Вернуться к А.Б. Дерман. О мастерстве Чехова

Глава XI. Как работал Чехов

1

Сохранилось предание, что стимулом для первой попытки Чехова опубликовать в печати свое произведение послужило желание его купить именинный торт для матери при отсутствии для этого денег. Говоря без обиняков, это, конечно, легенда с сентиментальным привкусом, в данном роде, кстати сказать, не единственная среди биографических материалов, касающихся Чехова: его попытки печататься начались давно, еще в Таганроге, с гимназических лет, при посредничестве старшего брата Александра, уже студента Московского университета. Переехав в Москву, он эти попытки продолжал, — и вот одна из них впервые увенчалась успехом, и Чехов дебютировал в литературе.

Подлинная правда о начальном периоде литературной деятельности Чехова была суровее, проще и возвышеннее, чем рисуют в легендарных версиях. Она заключалась в том, что Чехов со студенческих лет сделался кормильцем большой семьи, что это было им организовано с неподражаемым моральным тактом, благодаря чему в семье не только не ощущалось гнета или хотя бы уныния, а, напротив, царили бодрость и веселье.

А между тем Чехов работал явно непосильно. Если учесть, что он был студентом медицинского, то есть самого трудоемкого, факультета; что он был человек слабого здоровья, и уже в студенческие годы у него случались кровохарканья, — то просто непонятно, как мог он создавать сотни своих рассказов, неуклонно повышая художественное мастерство и ведя при этом обширную деловую и приятельскую переписку.

Что сыграло роль главной предпосылки для возможности создания Чеховым огромного количества произведений с необозримым количеством персонажей, причем произведений в подавляющем большинстве совершенных, а персонажей — навсегда запоминаемых?

Как правило, большая плодовитость писателя наблюдается либо в случае исключительно благоприятных условий работы, либо при невысокой требовательности писателя к плодам своих трудов. Чаще же всего — когда встречаются оба эти условия. Так, например, плодовитейший романист Боборыкин совершенно не смущался тем, что десятки страниц его произведений были порой не что иное, как механические вклейки вырезок из газет, из судебных отчетов, из адвокатских речей. В то же время бытовая обстановка его работы носила характер какого-то ритуала. В рабочие часы, когда он писал, его не мог видеть никто и ни при каких обстоятельствах. Его жена в шутку говорила, что раз навсегда установленный строй жизни в их доме не может быть нарушен решительно ничем. Если она умрет как раз в часы работы мужа, то об этом он узнает лишь по истечении своих рабочих часов.

2

Чехов в этом отношении занимал позицию прямо противоположную. Более того, он, несомненно, презирал подобного рода священнодействие, о чем красноречиво свидетельствуют такие, например, его рассказы, как «Тссс!» и т. п., где эта жреческая поза «литератора» изображена с нескрываемым отвращением к ее лживости, фальши и надутому чванству.

Не только в молодые годы, но и позднее, когда Чехов находился на вершине славы и когда он был тяжко болен, его мог видеть буквально любой человек и почти что в любое время. Были, конечно, среди этих посетителей люди, в том или ином отношении интересные для писателя, в какой-то мере восполнявшие ему недостаток в живом общении с людьми, обусловленный вынужденным болезнью пребыванием Чехова в Ялте, но не мало было и приходивших поглазеть на знаменитого писателя. И эти визиты нередко бывали прямо мучительны, отнимали у Чехова и те кратковременные просветы в болезни, которые он мог уделять работе. Вот несколько строк из его письма к жене от 7 октября 1903 года, то есть написанного в тот ответственнейший момент, когда Чехов заканчивал «Вишневый сад»: «Вчера приезжала ко мне Ольга Михайловна, красивая дама, нужно было поговорить о деле, о попечительстве в гурзуфской школе; о деле мы говорили только пять минут, но сидела она у меня три часа буквально. Буквально, я не преувеличиваю ни на одну минуту, и не знаю, сколько бы она еще просидела, если бы не пришел огец Сергий. Когда она ушла, я уже не мог работать, внутри у меня все тряслось, а пьеса моя между тем еще не переписана, я еле-еле дотянул только до середины III акта... Тяну, тяну, тяну и оттого, что тяну, мне кажется, что моя пьеса неизмеримо громадна, колоссальна, я ужасаюсь и потерял к ней всякий аппетит» (XX, 146). Когда близкие писателю люди советовали ему тем или иным способом ограничить или хотя бы урегулировать визиты посетителей, он отвечал, что отказывать пришедшему к нему человеку он не в состоянии. Решительно на все получаемые письма он отвечал. Присылаемые рукописи безотказно читал и писал на них отзывы.

И вот при всех этих неблагоприятных условиях — такие поразительные творческие результаты! Как это объяснить?

Прежде всего в борьбе за «время» Чехов выработал себе привычку писать по утрам. Правда, в молодые годы, когда еще он занимался медицинской практикой, вызовы к больному случались и рано утром, но все же это было редко, утренние часы обычно проходили без помех со стороны посетителей, гостей и т. д. Особенно благоприятны были эти часы в летние месяцы, когда Чеховы выезжали на дачу. Здесь писатель садился за письменный «стол», которым служил ему подоконник, часов в пять и даже раньше, когда в доме все еще спали. Например, его письмо к Суворину из Богимова, где Чеховы проводили лето 1891 года, датировано так: «27 май. 4 часа утра». Брат писателя, Михаил Павлович, утверждает в своих воспоминаниях, что Чехов, «не отрываясь ни на минуту», писал до 11 часов, — порция не малая для творческой работы! Кроме того, Антон Павлович распределял различные виды своей работы по определенным дням: «В понедельник, вторник и среду, — сообщает он Суворину, — я пишу сахалинскую книгу, в остальные дни, кроме воскресений, роман, а в воскресенья маленькие рассказы» (XV, 200).

Так удавалось Чехову выкраивать для себя более или менее неприкосновенные часы для работы. Но, быть может, еще гораздо большее значение имело то, что напряженная творческая работа Чехова, если целиком не сводить ее непосредственно к процессу писания, к работе за письменным столом, — фактически не прекращалась и в другие часы, когда писатель, казалось бы, отвлекался разного рода житейской суетой, — приемом гостей, беседой с приятелями, работой в саду и т. д. И это было до такой степени очевидно, что решительно все, мало-мальски близко знавшие Чехова, нисколько, разумеется, не сговариваясь, единодушно о том свидетельствуют в своих воспоминаниях о писателе. Следует при том учесть, что некоторые из этих свидетельств принадлежат людям, обладавшим даром очень острой наблюдательности.

Так, например, Куприн пишет: «Я думаю, что всегда, с утра до вечера, а может быть, даже и ночью, во сне и бессоннице, совершалась в нем незримая, но упорная, порою даже бессознательная работа, — работа взвешивания, определения и запоминания. Он умел слушать и расспрашивать, как никто, но часто, среди живого разговора, можно было заметить, как его внимательный и доброжелательный взгляд вдруг делался неподвижным и глубоким, точно уходил куда-то внутрь... Тогда-то А.П. и делал свои странные, поражавшие неожиданностью, совсем не идущие к разговору вопросы, которые так смущали многих... Или вторично предлагает вопрос, на который только что получает ответ»1. Бунин отмечает, что Чехов «во время разговора все думал о чем-то своем, предоставляя собеседнику самому улавливать переходы в скрытом течении своих мыслей»2. Драматург Федоров дает беглый, но выразительный рисунок данной особенности Чехова: «Иногда, среди оживленной беседы, лицо Чехова как-то вдруг становилось сосредоточенным, даже несколько рассеянным. Казалось, что в это время внутри затворялись двери, и там за этими дверями шла своя работа. Так проходила минута, другая. Собеседники поневоле замолкали, боясь нарушить его настроение. Но он вдруг это замечал, останавливался посреди комнаты и, медленно надевая пенсне, всматривался в сидящих, а потом совершенно неожиданно говорил, обращаясь к кому-нибудь из нас:

— Купите у меня сюжет рассказа. Дешево уступлю... »3

В самом стиле воспоминаний об этой черте Чехова ясно улавливается, как она поражала его собеседников. Вот взволнованные строки из воспоминаний Вл. Тихонова: «...во время общей беседы я подметил в Чехове одну характерную черту, это то, что он всегда думал, всегда, всякую минуту, всякую секунду. Слушая веселый рассказ, сам рассказывая что-нибудь, сидя в приятельской пирушке, говоря с женщиной, играя с собакой, — Чехов всегда думал. Благодаря этому, он иногда сам обрывался на полслове, задавал вам, кажется, совсем неподходящий вопрос и казался иногда даже рассеянным. Благодаря этому, он среди разговора присаживался к столу и что-то писал на своих листках почтовой бумаги; благодаря этому, стоя лицом к лицу с вами, он вдруг начинал смотреть куда-то вглубь самого себя»4.

Потапенко, характернейшей чертой которого была уравновешенность, долгие годы близко знавший Чехова, точно с тем же, словно навсегда оставшимся живым изумлением пишет об этой особенности Чехова: «Мне кажется, что он весь был в творчестве. Каждое мгновение, с той минуты, как он, проснувшись утром, открывал глаза, и до того момента, как ночью смыкались его веки, он творил непрестанно... Когда в Мелихове бывали гости, он почти все время был с ними. Но, несомненно, он и тогда работал. Творческая деятельность не покидала его ни на минуту. И случалось, что во время шумного разговора или музыки он вдруг исчезал, но не надолго, через несколько минут он появлялся, и оказывалось, что в это время он был у себя в кабинете, где написал две-три строчки, которые сложились в его голове. Так делал он довольно часто в течение дня»5.

Ту же картину находим в воспоминаниях Вл. Тихонова: «Время от времени Антон Павлович на минуту обрывался, подсаживался к письменному столу и что-то писал на листочках почтовой бумаги малого формата.

— Вы что это пишете?

— Да так, рассказ дописываю, — совсем просто ответил он.

— Так я вам мешаю? Простите, ради бога, — всполошился я, поднимаясь с дивана.

— Нет, нет, пожалуйста! Нисколько не мешаете. Я всегда так, — успокоил он меня»6.

Вероятно, указание на такого рода особенность Чехова была бы попросту сочтена за выдумку мемуариста, если бы оно было единственное, но точно то же рассказывает и другой, и третий, и четвертый, так что сомневаться в достоверности этих единодушных свидетельств не приходится. Чем же можно объяснить такое полное ниспровержение чуть ли не веками освященной аксиомы насчет стыдливой интимности творческого процесса, да еще со стороны художника, давшего непревзойденные образцы лирической прозы?

Думается, что разгадка этого парадокса в напряженности творческой мысли писателя. Посмотрите, с каким единодушием указывают мемуаристы на эти характернейшие объективные признаки как бы мгновенного выключения Чехова из общей беседы, этот его внезапный уход в самого себя, в какое-то внутреннее созерцание, на его вопросы или ответы невпопад в этот момент и т. д., и тогда выражения мемуаристов вроде: «он творил непрестанно», «он всегда думал, всякую минуту, всякую секунду» и т. п. — перестанут казаться риторическим преувеличением. Это была поразительная работа мысли гениального художника, вдобавок вполне сознательно натренированная применительно к далеко не идеальной обстановке для работы.

3

Выражение: «Чехов всегда работал» — не метафора. Не говоря уже о вещах, в практике писателей обычных, как, например, стремление путешествовать, видеть новые места и т. д., у Чехова, быть может, лишь резче выраженных (вспомним его крайне трудную поездку на Сахалин), или исключительное разнообразие литературы, которую он поглощал с ясной целью быть «хозяином» в любой области, не говоря об этом, в практике Чехова внимательный читатель вскроет и черты, далеко не часто наблюдаемые в биографии писателей.

Взять, например, его письма. Их волшебная непринужденность, — то, что следует назвать «душою» данного жанра, — поистине удивительна. Но не подлежит сомнению, что в них он весьма часто как бы продолжает выполнять литературную работу, грубо выражаясь — тренируется. «Очень красивы буксирные пароходы, — пишет он к родным по пути на Сахалин, — тащущие за собою по 4—5 барж; похоже на то, как будто молодой, изящный интеллигент хочет бежать, а его за фалды держат жена-кувалда, теща, свояченица и бабушка жены» (XV, 62).

Эту чудесную зарисовку с грехом пополам еще можно отнести в разряд мгновенных импровизаций, бивших ключом из неиссякаемого источника юмора молодого писателя, хотя скорее всего и тут, вероятно, присутствовала мысль о литературном использовании в дальнейшем этой картинки. Но вот строки из письма Чехова к Суворину: «Вчера ночью ездил за город и слушал цыганок. Хорошо поют эти дикие бестии. Их пение похоже на крушение поезда с высокой насыпи во время сильной метели: много вихря, визга и стука...» (XIV, 323).

Ни в одном чеховском произведении эти строки, так сказать, «не использованы», но сами по себе, с точки зрения формы, разве не говорят они со всею вероятностью о своем «литературном» назначении?

Порой можно уже со всей уверенностью утверждать, что то или иное место в письме Чехова, на первый взгляд — мгновенно блеснувшая прихотливая импровизация, в действительности — вполне обдуманный литературный образ. Вот два отрывка из писем Чехова, написанных в один и тот же день, где он делится своим впечатлением от Военно-Грузинской дороги.

Из письма к Лейкину: «Это сплошная поэзия, не дорога, а чудный фантастический рассказ, написанный демоном, который влюблен в Тамару» (XIV, 146).

Из письма к Баранцевичу: «Это не дорога, а поэзия, чудный фантастический рассказ, написанный демоном и посвященный Тамаре...» (XIV, 147).

В письме к брату Александру: «...в душе, как в пустом горшке из-под кислого молока: сплошное равнодушие» (XVI, 46).

В письме к Шехтелю, десять дней спустя: «А знаете, я старею, чертовски старею и телом и духом. На душе, как в горшке из-под кислого молока» (XVI, 49).

В письме к Суворину из Ниццы читаем: «Здесь работать можно, но чего-то не хватает, а когда работаешь, то испытываешь неудобство, точно повешен за одну ногу» (XVII, 176).

Вот уж, казалось бы, мгновенная и летучая импровизация прихотливого ощущения! Но нет: на другой день Чехов пишет к сестре: «Я здоров. Работаю, к великой своей досаде, недостаточно много и недостаточно хорошо, ибо работать на чужой стороне за чужим столом не удобно; чувствуешь себя так, точно повешен за одну ногу вниз головой» (XVII, 178). Опять кажущаяся с первого взгляда импровизация оборачивается в обдуманный образ.

От этих указаний на продолжение творческой литературной работы Чехова в письмах — прямой переход к родственному явлению из другой области. Я имею в виду чрезвычайно характерное упорное стремление Чехова к доведению до полной ясности трудно уловимых, в смысле их изображения, ощущений и состояний. Это тоже нашло свое отражение в письмах.

Вот, например, в письме к Суворину Чехов описывает свое состояние после участия в масленичной пирушке и бессонной ночи: «Я пил немного, но беспорядочно, мешал ликеры с коньяком. Теперь чувствую в своем нутре гнетущую пустоту».

Казалось бы, здесь естественно поставить точку — и дело с концом. Но нет: Чехов не удовлетворяется столь общими определениями, как «гнетущая пустота», ему нужна конкретность. И вот, поставив не точку, а точку с запятой, он продолжает: «такое состояние, точно внутри у меня пропасть с холодными стенами. Хочется всыпать в очень холодную воду побольше иголок, сильно взболтать и выпить...»

Ну, уж на этот раз, казалось бы, ничего, кроме точки, не требуется. Нет, требуется и здесь: ставится запятая и далее: «да чтоб к тому же иголки были кислые» (XIV, 316).

Две-три строчки из мелиховского письма Чехова к Суворину: «Солнце светит вовсю. Пахнет весной. Но пахнет не в носу, а где-то в душе, между грудью и животом» (XVI, 21).

Надо полагать, что едва ли где можно встретить столь точное указание местонахождения человеческой души!

В январской книжке журнала «Русская мысль» за 1887 год был напечатан рассказ Григоровича «Сон Карелина». Прочтя его, Чехов в письме к Григоровичу изложил свое впечатление. Приводим некоторые отрывки из этого большого письма, имеющие прямое отношение к обсуждаемой теме:

«...Чувство холода передано Вами замечательно тонко. Когда ночью спадает с меня одеяло, я начинаю видеть во сне громадные склизкие камни, холодную осеннюю воду, голые берега — все это неясно, в тумане, без клочка голубого неба; в унынии и в тоске, точно заблудившийся или покинутый, я гляжу на камни и чувствую почему-то неизбежность перехода через глубокую реку; вижу я в это время маленькие буксирные пароходики, которые тащат громадные барки, плавающие бревна, плоты и проч. Все до бесконечности сурово, уныло и сыро. Когда же я бегу от реки, то встречаю на пути обвалившиеся ворота кладбища, похороны, своих гимназических учителей... И в это время весь я проникнут тем своеобразным кошмарным холодом, какой немыслим наяву и ощущается только спящим...

...Ощущая во сне холод, я всякий раз вижу людей. Случайно я читал критика «Петерб. ведомостей», который сетует на Вас за то, что Вы вывели «почти-министра» и тем нарушили общий величавый тон рассказа. Я с ним не согласен. Нарушают тон не лица, а их характеристики, прерывающие в нескольких местах картину сна... Лица снятся, и обязательно несимпатичные. Мне, например, всегда при ощущении холода снится один благообразный и ученый протоиерей, оскорбивший мою мать, когда я был мальчиком, снятся злые, неумолимые, интригующие, злорадно улыбающиеся, пошлые, каких наяву и не увидишь. Смех в окнах вагона — характерный симптом карелинского кошмара. Когда во сне ощущаешь давление злой воли, неминуемую погибель от этой воли, то всегда приходится видеть что-нибудь вроде подобного смеха... Снятся и любимые люди, но они обыкновенно являются страдающими заодно со мною...

Когда же мое тело привыкает к холоду, или же кто-нибудь из домашних укрывает меня, ощущение холода, одиночества и давящей злой воли постепенно исчезает. Вместе с теплом я начинаю уже чувствовать, что как будто хожу по мягким коврам или позелени, вижу солнце, женщин, детей... Эта резкость у Вас хорошо чувствуется и усиливает впечатление сна.

Сильно бросается в глаза также и одна подмеченная Вами естественность: видящие сон выражают свои душевные движения именно порывами, в резкой форме, по-детски. Это так верно! Сонные плачут и вскрикивают гораздо чаще, чем бодрствующие.

Простите, Дмитрий Васильевич, мне так понравился Ваш рассказ, что я готов исписать Вам дюжину листов, хотя отлично знаю, что не могу сказать Вам ничего нового, хорошего и дельного. Боясь надоесть и сказать несообразность, я обуздываю себя и умолкаю. Скажу только, что Ваш рассказ кажется мне великолепным. Публика находит его «туманным», но для пишущего, смакующего каждую строку, подобные туманы прозрачнее крещенской воды. При всем моем старании в рассказе я мог уловить только два неважных пятнышка, да и то с натяжкой: 1. характеристики лиц прерывают картину сна и дают впечатление объяснительных надписей, которые в садах прибиваются к деревьям учеными садовниками и портят пейзажи, 2. в начале рассказа чувство холода несколько притупляется в читателе и входит в привычку от частого повторения слова «холод» (XIII, 280—281).

Это письмо бросает необыкновенно яркий луч света на творческий процесс у Чехова. Едва ли кто не согласится с тем, что оно производит впечатление краткого высокохудожественного ученого трактата о сновидениях.

Но ведь оно написано Чеховым без какой-либо «подготовки», на случайную тему и по случайному поводу! А это значит, что только повод здесь и случаен: прочитанный рассказ, тема же — не случайна. В ее трактовке Чеховым читатель буквально осязает продолжительную работу мысли, тщательно и всесторонне анализирующей внутренний опыт писателя, сводящей результаты этого анализа к отчетливым обобщениям. Каких-либо произведений Чехова, для которых ему был бы непосредственно нужен анализ сновидения, в хронологической близости к данному письму нет, да и вообще едва ли можно назвать произведение Чехова, где удельный вес сновидения был бы более или менее значителен.

Стало быть, серьезная и отнюдь не кратковременная работа мысли писателя имела своим источником не какую-то определенную конкретную цель, а потребность осмысливать жизнь всесторонне, во всех ее проявлениях, потребность ума не блуждать в потемках. Это была беспредельная пытливость мысли.

4

Достойно пристального внимания, что записные книжки, вопреки ожиданию, имели явно второстепенное значение в творчестве Чехова, как вспомогательный материал, о чем убедительно свидетельствует уже самое их количество: четыре записных книжки и некоторое небольшое количество записей на отдельных листках. Судя по всему, больше и не было. Для автора столь обширного литературного наследия — неожиданно мало. Некоторое объяснение этой скромной роли записных книжек в творчестве Чехова мы находим в посвященных ему мемуарах. Так, например, Куприн вспоминает, что Чехов однажды «с увлечением убеждал» не обращаться к помощи записных книжек, полагаясь во всем на память и на воображение: «Крупное само останется, — доказывал он, — а мелочи вы всегда изобретете или отыщете». В другой раз он советовал: «Не надо записывать сравнений, метких черточек, подробностей картин природы — это должно появиться само собой, когда будет нужно. Но голый факт, редкое имя, техническое название надо занести в книжку — иначе забудется, рассеется»7.

Думается, однако, при всей убедительности этих слов, что полностью они были справедливы лишь по отношению к творческой работе самого Чехова: он был так несметно богат наблюдениями, образами, сюжетами, так насыщен содержанием своей ненасытной мысли, что из этого арсенала мог черпать почти все необходимое ему для творчества, не прибегая к записям. «Он все знал и знал не поверхностно, а основательно, — замечает о нем в мемуарах А. Федоров. — Если он писал о сапожнике, он никогда не мог написать, что тот сидел на скамейке, или еще как-нибудь, а писал, что он сидел «на липке», а ремень, которым сапожника били, когда он был мальчиком, назывался «шпандырь»8.

Очень правильно говорит в своих воспоминаниях Куприн, касаясь вопроса о «материале» для чеховских персонажей: «Я не хочу сказать, что он искал, подобно многим другим писателям, моделей. Но мне думается, что он всюду и всегда видел материал для наблюдений, и выходило у него это поневоле, может быть, часто против желания, в силу давно изощренной и никогда неискоренимой привычки вдумываться в людей, анализировать их и обобщать»9. «Художник, — приводит Ладыженский слова Чехова в своих воспоминаниях, — должен всегда работать, всегда обдумывать, потому что иначе он не может жить. Куда же денешься от мысли, от самого себя»10.

Примечания

1. «А.П. Чехов в воспоминаниях современников». Гиз. 1947, стр. 147—148.

2. Сборник «Памяти А.П. Чехова». О-во Любит. Рос. Словесн. 1906, стр. 67.

3. «Памяти А.П. Чехова», стр. 170.

4. Сборник «О Чехове». 1910, стр. 229. (Курсив В. Тихонова).

5. «А.П. Чехов в воспоминаниях современников,» стр. 235.

6. «О Чехове», стр. 227.

7. «А.П. Чехов в воспоминаниях современников», стр. 155, 156.

8. «Памяти А.П. Чехова», стр. 168.

9. «А.П. Чехов в воспоминаниях современников», стр. 151.

10. Памяти А.П. Чехова», стр. 149.