую на доступном ему «лакейском» языке высказывает здесь лакей Яша, позднее выразит еще и Петя Трофимов: «Все лето не давала покоя ни мне, ни Ане, боялась, как бы у нас романа не вышло. Какое ей дело? И к тому же я вида не подавал, я так далек от пошлости. Мы выше любви!» (13, 233). Как видим, мотив «любовь — это пошло и безнравственно» объединяет всех трех персонажей, в иных отношениях весьма и весьма непохожих друг на друга.

Крымский учитель Евгений Никифоров недавно указал на другой мотив, объединяющий приземленного Яшу с большим количеством возвышенных чеховских героев. Дело в том, что Яша — единственный в «Вишневом саде» «скучающий персонаж», при том что в предыдущих чеховских пьесах скучают такие незаурядные герои как Иванов, Треплев, Войницкий и Астров, а также сестры Прозоровы7. При этом очевидно, что для всех их, включая лакея Яшу, источник скуки один: недовольство их нынешним местом проживания. Отличие Яши от его более возвышенных предшественников заключается лишь в том, что он выражает их общее настроение куда более грубо и прямолинейно: «...страна необразованная, народ безнравственный, притом скука, на кухне кормят безобразно» (13, 236). Еще бы: питаться Вариным горохом после Парижа и вокзальных ресторанов! И даже радость Яши по поводу предстоящего отъезда в Париж, как замечает Е. Никифоров, высказывается персонажем почти так же, как выражается по тому же поводу его хозяйка: за репликой Яши «Вив ла Франс!» (13, 247) непосредственно следует реплика Раневской «да здравствует бабушка!» (13, 248)8.

Параллели Яши с другими героями доходят до мелочей: сперва Яша, «едва удерживаясь от смеха», сообщает об очередном несчастье Епиходова («Епиходов биллиардный кий сломал!..» — 13, 233), а потом Аня, точно так же вбегая и убегая, сообщает об очередном несчастье Пети («Аня (смеясь). Петя с лестницы упал!» — 13, 235). Как справедливо резюмирует тот же Е. Никифоров, в «Вишневом саде» не только побочные персонажи «отражают главных персонажей, но и главные, в свою очередь, являются отражением своих отражений»9; что же касается персонально лакея Яши, то «чем пристальнее всматриваешься в Яшу, тем все более утверждаешься в мысли, что ты его уже «где-то видел» <...> В нем, как в кривом зеркале, с трудом, по деталям, интуитивно узнаешь фантастически изломанный оригинал»10.

«Мы отстали по крайней мере лет на двести» (13, 227) — жалуется, например, Петя Трофимов, очевидно имея в виду отставание России именно от некогда революционного Парижа. Почему же эти жалобы, а также жалобы на жизнь Иванова или Астрова, мы традиционно воспринимаем сочувственно, а аналогичные жалобы Яши — с сарказмом, если не презрением? Не потому ли, что для нас Яша — человек второго сорта, которого в приличном (читай: дворянском) доме и не следует пускать дальше «людской»?..

Проблема в том, что при таком откровенном делении людей «по сортам» мы явно отходим от столь приятного нам чеховского гуманизма и попадаем в гораздо менее приятную компанию: теперь нашими «союзниками» оказываются не «неизвестный человек» или студент Васильев, а скорее младший Орлов со своей горничной Полиной и столь же откровенно презирающей лакеев Зинаидой Федоровной. Или, например, Рашевич из рассказа «В усадьбе», который свое презрение к «чумазому» мотивирует не иначе как интересами защиты высокой культуры: «И если я чумазому или кухаркиному сыну не подаю руки и не сажаю его с собой за стол, то этим самым я охраняю лучшее, что есть на земле, я исполняю одно из высших предначертаний матери-природы, ведущей нас к совершенству...» (8, 335).

Очевидно, что к истории лакея Яши эта тирада Рашевича имеет самое прямое отношение: ведь это ему, Яше, Лопахин подает руку, а Раневская, к ужасу Ани, сажает его с собой за стол... по крайней мере в дороге. Так что же, уподобимся Рашевичу и вычеркнем Яшу из числа тех творений «матери-природы», которым хотя бы номинально, но все-таки открыта дорога к совершенству? Где же все-таки место лакею Яше: «в людской» (как полагают Гаев и Варя), или (как фактически утверждают Лопахин и Раневская) на правах равного среди людей?

4

Впрочем, для особого презрения к лакею Яше можно поискать и более рациональную мотивировку. Например так: Иванов или Астров — усталые труженики; Петя, хоть еще не начинал, но клятвенно обещал работать; а какое моральное право жаловаться на жизнь имеет лакей Яша?

Однако не забудем, что Яша-то в пьесе как раз работает: вспомним хотя бы вечеринку в третьем акте, где даже Дуняша танцует, а на работе находятся одни только Фирс и Яша. О том, насколько легка эта работа, мы уже знаем из «Рассказа неизвестного человека».

Другая возможная мотивировка особо негативного отношения к Яше — его порой бесчеловечное отношение к окружающим. И если отказ немедленно пойти на встречу с матерью еще можно как-то оправдать полемическим контекстом ситуации (см. выше), то как быть с пожеланием Яши Фирсу поскорее подохнуть?

Стоит, однако, заметить, что начинается этот разговор двух находящихся на работе лакеев вполне доброжелательно:

Яша. Что, дедушка?

Фирс. Нездоровится. Прежде у нас на балах танцевали генералы, бароны, адмиралы, а теперь посылаем за почтовым чиновником и начальником станции, да и то не в охоту идут. Что-то ослабел я. Барин покойный, дедушка, всех сургучом пользовал, от всех болезней. Я сургуч принимаю каждый день уже лет двадцать, а то и больше; может, я от него и жив.

Яша. Надоел ты, дед. (Зевает.) Хоть бы ты поскорее подох. (С 13, 325—236).

Что же так озлобило Яшу в короткой ответной реплике Фирса? Очевидно, то, что Фирс, по своему обыкновению, опять заговорил о «господах», чего Яша терпеть не может, так как у него (и не только у него, но и, например, у Шарлотты) зависимость от господ — больная мозоль. Фирс со своим пристрастием к господам представляет для Яши не то чтобы уходящее, но, по сути, уже ушедшее прошлое. Вот Яша и «прощается» с этим столь ненавистным ему прошлым, выражая при этом — конечно, грубо и неизящно — ту же самую мысль, которую в финале изящно выразит Аня: «Прощай, дом! Прощай, старая жизнь!» (13, 253).

Прощаясь с домом, герои, сознают они это или нет, заодно, причем без всякого сожаления по этому поводу, прощаются и с Фирсом. Правда, перед самым отъездом Фирса решено отправить в больницу. И ответственным за его отправку (вернее, за неотправку) чеховедами традиционно признается, опять-таки, лакей Яша.

Конечно, доля вины за неотправку Фирса на Яше действительно лежит. Однако разделить с ним эту вину по праву должны и другие (по общему мнению, куда более порядочные) герои пьесы.

Более всех беспокоится о Фирсе Аня: она дважды спрашивает об отправке Фирса Яшу, и оба раза получает ответ, что распоряжение передано некоему Егору: раз передано, считает Яша, значит, «надо думать», что выполнено (13, 246). Заодно о Фирсе высказывается и Епиходов, по сути повторяя — хоть и опять-таки более вежливо и (по-своему) изящно — бесчеловечную реплику Яши из предыдущего действия: «Долголетний Фирс, по моему окончательному мнению, в починку не годится, ему надо к праотцам» (13, 246). Все это вместе настолько успокаивает Аню, что она, в свою очередь, успокаивает на этот счет сначала Варю (13, 246), а затем и Раневскую (13, 248). Таким образом, в основании цепочки оказывается не Яша, а Егор, который даже не появляется на сцене; на сцене же имеется ряд персонажей, которые все, включая Яшу, виновны лишь в том, что, не проверив информацию лично, в суматохе и спешке дорожных сборов поверили другому персонажу на слово. Как видим, и здесь попытка жесткого деления персонажей «по сортам» наталкивается на сопротивление со стороны самого чеховского текста.

Главная трудность, однако, состоит в том, что деление персонажей «по сортам», которое ничем не может быть оправдано с «высшей» чеховской точки зрения, тем не менее предстает в пьесе как суровая правда жизни, с которой персонажи, особенно зависимые, не могут не считаться. Вынуждена просить своих хозяев о поиске нового места Шарлотта, которой негде жить в городе и потому «надо уходить» (13, 248). Свою полную зависимость от господ признает и Фирс, который ошибочно думает, что по приказу госпожи и он может куда-то уйти, покинув имение («Куда прикажете, туда и пойду» — 13, 236). Но даже на их фоне Яша выглядит наиболее зависимым хотя бы потому, что перспектива остаться (то есть, вернуться в деревню, в свою мужицкую семью) приводит его в ужас, альтернатива же состоит в том, чтобы остаться в пусть в чем-то унизительной, но все же дающей определенные блага зависимости от Раневской. Именно потому так страстно звучит просьба Яши, адресованная Любови Андреевне («Если опять поедете в Париж, то возьмите меня с собой, сделайте милость» — 13, 236), за которой следуют, в Яшином исполнении, еще и строки известного тогда романса («Поймешь ли ты души моей волненье» — 13, 237).

«Понять волненье» Яшиной души должна, конечно, прежде всего Раневская, во власти которой находится фатальный для Яши выбор: парижский чердак или мужицкая изба. Но с учетом Яшиных претензий на независимость и равенство — претензий, на несостоятельность которых ему грубо указывает сама действительность — можно с уверенностью сказать, что волненье Яшиной души имеет и второй план. В идеале Яша хотел бы не просто отправиться с Раневской в Париж, но отправиться с ней как равный, как человек ее же круга; точнее сказать, как человек ее же семейного круга.

И вот тут мы вновь возвращаемся к истории библейского Иакова. Между ним и его братом Исавом тоже идет своего рода конкуренция, и это вновь конкуренция за право считаться человеком не второго, а самого первого и единственного «сорта». Косматый Исав, искусный в звероловстве (Быт. 25: 27), любим своим отцом, который перед смертью готов отдать ему свое благословение; однако гладкокожий Иаков, любимец матери, имеет на этот счет свои планы. Смущает его главным образом то, что братья действительно достаточно различны по своей природе, так что попытка Иакова выдать себя за своего брата легко может быть раскрыта:

Иаков же сказал Ревекке, матери своей: Исав, брат мой, человек косматый, а я человек гладкий. Может статься, ощупает меня отец мой, и я буду в глазах его обманщиком, и наведу на себя проклятие, а не благословение. <...> И взяла Ревекка богатую одежду старшего сына своего Исава, бывшую у ней в доме, и одела в нее младшего сына своего Иакова; а руки его и гладкую шею его обложила кожею козлят (Быт. 27:11—16).

Таким образом, с благословения матери, Иаков действительно идет на обман, чтобы получить себе также и отцовское благословение. Иными словами, в решающий для себя момент он готов «запинать» брата Исава, тем самым совершая грех, требующий впоследствии своего искупления (что и подтверждается последующей историей двух братьев).

Тем же самым общечеловеческим грехом грешен и тезка Иакова в «Вишневом саде». На глазах зрителей он, дабы отправиться в Париж, прежде всего готов «запинать» любящую его Дуняшу. Однако, относясь к Раневской с подчеркнутой заботой и по-своему нежным вниманием (подает пилюли — 13, 208; собирает монеты — 13, 218), Яша неявно пытается «запинать» и другого, лишь упомянутого в пьесе, персонажа. Ведь шесть лет назад в реке утонул сын Раневской Гриша, «хорошенький семилетний мальчик» (13, 202), которому сейчас было бы примерно столько же лет, сколько было крестьянскому сыну Яше, когда Любовь Андреевна, «уходя без оглядки», зачем-то взяла его с собой в Париж. Умерший Гриша оставляет при своей матери вакантное место сына — и именно его безуспешно пытается занять лакей Яша, претендуя на абсолютно недоступное ему в данном случае «первородство». Кстати сказать, не объясняется ли ужас Ани по поводу обедающего с ними Яши отчасти еще и тем, что ее никак не устраивает перспектива иметь «при себе» Яшу в качестве (не)названного брата?

Популярной на рубеже веков проблеме «вырождения» владельцев старинных усадеб, как «общему месту» русских драм того времени, в том числе и чеховских, в качестве такового «общего места», зрителю понятному без долгих объяснений, в собственно драматургическом тексте уделено немного внимания. А между тем, в чеховской драматургии эта проблема несомненно существует, отзываясь либо отсутствием младшего поколения, смены поколений — этой любимой темы дворянской литературы Золотого века, от А.С. Пушкина («Вновь я посетил...») до Л.Н. Толстого («Война и мир», «Анна Каренина»), либо ее, этой темы, нарочитой маргинализацией.

У Иванова и Сарры, Серебрякова и Елены, Кулыгина и Маши (а также сестер последней) детей нет. Приятное исключение составляет «Леший», в старинном духе заканчивающийся двумя свадьбами. Но уже те же самые коллизии в варианте «Дяди Вани» не сулят прибавлений в дворянских семействах, и Астров, лишивший последней надежды Соню, приобщается к чеховской коллекции старых «дядь»-холостяков, проигнорировавших возложенную на них миссию продолжения дворянского рода (Войницкий, Сорин, Гаев).

С упорством, достойным лучшего применения, от той же самой миссии отказывается и следующее поколение. Нина Заречная в своем увлечении сценой не сумела сохранить жизнь собственного ребенка. Костя Треплев, больше всего на свете мечтавший, как оказалось, не о славе прозаика и драматурга, а о семейном счастье в усадьбе, в духе предков (à la Пьер и Наташа, а также Левин — тоже Костя — и Кити), так и не добившись своего, кончает с собой. А молодые герои последней чеховской комедии и вовсе воображают себя «выше» той самой любви, от которой бывают дети.

Тем же немногим новорожденным младенцам, которые появляются или упоминаются в пьесах Чехова, не позавидуешь. Безымянный «ребеночек» в чеховском дворянском имении рождается у дочки управляющего от земского учителя («Чайка»), причем мать, бессознательно подражая Заречной, упорно игнорирует свое дитя. Следующий «ребеночек» (уже с именем, но каким-то собачьим — Бобик) должен продолжить славный род Прозоровых. Однако с точки зрения хранительниц родовой чести, трех сестер-эриний, этот «ребеночек» есть плод мезальянса. Ненавистная им мещанка Наташа родит затем еще и дочь, да не какую-нибудь, а еще одну (после «Лешего» и «Дяди Вани») чеховскую Софью. Какова-то будет «мудрость» этой Софьи Андреевны Прозоровой, совершеннолетие которой, считая от года написания пьесы, должно прийтись не иначе как на время первой мировой войны и последовавшей за нею русской революции? А впрочем, не от Протопопова ли в действительности родилась эта Софья, мать которой, наскучив вечно скулящим, читающим или пиликающим на скрипочке Андреем, ездит с его непосредственным начальником куда-то «кататься»?..

И вот в «Вишневом саде» мы приходим к печальному итогу избитой темы «вырождения дворянства»: один «ребеночек» утонул, другой виртуально представлен в чревовещании Шарлотты, а третий «ребеночек» — лакей Яша...

5

Подводя итог, скажем еще раз, что Яша, действительно, персонаж во многом грешный. Но грех его — того же свойства, что и грех других персонажей пьесы; а их общий грех имеет родство с грехом, совершаемым библейским тезкой чеховского лакея.

В предлагаемой ситуации деления людей по сортам практически все они так или иначе пытаются «запинать» ближнего своего, претендуя на особое, лично для себя, благословение, которое впоследствии должно гарантировать им максимальные жизненные блага. Причем каждый чеховский персонаж в отдельности искренне убежден, что уж он-то (или она-то) имеет на это благословение самое незыблемое и сугубо исключительное право. Раневская имеет это право, потому что она много и искренне любила; Гаев — потому что верил в идеалы и, как он сам считает, пострадал за эти идеалы; Трофимов — потому что теперь верит в идеалы и готов пострадать за них в будущем; Лопахин — потому что своими силами выбился в люди; Варя — потому что верит, что своими силами тоже может выбиться в люди; Аня — потому что молода и полна надежд на светлое будущее; Дуняша — в сущности, потому же, что и Раневская («я вас любила, Яша, так любила!» — 13, 247); Пищик — по своей исключительной везучести, а также и в силу уникального происхождения («от той самой лошади, которую Калигула посадил в сенате» — 13, 229). И так далее, и тому подобное. А Яша? Единственная ценность, которую он может положить на чашу весов Фортуны, — это ценность почти сыновьей привязанности... к чужой матери, матери утонувшего мальчика Гриши, которая по совместительству оказывается вершительницей его судьбы, его госпожой и хозяйкой.

Конечно, такая привязанность очень двусмысленна и уязвима, и каждый, в меру своего возмущения подлым лакеем Яшей, может потоптаться по ней ногами. Парадокс, однако, заключается в том, что, осудив Яшу, мы именно этим актом как раз и лишаем себя морального права на подобное осуждение. Ведь тем самым мы фактически повторяем его грех (а также грех библейского Иакова), претендуя на высший, по сравнению с Яшей, статус человечности, и оказываясь таким образом все в том же, уже и без нас длинном, ряду «запинающих» — в котором Яше, вместо роли Иакова, нами отводится теперь уже роль запинаемого своим братом Исава.

Братья-чеховеды: запинаете ли и вы ближнего своего?

Примечания

1. Библейский словарь / Сост. Э. Нюстрем. — СПб., 1998. — С. 156.

2. Том 1—68 произведений, 2—131, 3—82, 4—98, 5—84, 6—65, 7—18, 8—19, 9—12, 10—14, 11—6, 12—6, 13—5.

3. Что чаще всего встречается в романах, повестях и т. п.? (1, 17), Петров день (1, 67), Темпераменты (1, 81—82), Календарь «Будильника» на 1882 год (1, 155), Зеленая коса (1, 165, 169), Корреспондент (1, 182, 190—192), Ненужная победа (1, 277, 301), Живой товар (1, 368, 373), Ряженые (2, 7), Ревнитель (2, 57), Умный дворник (2, 72—73), О том, как я в законный брак вступил (2, 155), Дочь Альбиона (2, 195), В ландо (2, 242), В Москве на Трубной площади (2, 246—247), Дочь коммерции советника (2, 255), Опекун (2, 260), Клевета (2, 276), 75000 (2, 310), Молодой человек (2, 316), Сон репортера (2, 249), Русский уголь (3, 16), Маска (3, 84—88), Свадьба с генералом (3, 108), Свистуны (4, 111), На чужбине (4, 165), Тапер (4, 207), Старость (4, 225), Тряпка (4, 240—241), Ряженые (4, 276), Открытие (4, 322—324), Переполох (4, 333—334), Кошмар (5, 62), Тайный советник (5, 129,132), Чужая беда (5, 232), Пустой случай (5, 299, 305), Месть (5, 336), Беда (5, 436), Мороз (6, 23), Володя (6, 205), Ненастье (6, 220), Драма (6, 227), Зиночка (6, 304), Свадьба (6, 342, 345), Холодная кровь (6, 376), Дорогие уроки (6, 388), Лев и Солнце (6, 397), Беда (6, 404), Поцелуй (6, 408, 411), Сапожник и нечистая сила (7, 225), Скучная история (7, 256, 305), В Москве (7, 502), Попрыгунья (8, 26), Палата № 6 (8, 110, 112), Черный монах (8, 226, 238, 247, 252), Учитель словесности (8, 316), Три года (9, 7, 14, 16), Ариадна (9, 113, 119, 121, 127), Убийство (9, 159), Анна на шее (9, 168), На подводе (9, 336), Ионыч (10, 28, 41), По делам службы (10, 91, 101), Безотцовщина (11, 108), Иванов (11, 218 и далее), Медведь (11, 294 и далее), Иванов, 2-я редакция (12, 6 и далее), Свадьба (12, 107 и далее), Чайка (13, 24), Три сестры (13, 123).

4. В контексте до-чеховского литературного ряда стоит обратить внимание, что пристрастие Поликарпа к чтению явно унаследовано им от гоголевского Петрушки. Этот сквозной мотив «читающего лакея» вообще заслуживает отдельного внимания — вплоть до чеховского «неизвестного человека», читающего в своей лакейской книги на нескольких иностранных языках и вдобавок критикующего манеру чтения своего хозяина Орлова.

5. Оба затыкают уши ватой; один круглый год носит фуфайку, а другой фланелевую сорочку — ср. 8, 270 и 10, 43.

6. Любопытный отголосок этого мотива прозвучит в рассказе «Убийство» (1895), герой которого Сергей Никанорыч окажется в лакеях именно после того, как он был отправлен на каторгу (9, 159).

7. См.: Никифоров Е.А.П. Чехов глазами провинциала: Заметки учителя гимназии. Симферополь, 2002. — С. 162.

8. Там же, с. 163.

9. Там же.

10. Там же, с. 164.