1
Достоевский и Чехов.
Соединительный союз «и» кажется неуместным при сопоставлении этих имен, хотя один из писателей был младшим современником другого: знаменитое чеховское «Письмо к ученому соседу» появилось в «Стрекозе» в 1880 году — в год, когда Достоевский произнес свою знаменитую речь о Пушкине, потрясшую всю Россию.
Любопытства ради автор «Скверного анекдота» и «Дядюшкиного сна» мог заглянуть в «Стрекозу».
Впрочем, союз «и» лукав. Он соединяет подчас внешне несопоставимые вещи. Антитеза как художественный прием держится на этом замечательном союзе: в ней из противостояния взаимоисключающих понятий рождается нечто общее.
Пушкин заметил:
...Волна и камень,
Стихи и проза, лед и пламень
Не столь различны меж собой1.
В соответствии с неэвклидовой геометрией Лобачевского даже параллельные прямые в конце концов пересекаются.
В пространстве Бесконечности.
В вечности Времени.
Есть такие точки пересечения и у Чехова с Достоевским. Правда, в обширной переписке Чехова, насчитывающей несколько тысяч писем, фамилия Достоевского встречается нечасто — всего полтора десятка раз. Отношение к автору «Преступления и наказания» и «Братьев Карамазовых» у Чехова по большей части прохладное.
5 марта 1889 года Антон Павлович пишет Алексею Сергеевичу Суворину: «Купил я в Вашем магазине Достоевского, хорошо, но очень длинно и нескромно» (П., III, 169).
«Длинно», «нескромно...»
Однако образная ткань фразы Достоевского бережно укладывается в сундуки памяти.
В письме Николаю Александровичу Лейкину, редактору «Осколков», 13 июля 1892 года Чехов, рассказывая о мерах, предпринимаемых земством для борьбы с холерой, наступающей на Москву, замечает: «Бараков нет, трагедии будут разыгрываться в избах и на чистом воздухе» (П., V, 92).
Перелистаем «Братьев Карамазовых»: в четвертой книге есть главы «Надрыв в избе» и «На чистом воздухе».
А вот пример еще более очевидной переклички. В 1887 году Чехов публикует в «Осколках» рассказ «Лев и Солнце» — комическое повествование о переживаниях городского головы, принимающего богатого персидского купца с единственной целью — заполучить на грудь знаменитый орден «Лев и Солнце».
Рассказ этот достаточно широко комментируется биографами писателя. В.Г. Богораз (Тан), С. Званцев, чей отец учился в таганрогской гимназии, П.П. Филевский, Л.П. Громов, В.Д. Седегов высказывают различные точки зрения о возможном прототипе рассказа — то ли о таганрогском человеке, то ли о строителе Курско-Азовской дороги Я.С. Полякове.
Однако был у героя рассказа Куцына и другой предшественник. В главе «Братьев Карамазовых» «Черт. Кошмар Ивана Федоровича» ночной пришелец говорит Ивану: «Я вот думал давеча, собираясь к тебе, для шутки предстать в виде отставного действительного статского советника, служившего на Кавказе, со звездою Льва и Солнца на фраке, но решительно побоялся, потому что ты избил бы меня только за то, как я смел прицепить на фрак Льва и Солнца, а не прицепил, по крайней мере, Полярную звезду или Сириуса»2.
Ситуация, предложенная Достоевским, комически разрабатывается Чеховым: черт не рискнул у Достоевского явиться с незаслуженным орденом в лацкане фрака — герой Чехова домогается этой награды.
Так работает или не работает союз «и»?
В своих воспоминаниях Владимир Иванович Немирович-Данченко рассказывает: «Как-то он (Чехов. — Л.К.) сказал мне, что не читал «Преступления и наказания» Достоевского.
— Берегу это удовольствие к сорока годам.
Я спросил его, когда ему было уже за сорок.
— Да прочел, но большого впечатления не получил»3.
Чехов упоминает Достоевского в своих письмах и художественных произведениях только в ироническом контексте, когда нужно подчеркнуть замысловатость изображаемых коллизий или страстей.
«Ваш рассказ «Странное путешествие», — пишет Чехов Суворину 27 июня 1896 года, — прочел. Очень интересно. Похоже, будто это вы писали, начитавшись Достоевского. Очевидно, в ту пору, когда Вы писали этот рассказ, манера Достоевского была в большем фаворе, чем манера Толстого» (П., VI, 165).
Излюбленная Чеховым манера деликатной формы критики: «Очень интересно» и лукаво двусмысленное «начитавшись Достоевского». Заключенный аккорд пассажа и вовсе язвителен: Суворин самостоятельным слогом не обладает — как и все эпигоны, он обязательно кому-то подражает. В фаворе был Достоевский — значит, Суворин в тот момент подражает ему.
Сравнивая оценки, даваемые Чеховым Достоевскому, разделенные семью годами (1889—1896 гг.), нельзя не видеть очевидного дистанцирования Чехова от своего великого предшественника: «длинно и нескромно» превращаются в «писали, начитавшись Достоевского».
«Из «Наташи» же получилось нечто во вкусе Достоевского» (П., III, 275), — пишет Чехов Суворину, рецензируя рассказ Е. Орловой, присланный ему издателем «Нового времени».
Получается — «вкус Достоевского» не устраивает Антона Павловича...
Не всё так просто.
В письме из Милана, посланном 29 сентября 1894 года сестре Марии Павловне, Чехов рассказывает о своих впечатлениях: «Я был в опереттке, видел в итальянском переводе «Преступление и наказание» Достоевского, вспоминал... наших великих, образованных актеров и находил, что в их игре нет даже лимонада. Насколько человечнее здешние актеры и актрисы, настолько наши свиньи» (П., V, 321).
Согласитесь, несколько удивительно: тридцатичетырехлетний Чехов (обещавший прочесть «Преступление и наказание» к сорока годам), идет смотреть инсценировку романа не близкого ему автора в «опереттку» (т. е. в некий заведомо несерьезный театрик). И — получает удовольствие.
В 1894 году — подступы к «Чайке». К принципиально иной драматургии. В творчестве Чехова начинается новый этап — появляется герой «накануне поступка», человек, напряженно ищущий смысл жизни в будничном ее течении. Спектакль, о котором идет речь в чеховском письме, шел на сцене туринского театра с большим успехом. Об этом спектакле писал тогда же в «Театральных известиях» и В.И. Немирович-Данченко.
В произведениях девяностых годов о Достоевском говорят персонажи («Учитель словесности», «Соседи», «Рассказ неизвестного человека», «Палата № 6»). Правда, говорят не оценочно — обиходно. Но важно — что поминают.
В «Палате № 6» Иван Дмитрич Громов, споря с доктором Рагиным, восклицает: «У Достоевского или у Вольтера кто-то говорит, что если бы не было бога, то его выдумали бы люда. А я глубоко верю, что если нет бессмертия, то его рано или поздно изобретет великий человеческий ум» (С., VIII, 97).
Достоевский в этом контексте — знак. Знак определенной идеи. Знак определенной среды, в которой живут духовно растерзанные люди.
Для Чехова Достоевский не был писателем чужим и Чуждым.
Он был другим. Но — только отчасти.
В письме С.П. Дягилеву 30 декабря 1902 года Чехов замечает: «Теперешняя литература — это начало работы во имя великого будущего, работы, которая будет продолжаться, быть может, еще десятки тысяч лет для того, чтобы хотя в далеком будущем человечество познало истину настоящего, Бога — т. е. не угадывало бы, не искало бы в Достоевском, а познало бы ясно, как познало, что дважды два есть четыре» (П., XI, 106).
Философские, религиозные, нравственные искания рубежа XIX—XX веков выдвигали фигуру Достоевского в ряды ведущих отечественных мыслителей, и Чехов не мог не видеть этого. Оппонируя Достоевскому, Чехов прекрасно понимал значимость его личности.
Герои Достоевского пытаются понять окружающий их мир прежде всего через самих себя: вектор их нравственных исканий обращен внутрь собственной души.
Герои Чехова ищут дорогу к себе в окружающем мире — среди других людей, таких же, как они. Их «самоказнь», их недовольство собой идет от недовольства обстоятельствами жизни, творимой ими самими.
Раскольников, Мышкин, Иван Карамазов отчетливо противопоставляют себя (сознательно или интуитивно) среде обитания.
Рагин, Вершинин, Треплев, Войницкий — часть этой среды, плоть ее.
Сходство — в интенсивной готовности к самопожертвованию.
Жизнь не дорога потому, что она — не та жизнь.
Юрий Тынянов в статье «Достоевский и Гоголь (к теории пародии)» писал: когда говорят о «литературной традиции» или о «преемственности», обычно представляют некоторую прямую линию, соединяющую младшего представителя известной литературной ветви со старшим.
Между тем дело намного сложнее. Нет продолжения прямой линии, «есть скорее отправление, отталкивание от известной точки — борьба. <...> Всякая литературная преемственность есть прежде всего борьба, разрушение старого целого и новая стройка старых элементов»4.
В какой степени это тыняновское наблюдение применимо к Чехову, «отталкивающемуся» от Достоевского? Уместно ли сопоставление двух художников, столь очевидно несхожих?
(Биографические тропки Достоевского и Чехова однажды пересеклись самым нечаянным образом. В 1861—1863 годах Достоевский встречался с одним из своих почитателей Леонидом Васильевичем Григорьевым, который проживал в Петербурге у Николая Ивановича Юрасова на Надеждинской улице, 25, в доме Мясникова. Гостем Юрасова бывал старший брат писателя Михаил Михайлович: «Вот тут-то я и Вас видел, кажется, раза два-три»5, — напоминает Достоевскому Григорьев.
«Я совсем забыл не только Вас, но и Юрасова»6, — отвечает Достоевский.
Николай Иванович Юрасов, художник, в 1870—1890 годах был вице-консулом в Ментоне и Ницце. В девяностые годы Антон Павлович встречался с ним во время своих заграничных поездок. В письме В.М. Соболевскому, соиздателю «Русских ведомостей», датированном 10 декабря 1897 года, Чехов пишет: «Юрасов часто бывает у меня и беседует. Это превосходный человек, доброты образцовой и энергии неутомимой» (П., VII, 115).
Итак, один бывал в доме Юрасова, но этого не помнит; другой встречался с Юрасовым — и дает тому лестную характеристику.
Так был ли мальчик?
Или соединительный союз «и» никого и ничто не соединяет?)
Современная Чехову критика такими вопросами не задавалась. Откликаясь на произведения писателя, критики, не сговариваясь, обнаруживали «достоевское» в его творчестве.
Любопытно — «достоевское» находили не только в повестях и романах зрелого Чехова, но и в миниатюрах Антоши Чехонте.
«Некоторые рассказы проникнуты таким душу щемящим настроением, что иногда кажется, будто перед тобой страницы из романа Достоевского. Тип человека «униженного и оскорбленного» здесь встречается довольно часто»7, — писал А. Басаргин (А.И. Введенский), разбирая рассказ «Смерть чиновника».
В рассказе «Кошмар», по мнению Ф.Е. Пактовского, «слышится голос Ф.М. Достоевского с его любовью к «униженным и оскорбленным»»8.
Очерком на «мармеладовскую тему» назвал С. Андреевский рассказ А.П. Чехова «Отец», сравнивая героя рассказа — старика Мусатова с Мармеладовым.
В.А. Гольцев ставит Чехова и Короленко рядом с Достоевским и Толстым как равновеликих художников, изображающих детские души9.
В. Венгеров считает, что в рассказе Чехова «Муж» «прямо Достоевский оказывается, где на каких-нибудь четырех страницах во всем ужасе обрисована психология злобного, погрязшего в житейской скуке существа, испытывающего чисто физические страдания, когда он видит, что близкие ему люди способны забыться и на мгновение унестись в какой-то иной, радостный и светлый мир»10.
Все эти сопоставления — сближения основаны, как правило, на сходстве мотивов произведений Достоевского и Чехова, но не вполне учитывают реальные позиции художников.
«Бедные люди» Достоевского потому и бедны, что унижены окружающим их миром, лишены возможности к сопротивлению: Девушкин, Покровские, Мармеладовы, Голядкин, Ихменевы живут под гнетом внешних обстоятельств, одолеть которые им не под силу. Их бедность — это не только бытовая нищета, но и бедность внутренних духовных ресурсов, которых достает только на страдание («страданием все искупается», — подчеркивает Достоевский). На созидание у героев Достоевского сил уже нет.
И все-таки «маленький человек» Достоевского — микрокосм: в нем сосредоточены (пусть в небольших дозах) нравственные силы, поддерживающие жизнь.
Чеховские персонажи к сопротивлению вовсе не стремятся — они покорно подставили выю под ярмо и готовы подчиняться власть имущим ради собственного благополучия, ради чина, ради ордена, ради выгодного места. Они погружены в систему самоунижения не потому только, что окружающий мир сильнее, а потому, что им страшно не хочется сопротивляться этому миру.
Проще жить как живется.
В «Иванове» Павел Кириллыч Лебедев, председатель земской управы, видя хандру своего соседа по имению Николая Алексеевича Иванова, говорит тому:
«— Тебя, брат, среда заела!
— Глупо, Паша, и старо» (С., XII, 52), — отвечает Иванов.
По Достоевскому, во многом виновата среда.
По Чехову — сам человек.
Не сразу это было понято.
Как не сразу было оценено по достоинству и творчество Чехова. «Если под крупными писателями разуметь Пушкина, Гоголя, Тургенева, Достоевского, Толстого, то, я полагаю, сулить г. Чехову в будущем трон этих королей родной литературы немножечко рискованно»11, — желчно писал в «Новом времени» В.П. Буренкин. Свои «Критические очерки» язвительный зоил опубликовал в 1895 году, когда уже были написаны Чеховым и «Степь», и «Дуэль», и «Спать хочется», и «Огни», и «Студент».
Сравнивает Достоевского и Чехова в одном из своих писем к Антону Павловичу и В.Г. Короленко: «Много Вам от Бога дано, Антон Павлович, много и спросится. Сила — это само собой. Но сила бывает мрачная (Достоевский) и ясная (Толстой до своего повреждения). Ваша сила ясная, и в этой ясности ручательство, что злу она не послужит, не может послужить, за что бы Вы ни взялись, что бы ни задумали»12.
М.Д. Гершензон, сопоставляя Достоевского, Толстого и Чехова, подчеркивал, что Чехов является мастером внешней психологической наблюдательности в отличие от Достоевского и Толстого, тяготеющих к изображению «глубинных движений души»13.
Почему произведения Достоевского олицетворяют мрачную силу, а Чехова — ясную, Короленко не дает. Трудно понять, почему Гершензон отказывает Чехову в изображении глубинных движений души?
Что реально роднит (или разводит) двух великих писателей?
Может, все дело в том, что «отношения Чехова к Достоевскому выражались в формах искусства и были отношением художественных систем, из которых одна предшествовала другой и предвещала ее в общем движении литературной традиции»14, как пишет об этом М.П. Громов?
Думается, говоря о творчестве Достоевского и Чехова, приходится иметь в виду не только «отношения художественных систем» (здесь пути двух писателей то расходятся, то идут параллельно), но и характер трактовки взаимоотношений героев с миром, характер взгляда писателей на саму жизнь.
Как это не парадоксально звучит, Чехов относится к своим героям строже и ироничнее, чем Достоевский.
Обратимся в связи с этим к рассказу А.П. Чехова «Черный монах».
II
В статье «Откровение о человеке в творчестве Достоевского» Н.А. Бердяев утверждает: творчество Достоевского отчетливо распадается на два периода — до «Записок из подполья» и после них.
Споры об эволюции творчества писателя идут давно — оставим их для специальных работ. Бердяевское замечание принципиально в другом — «Записки из подполья» признаются вещью рубежной. И с этим невозможно не согласиться. В этой повести, написанной в 1864 году (в разгар реформ, раздиравших российское общество на оппонирующие стороны), Достоевский, продолжая свои «антропологические» (термин Бердяева) исследования, представляет миру дотоле никому не ведомого «подпольного человека».
Вышел — безмятежный, сорокалетний — из своего внутреннего «я» и не двойника своего стал демонстрировать (как это было с Яковом Петровичем Голядкиным) похоже-непохожего, а содержимое своей души — раздраженной, обиженной, взыскующей, амбициозной даже.
Судьба человека, истощающего свои силы в безмерном пространстве жизни, в непомерности своих устремлений — вот предмет исследований Достоевского. Изучая человека с разных сторон и на разных уровнях его нравственного развития, писатель обнаруживает в душах людей «подполье», определяющее поведение каждого.
Подполье — не схрон, в котором до поры до времени сокрыты человеческие пороки.
Подполье — это вечное, раздражающее своей необъяснимостью иррациональное состояние души, это вечное противостояние смыслов, из которых каждый выглядит нелогичным.
Подполье — это неисчерпаемость человеческой личности, которая в каждый момент своего существования разрывается между сушим и должным, желаемым и невозможным, между собственным «хотением» и «хотением» других людей.
«Достоевский, — подчеркивает Н.А. Бердяев, — открыл трагическое противоречие и трагическое движение в самом последнем пласте бытия человека, где оно погружено уже в неизъяснимое божественное бытие, не исчезая в нем»15. Это противоречие кроется в трагическом осознании собственного несовершенства, в двойственности человеческой натуры, для которой в равной степени оказываются вождями Бог и Сатана.
Заметим: по Достоевскому, дьявол — это не обязательно низменное, это и естественное обыденное стремление жить как живется, не стремясь к горним вершинам духа.
Дьявольское — забвение Бога в душе своей.
Невинно осужденный Митя Карамазов приговор суда принимает, ибо знает — он однажды возжелал смерти отца своего.
В сердце своем возжелал.
«Тут дьявол с Богом борется, а поле битвы — сердца людей», — эти хрестоматийно известные слова Мити Карамазова говорят о существе подполья.
Об адовой силе его.
Сам Достоевский объяснял подпольного человека так: «Я горжусь, что впервые вывел настоящего человека русского большинства и впервые разоблачил его трагическую и уродливую сторону. Трагизм состоит в сознании уродливости. <...> Только я один вывел трагизм подполья, состоящий в страдании, в сознании лучшего и невозможности достичь его и, главное, в ярком убеждении несчастных, что и все таковы, а стало быть, не стоит и исправляться»16 («Для предисловия», 1875).
Ключевые слова здесь — «сострадание» и «все таковы». Достоевский ведет своих героев от страдания к страданию и с грустью убеждается — не помогают муки.
Раскаявшийся Раскольников — пария в обществе таких же преступников, как он.
Готовый принять на себя, кажется, все страдания рода человеческого, князь Мышкин возвращается из России в швейцарскую клинику еще более душевно больным человеком, чем был до приезда в родимое Отечество.
Алеша Карамазов не таков, как все, но разве ему от этого легче живется?
Когда «Записки из подполья» появились в свет, критика увидела в герое повести всего лишь вариант уже описанных «книжников», «мечтателей», «лишних людей», утративших связь с «почвой», со средой, со временем.
Получалось — «подпольный человек» не просто «антигерой» (термин самого Достоевского), но герой, выпадающий из ряда; человек, каких не так уж много. Его выводили за пределы людей, нормально мыслящих. Он — человек опустошенный, духовно бедный.
Обиженный.
А с обиженного — какой спрос?
Н.Н. Страхов, повести Достоевского не принявший, писал в статье «Наша изящная словесность», что «подпольный человек со злобой относится к действительности, к каждому явлению скудной жизни, его окружающей, потому что каждое такое явление его обижает как укор, как обличие его собственной внутренней безжизненности»17.
Не замечено, что подпольный человек с раздражением относится прежде всего к себе самому. Поскольку именно самого себя герой повести и не устраивает.
Обличив «подпольного человека», Страхов замечает: «Нельзя не признать, что такие люди действительно существуют. Но они составляют предел нравственного растления и душевной слабости при сохранении ясности ума и сознания»18.
Так кто же он — «подпольный человек»?
Представитель, по Достоевскому, «русского большинства»? Или, по Страхову, тихий, не свойственный обществу в целом, человек, составляющий «предел нравственного растления»?
Дистанция между этими формулировками принципиально велика.
Но — поверим автору.
Поверим не на слово, а на факт существования подпольности в каждом из нас, гениально угаданной (и провидчески описанной) Достоевским.
Мы иррациональны во всем, включая собственное «хотение» («человек, всегда и везде, кто бы он ни был, любил действовать так, как хотел, а вовсе не так, как повелевали ему разум и выгода; хотеть же можно и против собственной выгоды, а иногда и положительно должно»19 — курсив наш. — Л.К.).
Мы постоянно стремимся утолить жажду самоутверждения («человеку надо одного только самостоятельного хотения, чего бы эта самостоятельность не стоила и к чему бы ни привела»20).
И при этом и наша иррациональность, и наша жажда самоутверждения продуктивны, ибо помогают нам выстоять, сохраняя свою индивидуальность, предохраняя от соблазна жить «как все» и быть «как все» («Свое собственное, вольное и свободное хотенье, свой собственный, хотя бы самый дикий каприз, своя фантазия, раздраженная иногда хоть бы даже до сумасшествия, — вот это-то все и есть та самая, пропущенная, самая выгодная выгода, которая не под какую классификацию не подходит. <...> Ведь это свой каприз и в самом деле... может быть выгоднее всех выгод... потому что сохраняет нам самое главное и самое дорогое, то есть нашу личность и нашу индивидуальность»21).
Это — не гимн индивидуализму, не признающему ни резонов, ни нравственных табу.
Это — гимн свободной личности, провозгласившей право на волю, на чувствоизъявление личности, не желающей быть «ветошкой» и «штифтиком» («ведь дело-то человеческое, кажется, и действительно в том только и состоит, чтобы человек поминутно доказывал себе, что он человек, а не штифтик!»22).
Защищая право на собственную индивидуальность, человек, по Достоевскому, не только отстаивает естественное право быть личностью, быть субъектом истории ее, а не только ее объектом, но и движется к постижению истины, к Богу внутри себя — к собственной Богочеловечности.
Главное здесь — не возомнить себя Человекобогом, не превратиться в сверхчеловека.
Как с этих позиций выглядит Андрей Васильич Коврин, герой повести А.П. Чехова «Черный монах», преуспевающий магистр, мечтающий об университетской кафедре?
Озлобленно-раздраженный, обиженный, подавленный вечной борьбой за самоутверждение, уставший от этой борьбы, от собственного одиночества «подпольный человек» и «утомленный жизнью» Коврин схожи в главном — в притязании на собственную значимость. Правда, для этого герою Достоевского постоянно приходится становиться на цыпочки (легко ли устоять в таком положении долго?), крича: «Я такой же, как и вы! Как все! Я ничуть не хуже вас!»
Поддерживать собственную значимость оказывается невероятно трудно.
Коврин самоутверждается иначе — заведомо отделяя себя от окружения: «Я выше вас! Я умнее вас!» Окружающее и окружающие Андрея Васильича мало интересуют. Ему хорошо только в общении с призраком, с иллюзией, с тенью себя самого, причудливо формирующейся в некоем расплывающемся облаке. Магистр не спешит расставаться с этой призрачной жизнью — собственное «хотенье» выше желаний близких: оставлена Таня, Егор Семенович Песоцкий, потрясенный переменой, произошедшей с Ковриным, умирает.
Так в «Черном монахе» у Чехова.
В «Записках из подполья» Лиза, обитательница того дома, поверив возвышенным словам главного героя, приходит к нему, чтобы начать новую для себя жизнь. И что же?
«Я не могу быть... добрым!», — кричит в истерике герой-рассказчик, и Лиза уходит. «Она догадалась, — говорит подпольный человек, — что порыв страсти был именно мщением, новым ее унижением и что к давнешней моей почти беспредметной ненависти прибавилась теперь уже личная, завистливая к ней ненависть»23.
«Зависть» и «ненависть» здесь — ключевые слова. Они объясняют отношения человека с миром, в котором тот чувствует себя изгоем.
Заметьте: «я не могу быть добрым!», а не — «я не хочу и не умею!»
В действие вступает «закон цыпочек» — неудобно жить без нравственной точки опоры, но опоры этой — нет!
Внутреннее должествование как существенный принцип сознательного ограничения степеней свободы ставит перед «подпольным человеком» неразрешимую задачу: как жить в мире, который не просто враждебен ему, но и не хочет его понять и принять таким, каков он есть.
И вот принципиальный вопрос, который задают и Достоевский, и Чехов: а имеет ли право человек оставаться самим собой?
Или еще резче: имеет ли человек право на самого себя? Где кончается свобода воли и начинается свобода как осознанная необходимость?
И если мир враждебен, неприятен, непонятен, противен, то почему бы и не уйти в себя? В подполье собственной души. Ведь именно здесь психологически комфортно может себя почувствовать каждый.
Подполье — не просто двоемирие, это способ существования личности, утомленной жизнью. Это форма внутреннего протеста.
Появление Черного монаха перед Ковриным — знак неблагополучной жизни Андрея Васильича.
Его бесконечного одиночества.
С кем поговорить по душам? Только с Черным монахом. Значит, с самим собой.
Одиночество героя «Записок из подполья» очевидно. Одиночество Коврина, окруженного вниманием многих людей, кажется прихотью человека, отношения которого с внешним миром не складываются.
Чехов постепенно — ступенька за ступенькой — помогает нам спуститься в подполье.
Мы встречаемся с Андреем Васильичем Ковриным в тот момент, когда «...магистр утомился и расстроил себе нервы» (С., VIII, 226). Так начинается рассказ «Черный монах», и фраза эта чрезвычайно важна для понимания происходящего.
Первое ощущение: упоминание об утомлении — сигнал внимательному читателю. Герой утомился, следовательно, явление Черного монаха никакой мистикой не является. Перед нами просто клиника психического заболевания.
Значит, что же — «Черный монах» есть описание болезни, художественно исполненное доктором Чеховым? В письме А.С. Суворину Чехов, кажется, сознательно подчеркивает «медицинскую» подоплеку рассказа: «В янв. книжке «Артиста» найдете изображение одного молодого человека, страдавшего манией величия: называется эта повесть так: «Черный монах» (П., V, 253). В письме М.Д. Меньшикову автор повторяет: «Это рассказ медицинский», historia morbi. Трактуется в нем мания величия» (П., V, 262).
Суворин такое объяснение принял и искренне взволновался: не свое ли болезненное состояние изобразил Чехов?
Антон Павлович скупо ответил: «Кажется, я психически здоров. Правда, нет особенного желания жить, но это пока не болезнь в настоящем смысле, а нечто, вероятно, переходное в житейски естественное... «Черного монаха» я писал без всяких унылых мыслей, по холодном размышлении. Просто пришла охота изобразить манию величия» (П., V, 265).
Критика именно так и «прочитала» рассказ.
С.А. Андриевский: «Черный монах» дает нам глубокий и верный этюд психического недуга» (Новое время. 1895. 17 января).
Г. Качерец: «Чехову искренние страсти «представляются как симптомы близкого душевного расстройства» (Чехов. Опыт. 1902. С. 73).
А.М. Скабичевский: «Черный монах» — «весьма интересное изображение процесса помешательства» (Новости и биржевая газета. 1834. 17 февраля).
И т. д.
Правда, Н.К. Михайловский увидел в рассказе Чехова начало перелома писателя «в его отношениях к действительности», обратив внимание на то, что рассказ этот — «указание на фатальную мелкость, сырость, скудность действительности, которую надо брать так, как она есть, и приспособляться к ней, ибо всякая попытка подняться над нею грозит сумасшествием?» (Русское богатство». 1900. № 4. С. 133).
Сказано точно, хотя вряд ли уместен здесь вопросительный знак: именно скудность жизни побуждает человека искать потребность в диалоге с самим собой.
Патология — область интересов психиатров, юристов, а не художников.
В «Черном монахе» за скобками повествования остается предыдущая жизнь Коврина, стоившая ему утомления и расстроенных нервов.
Что удручало преуспевающего магистра?
Неуспех на избранном поприще? Но Таня Песоцкая, обрадованная появлением Коврина в их доме, говорит: «...мой отец обожает вас. Иногда мне кажется, что вас он любит больше, чем меня. Он гордится вами. Вы ученый, необыкновенный человек, вы сделали себе блестящую карьеру...» (С., VIII, 228—230).
Отсутствие средств к существованию? Но Андрей Васильич не беден, у него есть родовое имение.
Неинтересная работа?
«В деревне он продолжал вести такую же нервную и беспокойную жизнь, как в городе. Он много читал и писал, учился итальянскому языку и, когда гулял, с удовольствием думал о том, что скоро опять сядет за работу» (С., VIII, 232).
«С удовольствием» думает о предстоящей работе, а жизнь ведет «беспокойную и нервную». Что беспокоит Андрея Васильича?
«Черный монах» — рассказ о беспокойстве души человека, боящегося результатов самопознания.
Коврин недоволен собой и боится в этом признаться.
Потом, когда явится к Андрею Васильичу Черный монах, когда состоится беседа магистра с загадочным пришельцем, когда будут сказаны гостем знаменательные слова — «без вас, служителей высшему началу, живущих сознательно и свободно, человечество было бы ничтожно... Вы же на несколько тысяч лет раньше введете его в царство вечной правды — и в этом ваша высокая заслуга» (С., VIII, 242), когда скажет Коврин: «Ты как будто подсмотрел и подслушал мои сокровенные мысли» (С., VIII, 243), мы поймем: Чехов возвращает нас к истокам душевной смуты магистра — живут в душе мысль о собственном высоком предназначении и боязнь этому предназначению не соответствовать.
А хочется соответствовать!
Искушение собственной значимостью оказывается сильнее здравого смысла, и Коврин отдается искусу.
Душа утомляется не от работы — от невозможности признаться в собственной несостоятельности.
Чехов неспешно показывает, как это происходит. «Коврин просидел с Таней весь вечер и после полуночи отправился с ней в сад. Было холодно. Во дворе уже сильно пахло гарью. <...> Деревья тут стояли в шашечном порядке, ряды их были прямы и правильны, точно шеренги солдат, и эта строгая педантическая правильность и то, что все деревья были одного роста и имели совершенно одинаковые кроны и стволы, делали картину однообразной и даже скучной» (С., VIII, 227—228).
Мы видим сад глазами Коврина, и дальше все происходящее будет пропущено через его сознание.
Молодой человек идет по саду с будущей своей женой — и что ощущает? «Было холодно», «пахло гарью», деревья стоят, «точно шеренги солдат», картина «однообразная и скучная».
Нет, нет, Таня Песоцкая, бродящая вместе с ним по майскому саду, «умиляет» его, но червячок внутренний гложет — потому и лишен прелести расцветающий весенний сад.
У Чехова природа — спутница переживаний героя. Человек может обмануться в себе — природа никогда не обманывает. В чеховском повествовании она всегда, как нить Ариадны, ведет героя по лабиринту собственных переживаний.
Потом Коврин рассказывает историю о Черном монахе: «По смыслу легенды, черного монаха мы должны ждать не сегодня — завтра» (С., VIII, 233).
Во время прогулки Черный монах промчался мимо Андрея Васильича, «точно вихрь или смерч», и, уже пронесясь, «...улыбнулся ему ласково и в то же время лукаво» (С., VIII, 234). И после этой встречи Коврину вспоминается Таня — «небольшого роста, бледная, тощая, так что ключицы видно... походка, как у отца, мелкая, торопливая. Она много говорит, любит поспорить... Должно быть, нервна в высшей степени» (С., VIII, 238).
И еще две немаловажные подробности — «Коврин стал читать... но ничего не понял...» (С., VIII, 238) и «Ему хотелось чего-то гигантского, необъятного, поражающего» (там же).
Это не картина начала распада души магистра — это тонкое, импрессионистское описание человека, живущего с ощущением некоего «томления», некоей «нервности», разлитой в мире.
Это — сигнал всеобщего «раздражения».
Степка привязал «вожжищи» к стволу дерева — Егор Семеныч кричит душераздирающе: «Перепортили, перемерзили, пересквернили, перепакостили!» (С., VIII, 231).
«В деревне он продолжал вести такую же нервную и беспокойную жизнь, как в городе» (С., VIII, 232).
«Цветы, оттого что их только что полили, издавали влажный, раздражающий запах» (С., VIII, 234).
«Но какой непокойный, неровный тон, какой нервный, почти болезненный задор!» (С., VIII, 237) — это о статьях Песоцкого. «Должно быть, везде и во всех поприщах идейные люди нервны и отличаются повышенной чувствительностью» (С., VIII, 238).
«Приятное возбуждение... теперь томило его...» (С., VIII, 238).
«Егор Семеныч и Таня часто ссорились...» (С., VIII, 239).
«Томление хозяев отражалось на всем доме, даже на людях, которые работали в саду» (С., VIII, 239).
Контрастом ко всем этим подробностям напряженной жизни — радостное состояние Коврина. Он смеется, радуется, улыбается. Непонятная радость наполняет все его существо.
И главная радость — встреча с Черным монахом («...ему хотелось думать о монахе» — С., VIII, 235).
В сущности, хотелось остаться наедине, говорить с самим собой, постараться понять себя.
Но почему же эти беседы приводят Коврина в конце концов к трагическому финалу?
Почему распадается семья Песоцких—Ковриных?
Откуда бы взяться краху в этой благополучной, нормальной жизни?
Но кто сказал, что Чехов рассказывает о нормальной жизни?
Нервность, томление, мгновенная возбудимость (потом об этом будет сказано в «Чайке») — следствие странного существования героев рассказа. И странность эта — в той фантомной, миражной жизни, которую устроили себе сами и Песоцкие, и Коврин.
В ней все придумано.
Придумана гениальность Коврина («...вы величина, <...> — говорит Коврину Таня. — Вы ученый, необыкновенный человек, вы сделали себе блестящую карьеру, и он (отец. — Л.К.) уверен, что вы вышли такой оттого, что он воспитал вас. Я не мешаю ему так думать. Пусть» — С., VIII, 228—230).
Придуман сад («Каких только тут не было причуд, изысканных уродств и издевательств над природой!» — С., VIII, 227).
Придумана судьба («Если бы у вас с Таней наладился как-нибудь роман, то — что ж? Я был бы очень рад и даже счастлив <...> Если бы у тебя с Таней сын родился, то я бы из него садовода сделал...» — С., VIII, 237).
Придуман, в сущности, мир-миф, которому очень трудно соответствовать24.
Но — приходится.
Соответствовать — значит становиться на цыпочки. А это мы уже «проходили» у Достоевского.
Мир-миф диктует свои законы.
Даже в любви.
Обнимая плачущую Таню, в очередной раз поссорившуюся с отцом, Коврин «...чувствовал, что его полубольным, издерганным нервам, как железо магниту, отвечают нервы этой плачущей, вздрагивающей девушки. Он никогда бы уж не мог полюбить здоровую, крепкую, краснощекую женщину, но бледная, слабая, несчастная Таня ему понравилась» (С., VIII, 240).
Любить «бледную, слабую, несчастную»? Это тоже отзвуки произведений Федора Михайловича Достоевского. Дело, разумеется, не в текстуальных совпадениях, а в концептуальности взгляда на мир.
Чехов дает возможность взглянуть на мир двойным зрением — глазами реального Коврина и глазами его alter ego, Черного монаха.
Беседа с монахом — принципиальная сцена рассказа: до этой встречи события только предполагаются, после — осуществляются: сделано предложение Тане, состоялась свадьба («...от шума и тесноты не поняли вкуса ни в дорогих винах, ни в удивительных закусках, выписанных из Москвы» — С., VIII, 247), получено долгожданное приглашение возглавить кафедру.
Монах наполняет жизнь Коврина смыслом, но этот смысл мним, поскольку в нем господствуют нарочитость, некое долженствование, ложная самоидентификация. Ковринское alter ego — это даже не мечта о преобразованном по разумным лекалам мире (мечта предполагает движение к цели), а иллюзия, удобная для существования.
Черный монах — это оправдание собственной посредственности, прикрытой мишурой выдумки о себе самом. Описано не «подполье» само по себе — человек имеет, по Чехову, право на потаенность, на мир, укрытый от посторонних глаз. Опасен трагический разлад с миром, который подпитывается «подпольем», если оно, это «подполье», не познанию сложности и противоречивости мира способствует, а служит средством возбуждения тщеславия, завышенной самооценки.
В своем самопознании чеховские герои постоянно балансируют между самоутверждением и самовосхвалением. «Во мне погиб Шопенгауэр!» — кричит Иван Петрович Войницкий, погребенный в имении. И это вовсе не вытягивание себя из болота окружающей жизни, это именно мюнхаузеновская попытка романтизировать реальность взлетом своей фантазии.
Чеховские герои стремятся «выглядеть» не от хорошей жизни, а именно потому, что окружающая их жизнь нехороша: значит, надо приподняться над ней, опередить ее в своем развитии (хотя бы — и в иллюзорном).
Надо, надо, надо!
Эта гонка под знаком «надо!» надрывает души и тела.
«Ты болен, потому что работал через силу и утомился...» (С., VIII, 242), — объясняет Андрею Васильичу природу его состояния Черный монах.
Заметьте — не изо всех сил, а через силу. То есть насильно, вопреки возможностям.
Это — не настойчивость в достижении цели, это стремление доказать нечто себе самому.
Любопытная деталь — в рассказе неоднократно упоминается, что Коврин работает. Но... маленькая ремарка Чехова: когда он читал, «...ему казалось, что в нем каждая жилочка дрожит и играет от удовольствия» (С., VIII, 232).
«Казалось» — у Чехова лишних слов не бывает.
Окружающим ничего доказывать не надо — они ослеплены магистром (между прочим, звание — не из самых высоких в научном мире). Свою значимость Андрей Васильич постоянно доказывает самому себе.
Устами Черного монаха.
«Вы воплощаете собой благословение божие, которое почило на людях» (С., VIII, 242), — говорит монах, хотя в рассказе нет никаких доказательств реальности этих слов. Рвался магистр к кафедре и получил ее, но доказать правоту своих притязаний на нее не смог — заболел. Работает много, но ведь и профессор Серебряков двадцать пять лет пишет об искусстве, ничего в нем не понимая.
Перед смертью Коврин в последний раз изображен работающим: «Надо сесть за стол и заставить себя, во что бы то ни стало, сосредоточиться на одной какой-нибудь мысли. Он достал из своего красного портфеля тетрадку, на которой был набросан конспект небольшой компилятивной работы...» (С., VIII, 255).
«Надо сесть», «надо заставить», «надо сосредоточиться», «надо во что бы то ни стало» работать. И это — творческий порыв? Научное вдохновение? Демонстрация научной исключительности? Так трудится тот, кого «по справедливости» называют избранником Божиим? «Одаренная свыше благодарная натура», способная лишь на компиляцию «какой-нибудь» мысли?
Это не ирония, это очевидное признание Ковриным собственной посредственности, ибо — вот что важно — «...каждый человек должен быть доволен тем, что он есть» (С., VIII, 256).
Так размышляет в финале своей жизни Коврин, вылеченный Песоцкими, избавленный от иллюзий.
Жизнь без иллюзий оказывается скверной, и не случайно гневается Андрей Васильич и на Егора Семеныча, и на Таню, и — тайно — на себя самого за то, что вылечен, освободился от сладостных диалогов с призраком души своей.
«Тьмы низких истин нам дороже нас возвышающий обман» — как привлекательна эта знаменитая пушкинская фраза! Но ведь красиво жить, как известно, не запретишь.
Успокаивая магистра, озабоченного появлением в его жизни Черного монаха (а появился монах в период вожделения ковринского — стремления доказать свое право на кафедру), пришелец успокаивает Андрея Васильича: «...Гений сродни умопомешательству... здоровы и нормальны только заурядные, стадные люди. Соображения насчет нервного века, переутомления, вырождения и т. п. могут серьезно волновать только тех, кто цель жизни видит в настоящем, то есть стадных людей» (С., VIII, 242—243).
И снова вспоминается Достоевский с его Богочеловеком и Человекобогом.
«Опрокинутости» своего сознания Коврин не ощущает, потому что живет в «опрокинутом мире».
В.В. Розанов в статье «Одна из замечательных идей Достоевского» отмечает: «Подпольный человек — разрушитель» по своему пафосу»25.
Коврин разрушает собственную жизнь.
Последняя встреча с Черным монахом и вовсе оказывается губительной («Отчего ты не поверил мне? <...> Коврин уже верил тому, что он избранник божий и гений, он живо припомнил все свои прежние разговоры с черным монахом и хотел говорить, но кровь текла у него из горла прямо на грудь...» (С., VIII, 257).
Весь рассказ Чехова — о крахе мечтательства как формы существования личности.
Достоевский опроверг деление человечества на «тварей дрожащих» и «право имеющих».
Чехов не согласился с тем, что в мире есть гениальные и стадные люди. Девятнадцатилетний Антон Чехов резко выговаривает своему брату Михаилу, подписавшемуся под письмом (для вящего политеса, видимо) «ничтожным и незаметным братишкой»: «Ничтожество свое сознавай знаешь где? Перед Богом, пожалуй, перед умом, красотой, природой, но не перед людьми. Среди людей нужно сознавать свое достоинство: «Не смешивай «смиряться» и «сознавать свое ничтожество»» (П., I, 29).
«Смирись, гордый человек!» Достоевский еще не произнес.
Через год, в 1880-м, Антоша Чехонте начнет рассказывать о людях, живущих в системе определенного двоемирия («Двое в одном», «Ряженые», «Невидимые миру слезы», «На гвозде», «Хамелеон», «Толстый и тонкий»).
И Чехонте, и Чехов рассматривают двоемирие как состояние, чреватое деградацией личности.
Человек имеет право на внутренний мир — на колебания, на ошибки, на поиски пути, на разлад с самим собой. Одно непозволительно — принимать иллюзию как реальность.
Умиротворять себя в самоизоляции.
Коврин не просто ошибся, приняв иллюзию за реальность — он предпочел галлюцинации реальность. Он дал себя обольстить миражем. Мираж в пустыне — заманчивая цель, к которой стремится угнетаемый жаждой путник. Мираж — то, что жаждет увидеть измученная душа.
Слушая Черного монаха, Андрей Васильич фантазию собеседника принял как истину — это соответствовало состоянию души магистра: «У него пронеслось в памяти его прошлое, чистое, целомудренное, полное труда, он вспомнил то, чему учился и чему сам учил других, и решил, что в словах монаха не было преувеличения» (С., VIII, 243).
А кому не приятно полагать себя состоявшимся, имея за плечами «целомудренное, полное труда» прошлое?
Мир Коврина — это мир, взлелеянный им самим (а рядышком — точно такой же мир — сад, вскопанный Песоцким), и всякая попытка уйти за пределы этого мира чревата опасностями.
В этом трагедия любого «подполья»: утверждая себя в окружающем его мире, человек начинает привыкать к мысли, что он не такой, как все, потому что он не тот, за кого его принимают.
Стремясь утвердиться в этом парадоксе, человек возводит бастионы вокруг собственной души, «придумывая» прежде всего себя самого.
И в этом трагедия любого «подполья»: окружив себя крепостным валом самомнения, человек оказывается в самоизоляции.
Самоизоляция разрушает гармоничный строй личности.
Коврину хорошо в той декоративной части сада, которую сам Песоцкий назвал «пустяками».
Коврину хорошо с Черным монахом.
Коврину хорошо не в настоящей жизни, а в системе предчувствий и предположений.
«Предчувствуя ясный, веселый, длинный день, Коврин вспомнил, что ведь это еще только начало мая и что еще впереди целое лето, такое же ясное, веселое, длинное, и вдруг в груди его шевельнулось радостное молодое чувство, какое он испытывал в детстве...» (С., VIII, 231—232).
«Он с удовольствием думал о том, что скоро опять сядет за работу» (С., VIII, 232).
«Ему почему-то вдруг пришло в голову, что в течение лета он может привязаться к этому маленькому, слабому, многоречивому существу, увлечься и влюбиться... Эта мысль умилила и насмешила его» (С., VIII, 230).
Иллюзорное будущее оборачивается трагическим настоящим. Коврин, самоутверждаясь, придумывает мир вокруг себя — создает иллюзию благополучия собственной жизни.
Иллюзии опасны, ибо, уводя от действительности, возвращают неминуемо в ту же реальную точку времени и пространства.
Возвращают к трагическому осознанию бессмысленности собственного мечтательства.
Герой Достоевского оставил нам свои «Записки».
Магистр Андрей Васильич Коврин, посчитавший естественным свое возвышение над «стадом», умер, оставшись один на один с листком чистой бумаги.
Что бы он мог на нем начертать?
Примечания
1. Пушкин А.С. Избр. соч. — М., 1978. — С. 33.
2. Достоевский Ф.М. Полн. собр. соч.: В 30 т. — М., 1976. — Т. 15. — С. 81.
3. Немирович-Данченко В.И. Из воспоминаний. — М., 1936. — С. 34.
4. Тынянов Ю.Н. Поэтика. История литературы. Кино. — М., 1977. — С. 198.
5. Цит. по кн.: Достоевский Ф.М. Полн. собр. соч. — М., 1988. — Т. 30, кн. 1. — С. 270.
6. Там же. — С. 19.
7. Московские ведомости. — 1900. — 30 сентября. — № 270.
8. Пактовский Ф.Е. Современное общество в произведениях А.П. Чехова. — Казань, 1901. — С. 18.
9. Гольцев В.А. Дети и природа в рассказах А.П. Чехова и В.Г. Короленко. — М., 1904.
10. Толковый словарь Брокгауза и Ефрона: Полутом 76. — СПб., 1903. — С. 778.
11. Новое время. — 1895. — 27 января.
12. Слово. — СПб., 1914. — Сб. 2. — С. 216.
13. Научное слово. — 1904. — № 3. — С. 162.
14. Громов М.П. Скрытые цитаты: Чехов и Достоевский // Чехов и его время. — М., 1977. — С. 250.
15. Бердяев Н.А. Философия творчества, культуры искусства. — М., 1994. — С. 162.
16. Достоевский Ф.М. Полн. собр. соч.: В 30 т. — М., 1973. — Т. 5. — С. 378.
17. Отечественные записки. — 1867. — № 2. — С. 555.
18. Там же. — С. 556.
19. Достоевский Ф.М. Полн. собр. соч. — Т. 5. — С. 113.
20. Там же.
21. Там же. — С. 115.
22. Там же. — С. 117.
23. Там же. — С. 175.
24. Интересные наблюдения о мире-мифе, в который погружен Коврин, содержатся в статье Елены Себиной «Чехов и Ницше. Проблемы сопоставления на материале повести А.П. Чехова «Черный монах» (сб. «Чехов — Германия». — М., 1996).
25. Розанов В.В. О писательстве и писателях. — М., 1994. — С. 489.
Предыдущая страница | К оглавлению | Следующая страница |