Лакей при московской гостинице «Славянский базар» Николай Чикильдеев заболел и, забрав жену Ольгу и дочь Сашу, отправился доживать жизнь в родную деревню («Дома и хворать легче, и жить дешевле; и недаром говорится: дома стены помогают» — С., IX, 281).
И оказались недавние москвичи в селе Жуково, в деревенской избе. Войдя в избу, Николай «...даже испугался: так было темно, тесно и нечисто. Приехавшие с ним жена Ольга и дочь Саша с недоумением поглядывали на большую неопрятную печь, занимавшую чуть ли не пол-избы, темную от копоти и мух. Сколько мух! Печь покосилась, бревна в стенах лежали криво, и казалось, что изба сию минуту развалится. В переднем углу, возле икон, были наклеены бутылочные ярлыки и обрывки газетной бумаги — это вместо картин. Бедность, бедность!» (С., IX, 281).
Таково родное гнездо, открывшееся Николаю Чикильдееву и казавшееся в воспоминаниях детства «...светлым, уютным и удобным...» (С., IX, 281).
Таково начало повести «Мужики», опубликованной Чеховым в «Русской мысли» в 1897 году.
А за год до этого в том же журнале появился «Дом с мезонином», персонажи которого, сидючи в уютном барском доме, много и горячо говорили о судьбе русской деревни и русского мужика. Сама деревня мелькнула в рассказе только раз панорамой, открывшейся художнику: «...передо мною неожиданно развернулся вид на барский двор и на широкий пруд с купальней, с толпой зеленых ив, с деревней на том берегу, с высокой узкой колокольней, на которой горел крест, отражая в себе заходившее солнце» (С., IX, 175).
И вот теперь деревня открывается не с другого берега, а изнутри — Чехов ведет читателя в избу, в которой обитают дед и бабка Чикильдеевы, их сын Кирьяк (еще один сын Денис — в армии), снохи Мария и Фекла, да восемь внуков (все это, не считая вновь прибывшего семейства Николая Чикильдеева).
И неважно, как называется эта деревня. Шелковка (как в «Доме с мезанином») или Жуково (она же — Хамская или Холуевка).
По всей России одно и то же.
Нужда, пьянство, воровство, безверие, невежество, мрак запустения, внешняя и внутренняя нечистоплотность, болезни.
Тридцать шесть лет минуло с начала великой реформы.
И что в итоге? Безысходность.
Жизнь истекает, и нет ни сил, ни желания что-либо менять.
Всеобщее покорство судьбе.
Безысходность рождает тупость. Тупость — жестокосердие.
Жуково опровергает здравый смысл жизни.
Родной дом перестает быть убежищем.
«...когда Николай, войдя в избу, увидел все семейство, все эти большие и маленькие тела, которые шевелились на полатях, в люльках и во всех углах, и когда увидел, с какою жадностью старик и бабы ели черный хлеб, макая его в воду, то сообразил, что напрасно он сюда приехал. <...>
По случаю гостей поставили самовар. От чая пахло рыбой, сахар был огрызанный и серый, по хлебу и посуде сновали тараканы; было противно пить, и разговор был противный — все о нужде да о болезнях» (С., IX, 282—284).
Это — среда обитания.
Это — взгляд не барина, брезгливо и оторопевше заходящего в смрад крестьянской избы (вспомним «Утро помещика» Льва Толстого), это взгляд своего, взгляд мужика, пообтершегося на службе в московской гостинице.
Неужели та, лакейская, жизнь была всего лишь миражем, и родные эти стены, на которые так рассчитывал Николай, выжить не помогут?
Не помогут!
Разрушение жизни начинается с разрушения собственной души.
С равнодушия и безразличия ко всему живому.
Кошка оглохла — свои побили.
Брат Кирьяк смертным боем бьет жену Марью при равнодушном молчании стариков (так положено). Сноха Фекла, солдатка, по мужу не скучает, бегая за реку — к господским приказчикам.
Внучка Мотька тайком плеснула в деревянную чашку бабки немного молока, чтобы та оскоромилась и наверняка бы попала в ад.
Никто никого не любит.
Все одинаково равнодушны и к жизни, и к смерти. Такое ощущение, что не только обитатели избы Чикильдеевы, но и все жители Жукова изнемогают от жизни, на них взваленной. Жизнь выглядит непосильным трудом (хотя сам физический труд Чеховым не изображается — бабка все время покрикивает на мужа, она убеждена, что если бы «...не понукала его постоянно, то он не работал бы вовсе, а только сидел бы на печи да разговаривал» — С., IX, 290).
Кама Гинкас, поставивший в конце XX века спектакль «Жизнь прекрасна» по мотивам чеховских рассказов «Скрипка Ротшильда», «Дама с собачкой» и «Черный монах», объясняет свой выбор названия, кажущегося большой натяжкой как по отношению к этим произведениям писателя, так и по отношению к творчеству Чехова в целом: «Чехов утверждает, что жизнь прекрасна, конечно, несмотря на то, что она ужасна. Надо быть бесчувственным абсолютно, чтобы не понимать, что жизнь — гигантское испытание для каждого нормального человека. Чехов пишет о том, до какой степени человек способен преодолеть и выдержать эти испытания, до какой степени он остается живым, способным исполнять свой человеческий долг. Чехов констатирует, что, к сожалению, люди не умеют жить, они существуют, а не живут, не ощущают себя индивидуальностью, не берут от жизни всего, что она дарует. И любовь, и катастрофа — все это жизнь. И она прекрасна»1.
Современный российский режиссер выглядит более прозорливым, чем критики-современники Чехова. Осудительные слова о «Мужиках» произнесли и Лев Толстой, и Н.К. Михайловский, и Д.В. Философов, и Д.Н. Овсянико-Куликовский, и В.И. Богданович. Богданович, в частности, писал: «Жизнерадостное бодрящее чувство как бы совсем покинуло автора, и жизнь рисуется ему как обычный день, в тумане печали и тоски»2.
Считается, что в «Мужиках» Чехов изображает «фатальную жестокость жизни»3, что он сгущает краски, что, изображая мужицкое сквернословие, пьянство и невнимание к религии, писатель «не видит и не понимает сущности дела» (С., IX, 520); что повесть его «убогая сатира», рассчитанная на дешевый успех у либералов» (С., IX, 522); что «сомнительно, чтобы Чехов любил людей и всего более людей русских...» (там же).
Такое ощущение, что Кама Гинкас прочел «Мужиков» более внимательно, чем его предшественники. Да, жизнь обитателей чикильдеевской избы и всего села Жуково кажется беспросветно жуткой — люди раздавлены гнетом нужды, пьянства, деморализующего волю отупения, но в них еще теплится одушевление.
Кирьяк, смертным боем бьющий свою жену Марью, вымещающий тем самым скапливающееся раздражение жизни, «...шумел по вечерам, наводя ужас на всех, а по уграм мучился от головной боли и стыда, и на него было жалко смотреть» (С., IX, 310).
Кирьяк, принародно поротый розгами, беспробудный пьяница, в конце концов пытается изменить свою жизнь, собираясь уйти в Москву на заработки.
О Москве вспоминает и Ольга, служившая там горничной в меблированных комнатах.
«— А в Москве дома большие, каменные, — говорила она, — церквей много-много, сорок сороков, касатка, а в домах все господа, да такие красивые, да такие приличные!» (С., IX, 285).
Москва для Ольги — другая жизнь, другие люда, мир безмятежно счастливый и красивый.
Есть что сравнивать: разваливающуюся избу, нечистоплотность, грубость, брань — и благолепие московских храмов, каменных ломов и их обитателей, «таких красивых ла приличных».
Как тут не вспомнить, что через несколько лет для сестер Прозоровых Москва тоже будет казаться светлой мечтой о счастливой жизни.
Сварливая, жадная бабка (нужда заставляет считать каждый кусок хлеба) оказывается замечательной рассказчицей, и девочки, желавшие бабке неисчислимые мучения в аду, слушали ее рассказы о прошлой жизни «...не дыша, боясь пошевельнуться» (С., IX, 300). Потому что старуха «...рассказывала интереснее всех...» (там же).
Старики, понимающие, что жизнь их самих, их детей и внуков сложилась как-то нескладно, несчастливо, плохо, потревоженные рассказами о былом, «...взволнованные, думали о том, как хороша молодость, после которой, какая бы она ни была, остается в воспоминаниях одно только живое, радостное, трогательное...» (С., IX, 300).
Марья, казалось бы, совсем утратившая ощущение радости жизни, трясшаяся от страха всякий раз, когда оставалась наедине с Кирьяком; Марья, глядевшая в церкви на помещичью семью «...исподлобья, угрюмо, уныло, как будто это вошли не люди, а чудовища, которые могли бы раздавить ее...» (С., IX, 287), проснувшись ночью, говорит: «Нет, воля лучше!» (С., IX, 302), а расставаясь с Ольгой и Сашей, долго плачет.
Живое трудноистребимо. Была бы только воля к сопротивлению. Волю эту можно черпать из самой жизни.
Из мира вокруг.
«— Хорошо у вас здесь, — сказала Ольга, крестясь на церковь. — Раздолье, господи!» (С., IX, 282).
Тема раздолья постоянно звучит в повести Чехова. Раздолье мира противостоит замкнутому пространству существования героев, их скученности в пространстве быта. Их злобе.
«Ольге нравилось раздолье... Восходило солнце. Низко над лугом носился сонный ястреб, река была пасмурна, бродил туман кое-где, но по ту сторону на горе уже протянулась полоса света, церковь сияла, и в господском саду неистово кричали грачи» (С., IX, 286).
«На зеленых кустах, которые смотрелись в воду, сверкала роса. Повеяло теплотой, стало отрадно. Какое прекрасное утро! И, вероятно, какая была бы прекрасная жизнь на этом свете, если бы не нужда, ужасная, безысходная нужда, от которой нигде не спрячешься! Стоило теперь только оглянуться на деревню, как живо вспоминалось все вчерашнее — и очарование счастья, какое чудилось кругом, исчезло в одно мгновение» (С., IX, 287).
«Все вчерашнее» — это пьяный Кирьяк, избивающий жену; изба, темная от копоти и мух; копошащиеся тела большие и маленькие; тараканы, снующие по хлебу и посуде; разговор о нужде да о болезнях.
Быт, не отменяя бытия, подвергает сомнению право на существование всего того, что имеет отношение к ужасной и унылой повседневности. Не такой должна быть жизнь!
Прошлое окрашено в элегические тона («При господах лучше было. <...> И работаешь, и ешь, и спишь, все своим чередом. В обед щи тебе и каша, в ужин тоже щи и каша. Огурцов и капусты было вволю: ешь добровольно, сколько душа хочет» — С., IX, 299), настоящее мрачно непостижимо, будущего нет.
Считается, что в «Мужиках» Чехов предлагает читателям некий «социологический этюд» на актуальную в те годы (да и в последующие — тоже) тему реального оскудения деревни. С.Н. Булгаков в статье «Чехов как мыслитель» писал: «Его «Мужики» дают поразительную художественную картину современного крестьянского разорения, того, что на языке экономической науки называется аграрным кризисом и оскудением земледельческого центра и имеет в ней вполне определенную статистическую характеристику, выражающуюся в цифрах недоимочности безлошадности, голодовок, сокращение народного потребления и т. д. и т. д.»4.
Видеть в «Мужиках» прежде всего художественно исполненное доказательство аграрного кризиса и не видеть, что писателя интересует оскудение человеческой души, что Чехов показывает, как нужда убивает все живое в человеке, лишает его воли к сопротивлению, лишает его желания жить, — значит не вполне понимать те задачи, которые ставит перед собой Чехов-художник.
Пространство бытия в «Мужиках» четко развернуто в трехвекторной системе координат — жизнь, смерть, вера.
Реальность уготовила русскому мужику невыносимые условия существования, которые и жизнью-то нормальной назвать нельзя. Сострадая, Чехов все время задает один и тот же вопрос: почему так происходит — может ли человек разумно распорядиться собственной жизнью, осознает ли свое место в ней, способен ли совершить прорыв к иной жизни?
Есть ли в настоящем что-то, дающее надежду на будущее?
Можно ли вырваться из этого ужаса?
Чехов не предлагает решений — он предлагает героям повести самостоятельно найти выход. Сделать это невероятно трудно — жизнь всесильна и непонятна.
Не случайно дед Осип дважды рассказывает одну и ту же историю о том, как вез он продавать сено («...везу я утром сено добровольно, никого не трогаю; в недобрый час, гляжу — выходит из трактира староста Антип Седельников. «Куда везешь, такой сякой?» — и меня по уху» — С., IX, 290) и ни за что оказывается избитым. Дед не жалуется — он просто пытается разгадать вместе с очередным слушателем одну из загадок реальной жизни.
Не получается.
Что остается делать — пьянствовать да материться. Счеты с жизнью каждый из Чикильдеевых сводит по-разному. Кирьяк пьет.
Дед сквернословит.
Бабка держит в страхе семью своей подозрительностью.
Фекла «озорует» (бегает по ночам к приказчикам за реку).
Марья, ожесточенно покорствуя, мечтает о смерти. И только Ольга и Николай пытаются сопротивляться всеобщему отупению и жестокости.
«— ...Вы не имеете никакого полного права ее бить!» (С., IX, 293), — упрекает сын мать, поколотившую Сашу.
Но его не слушают.
Ольга спасается еще и верой.
Чехов скептически относится к установленному представлению о набожности деревни, о святости веры. Вера для жуковских мужиков — всего-навсего один из эпизодов ритуала, именуемого жизнью.
В сущности, обитатели села живут почти языческой жизнью — водят хороводы, поют песни, отмечают церковные праздники, но в сверхъестественное верят не слишком истово.
В церкви, замечает Чехов, «...бывали только по нужде, когда нужно было крестить, венчаться или отпевать...» (С., IX, 305).
«Говели в приходе. С тех, кто в Великом посту не успевал отговеться, батюшка на Святой, обходя с крестом избы, брал по 15 копеек» (С., IX, 306).
«Старик не верил в бога, потому что никогда не думал о нем...» (С., IX, 306).
«Бабка верила, но как-то тускло; все перемешалось в ее памяти, и едва она не начинала думать о грехах, о смерти, о спасении души, как нужда и заботы перехватывали ее мысль, и она тотчас же забывала, о чем думала» (С., IX, 306).
«Марья и Фекла крестились... но ничего не понимали. Детей не учили молиться, ничего не говорили им о боге, не внушали никаких правил и только запрещали им в пост есть скоромное» (С., IX, 306).
«В прочих семьях было почти то же: мало кто верил, мало кто понимал» (С., IX, 306).
У социологов на этот счет приготовлен термин — «духовно запущенное сословие»5.
Вера становится частью быта и потому выглядит так же невзрачно, как и сам быт.
Очевидной, но не все определяющей его стороной.
Дорога к храму теряется в бытовых подробностях жизни.
С этой жизнью свыклись, принимали ее неизбежную данность и никак не пытались ее изменить.
В таком виде, в каком она протекала, жизнь была неотменима и потому приемлема.
«Фекле... была по вкусу вся эта жизнь: и бедность, и нечистота, и неугомонная брань. Она ела, что давали, не разбирая; спала, где и на чем придется; помои выливала у самого крыльца: выплеснет с порога да еще и пройдется босыми ногами по луже» (С., IX, 298).
«На Илью пили, на Успенье пили, на Воздвиженье пили. На Покров в Жукове был приходский праздник, и мужики по этому случаю пили три дня; пропили 50 рублей общественных денег и потом еще со всех дворов собирали на водку» (С., IX, 306—307).
И все-таки герои повести не абсолютно обезличенная масса, как это принято думать.
Живые души постоянно напоминают о себе.
«Да, жить с ними (мужиками. — Л.К.) было страшно, но все же они люди, они страдают и плачут, как люди, и в жизни их нет ничего такого, чему нельзя было бы найти оправдания» (С., IX, 311).
Чехов не оправдывает своих героев — он объясняет природу их существования.
Противоречивую суть их естества.
«...Кирьяк схватил Марью за руку, потащил ее к двери и зарычал зверем, чтобы казаться еще страшнее, но в это время вдруг увидел гостей и остановился:
— А, приехали... — проговорил он, выпуская жену. — Родной братец с семейством...» (С., IX, 285).
Очень важно в этом описании наречие «вдруг». Увидел — и опомнился. В звере просыпается что-то человеческое.
Что-то естественное в груди шевельнулось. Забитая, безразличная ко всему Марья, отправляется с Ольгой в церковь и чувствует в невестке «...близкого, родного человека» (С., IX, 286).
Когда умер Николай, и его несли на погост, гроб останавливали у каждой избы, и люди «...плакали, сочувствуя ее (Ольги. — Л.К.) горю» (С., IX, 311).
А еще люди умилялись, слушая, как Саша читает евангелие и расходились по домам растроганные и очень довольные... А за то, что Ольга и Саша читали евангелие, «все говорили ей (Ольге. — Л.К.) и Саше «вы»». (С., IX, 306).
Из этих маленьких подробностей возникает образ жизни.
Обычной жизни — не более того.
Жизни, которая так тяжела, что смерти ждут, как избавления.
Фабула повести отчасти держится на том, что в доме Чикильдеевых медленно умирает один из сыновей.
Смерти Николаю никто, кроме Феклы, не желает, но в ее очевидной ближайшей неизбежности никто не сомневается.
От загробной жизни ничего хорошего не ждут, точно так же, как не надеются на счастливую жизнь на земле. Надежды на жизнь нет никакой.
Анна, о которой говорят художник и Лида Волчанинова, умерла потому, что поблизости не оказалось фельдшерского пункта («Дом с мезонином»).
Бабка привезла к умирающему сыну фельдшера. Тот поставил Николаю банки. И что же? В ту же ночь больной умер.
Значит, прав художник из «Дома с мезонином», говоривший, что дело не в аптеках и фельдшерских пунктах, а в изменении самого уклада жизни? А может, все дело в отсутствии сопротивления неправильному ее течению?
Но кто знает рецепт правильной жизни?
«Смерти боялись только богатые мужики, которые чем больше богатели, тем меньше верили в бога и в спасение души, и лишь из страха перед концом земным, на всякий случай, ставили свечи и служили молебны. Мужики же победнее не боялись смерти» (С., IX, 307).
Смерть не страшна.
Но есть ли страх перед жизнью?
У Ольги — нет.
Может показаться, что Чехов как бы уравнивает положительное и отрицательное в героях повести.
Но «Мужики» — уравнение со многими неизвестными.
Это повесть о том, как человек, погруженный в жизнь (в ту самую «среду», о природе которой на протяжении всего XIX века спорила отечественная словесность), пытается (или — не пытается) утвердить свое право на самостоятельное существование.
Герои повести — при кажущейся стертости индивидуальностей — все-таки различимые лица: каждый со своим норовом, со своим отношением к миру и к людям, этот мир населяющим.
Жизнь — вечное творчество личности.
Жизнь немилосердна, подчеркивает Чехов, но найди в себе силы противостоять этому.
Ольга находит.
Она возвращается с Сашей в Москву, прощаясь с Жуковым внутренним монологом, в котором чувствуется голос самого писателя: «В течение лета и зимы бывали такие часы и дни, когда казалось, что эти люди живут хуже скотов, жить с ними было страшно; они грубы, нечестны, грязны, нетрезвы, живут не согласно, постоянно ссорятся, потому что не уважают, боятся и подозревают друг друга. Кто держит кабак и спаивает народ? Мужик. Кто растрачивает и пропивает мирские, школьные, церковные деньги? Мужик. Кто украл у соседа, поджог, ложно показал на суде за бутылку водки? Кто в земских и других собраниях первый ратует против мужиков? Мужик» (С., IX, 311).
Чехов не скрывает своего слова в этом монологе. Это видно и потому, как строятся размышления Ольги (система повторяющихся вопросов свойственна не разговорной, а ораторской речи), и по использованию книжно-литературной лексики («ратует», «бранятся отвратительно», «ложно показал на суде»).
Но важно другое: Чехов предлагает размышлять о мужике Ольге, доверяя ей свои собственные слова, поскольку видит в героине человека прорыва, готового изменить свою жизнь.
Метафора прорыва обретает в финале повести зримые черты. Ольга и Саша, оставив в Жукове могилу мужа и отца, уходят в иную жизнь.
Они идут по земле, заселенной людьми, забитыми, несчастными, ни на что не надеющимися.
Они идут по земле и просят милостыню, то есть ищут сочувствие у таких же нуждающихся в сострадании, как и они:
«— Православные христиане, подайте милостыню Христа ради, что милость ваша, родителям вашим царство небесное, вечный покой» (С., IX, 312).
Дойдут ли?
Антону Павловичу Чехову очень хочется, чтобы они дошли.
Примечания
1. Гинкас Кама. Терпение и вера в себя // Европейское слово. — 2005. — № 5 (228). — С. 10—11.
2. Богданович В.И. Критические заметки // Pro et contra. — С. 267.
3. Ляцкин Е.А. А.П. Чехов и его рассказы. Там же. — С. 47.
4. Булгаков С.Н. Чехов как мыслитель // Там же. — С. 560.
5. Муравьева И. Духовно-запущенное сословие // Знамя. — 1998. — № 7. — С. 221.
Предыдущая страница | К оглавлению | Следующая страница |