Вернуться к А.Б. Дерман. О мастерстве Чехова

Глава VII. Поэтичность в творчестве Чехова

1

Здесь мы непосредственно подходим к вопросу, который, по всей справедливости, должен приводить в немалое смущение чеховистов, — к вопросу об одном из важнейших элементов поэтики Чехова, мало-мальски серьезно, в соответствии с его значением, не освещенном в довольно обширной литературе, посвященной великому художнику: мы имеем в виду поэзию, поэтичность чеховской прозы и те средства — разумею ближайшие, специальные средства, — которыми она создавалась. Чрезвычайно характерно, что ни один из чеховистов не прошел мимо этого вопроса, но точно так же ни один и не разработал его по-настоящему. То и другое — не случайно: пройти мимо него невозможно, потому что в творчестве Чехова поэзия занимает слишком видное место. Но вопрос этот чрезвычайно сложен и труден, и требуется большая отвага, чтобы им заняться с твердой верой в его удовлетворительное разрешение. Несколько раз подходил к нему талантливый исследователь творчества Чехова А.О. Роскин, погибший в Отечественной войне, некоторые результаты этих подходов представляют собой ценные фрагменты в исследовании данной темы, и, вероятно, они в конце концов слились бы в нечто единое, цельное и законченное. Но этого не произошло, и вопрос остается в прежнем положении. Автор настоящей книги должен без лицемерия заявить, что и он ограничится здесь только подходом к теме и притом — кратким.

Трудная задача облегчается отчасти тем, что совершенно отпадает малейшая надобность доказывать, что Чехов был поэт и что творчество его насквозь поэтично. Созданию поэтической атмосферы в произведениях Чехова способствовали: подбор персонажей, музыкальность стиля и пейзаж.

2

Очевиднее всего роль пейзажа. При всей скромности Чехова, явно переходившей в мнительность, он, не стесняясь, не отрицал у себя таланта пейзажиста, а в редких случаях даже сам об этом заявлял. Живописная природа способна была привести его в экстаз. Например, впервые попав на Кавказ, он писал к Суворину из Сухуми: «Природа удивительная до бешенства и отчаяния. Все ново, сказочно, глупо и поэтично. Эвкалипты, чайные кусты, кипарисы, кедры, пальмы, ослы, лебеди, буйволы, сизые журавли, а главное — горы, горы и горы без конца и краю... Если бы я пожил в Абхазии хотя месяц, то, думаю, написал бы с полсотни обольстительных сказок. Из каждого кустика, со всех теней и полутеней на горах, с моря и с неба глядят тысячи сюжетов» (XIV, 140). Перечислять изумительные пейзажи в книгах Чехова нет ни возможности, ни необходимости: полвека, отделяющие нас от времени, когда эти пейзажи создавались, ни на йоту не снизили их свежести, их эмоциональной насыщенности, как и «заразительности». И, конечно, излишне подчеркивать, какой поэтический вклад в общий характер чеховских произведений они вносят, как велико их значение усилителя эмоциональности образов и ситуаций в его рассказах и повестях, как порой они углубляют значение изображаемых писателем событий и явлений. Мало того, пейзажи у Чехова — это не только вспомогательное средство вы разительности или своего рода аккомпанемент к повествуемому. Нередко это — равноправный партнер с другими компонентами по раскрытию идейного и философского смысла важнейших моментов произведения.

Раннее, но уже характерно «чеховское», смелое, простое и глубокое применение пейзажа для раскрытия и углубления темы художественного произведения мы находим в «Припадке» (1888).

Студент Васильев вместе с несколькими товарищами отправляются поздно вечером в один из московских переулков, где находится много домов терпимости. «Недавно шел первый снег и все в природе находилось под властью этого молодого снега. В воздухе пахло снегом, под ногами мягко хрустел снег, земля, крыши, деревья, скамьи на бульварах — все было мягко, бело, молодо, и от этого дома выглядывали иначе, чем вчера, фонари горели ярче, воздух был прозрачней, экипажи стучали глуше, и в душу вместе со свежим, легким морозным воздухом просилось чувство, похожее на белый, молодой, пушистый снег» (VII, 174).

Затем приятели заходят в один из домов, потом в другой, третий — и Васильева, никогда до этого не посещавшего публичных домов, больше всего поражает тупость, равнодушие, безвкусица того, что он видит: «Все было обыкновенно, прозаично и неинтересно», — вот итог, к которому он приходит. Но сам он далек от равнодушия. Напротив, он потрясен до глубины души. «И как может снег падать в этот переулок! — думал Васильев. — Будь прокляты эти дома!» Его уже начинают пугать самые обыкновенные вещи. «Ему было страшно потемок, страшно снега, который хлопьями валил на землю и, казалось, хотел засыпать весь мир».

Этот снег становится лейтмотивом рассказа. Более того, по выходе рассказа из печати сам Чехов особенное внимание уделял реакции читателей на эту пейзажную деталь. «Припадок» был прочитан артистом Давыдовым в Литературном обществе и вызвал большое одобрение собравшихся, но, сообщая об этом в письме к Суворину, Чехов все же с каким-то грустным упреком по адресу слушателей указал: «Описание первого снега заметил один только Григорович» (Чехов имеет в виду фразу из письма последнего: «Я бесился, что никто не оценил строчку 6-ю на 308-й странице»). Указанная строчка и заключает в себе знакомые нам слова: «И как не стыдно снегу падать в этот переулок!» (VII, 546).

Чем следует объяснить превращение Чеховым падающего первого снега в лейтмотив, сугубое внимание его к этой пейзажной детали и ревнивое отношение к реакции на нее читателей? Полагаю, что ее серьезной ролью в рассказе. Потому что она противопоставлена колориту улицы публичных домов: «Все было обыкновенно, прозаично и неинтересно», между тем как «в душу вместе со свежим, легким морозным воздухом просилось чувство, похожее на белый, молодой, пушистый снег».

Еще пример: «В комнатах было душно, а на улицах вихрем носилась пыль, срывало шляпы. Весь день хотелось пить... Некуда было деваться».

Так начинается вторая глава «Дамы с собачкой», где описано, как увенчиваются успехом старания привычного к адюльтерным победам Гурова завязать короткий курортный романчик с миловидной одинокой женщиной. И уже самая неприютность этого душного дня, словно мимоходом обозначенная у Чехова, кидает какую-то тревожную тень на то, что последует за началом. Далее происходит их сближение, к которому «дама с собачкой» отнеслась с удивившей Гурова серьезностью; они покидают номер гостиницы, выходят на пустынную набережную и, взяв извозчика, едут в Ореанду.

«В Ореанде сидели на скамье, недалеко от церкви, смотрели вниз на море и молчали. Ялта была едва видна сквозь утренний туман, на вершинах гор неподвижно стояли белые облака. Листва не шевелилась на деревьях, кричали цикады, и однообразный глухой шум моря, доносившийся снизу, говорил о покое, о вечном сне, какой ожидает нас. Так шумело внизу, когда еще тут не было ни Ялты, ни Ореанды, теперь шумит и будет шуметь так же равнодушно и глухо, когда нас не будет.

И в этом постоянстве, в полном равнодушии к жизни и смерти каждого из нас кроется, быть может, залог нашего вечного спасения, непрерывного движения жизни на земле, непрерывного совершенства. Сидя рядом с молодой женщиной, которая на рассвете казалась такой красивой, успокоенный и очарованный в виду этой сказочной обстановки — моря, гор, облаков, широкого неба, Гуров думал о том, как в сущности, если вдуматься, все прекрасно на этом свете, все, кроме того, что мы сами мыслим и делаем, когда забываем о высших целях бытия, о своем человеческом достоинстве» (IX, 362—363).

Мы читаем этот пейзаж, те мысли, которые он рождает в голове Гурова, и уже предчувствуем, что прежний Гуров — герой курортных интрижек и мимоходного срывания удовольствий — кончился, что в душе его открылась новая страница, на прежние совершенно не похожая, очень нелегкая, глубоко драматическая, но... достойная человека. И как душный неприютный день гармонировал в чем-то с прежним Гуровым, так с новым Гуровым как-то неуловимо сливаются море, горы, облака, широкое небо ореандинского утреннего пейзажа.

Угрюмый безотрадный сахалинский пейзаж в финале рассказа «Убийство». «Каторжные, только что поднятые с постелей, сонные, шли по берегу, спотыкаясь в потемках и звеня кандалами. Налево был едва виден высокий крутой берег, чрезвычайно мрачный, а направо была сплошная беспросветная тьма, в которой стонало море, издавая протяжный, однообразный звук: «а...а...а...а...» (IX, 58).

Каторжникам предстояла мучительная работа: выгружать пароход, швыряемый морской волной. Среди них находится каторжник Яков Иваныч Терехов, беспощадная религиозная нетерпимость которого вместе с тупой жадностью довели его до братоубийства, до двадцатилетней каторги, до потери навеки всех родных и близких людей. «Дрожа от осеннего холода и морской сырости, кутаясь в свой короткий, рваный полушубок, Яков Иваныч пристально, не мигая, смотрел в ту сторону, где была родина. С тех пор, как он пожил в одной тюрьме вместе с людьми, пригнанными сюда с разных концов, — с русскими, хохлами, татарами, грузинами, китайцами, чухной, цыганами, евреями, и с тех пор, как прислушался к их разговорам, нагляделся на их страдания, он опять стал возноситься к богу, и ему казалось, что он, наконец, узнал настоящую веру, ту самую, которой он так жаждал и так долго искал и не находил весь его род... Все уже он знал и понимал, где бог и как должно ему служить, но было непонятно только одно, почему жребий людей так различен, почему эта простая вера, которую другие получают от бога даром вместе с жизнью, досталась ему так дорого, что от всех этих ужасов и страданий, которые, очевидно, будут без перерыва продолжаться до самой его смерти, у него трясутся, как у пьяницы, руки и ноги? Он вглядывался напряженно в потемки, и ему казалось, что сквозь тысячи верст этой тьмы он видит родину, видит родную губернию, свой уезд, Прогонную, видит темноту, дикость, бессердечие и тупое, суровое скотское равнодушие людей, которых он там покинул; зрение его туманилось от слез, но он все смотрел вдаль, где еле-еле светились бледные огни парохода, и сердце щемило от тоски по родине и хотелось жить; вернуться домой, рассказать там про свою новую веру и спасти от погибели хотя бы одного человека и прожить без страданий хотя бы один день» (IX, 59—60).

Как и в примере из «Дамы с собачкой», мы находим здесь пейзаж не в роли фона, или аккомпанемента, или эмоционального усилителя, или иллюстрации к тексту и т. д. Нет, он — мощное орудие, участвующее в создании идеологической атмосферы произведения.

Еще один пример, где значение пейзажа еще важнее, где ему принадлежит явно ведущая роль и притом — какого широкого охвата!

В рассказе «По делам службы» следователь Лыжин вместе с врачом приезжает в деревню на вскрытие самоубийцы, земского страхового агента Лесницкого. Из-за поднявшейся метели они приехали слишком поздно, вскрытие пришлось отложить. За ними присылает лошадей сосед, помещик Тауниц, в уютном гостеприимном доме которого они проводят приятный вечер, ночуют, остаются из-за метели еще на сутки и затем уезжают в деревню. Сотский, — или, как он называет себя, цоцкай, — старик Лошадин, и днем, и ночью выполняя поручения начальства, ходит тем временем из деревни в усадьбу помещика к следователю и обратно.

«Следователь спал непокойно... Ему казалось во сне, что он не в доме Тауница, и не в мягкой чистой постели, а все еще в земской избе, на сене, и слышит, как вполголоса говорят понятые; ему казалось, что Лесницкий близко, в пятнадцати шагах... Потом ему представилось, будто Лесницкий и сотский Лошадин шли в поле по снегу, бок о бок, поддерживая друг друга; метель кружила над ними, ветер дул в спины, а они шли и подпевали:

— Мы идем, мы идем, мы идем.

Старик был похож на колдуна в опере, и оба в самом деле пели точно в театре:

— Мы идем, мы идем, мы идем... Вы в тепле, вам светло, вам мягко, а мы идем в мороз, в метель, по глубокому снегу... Мы не знаем покоя, не знаем радостей... Мы несем на себе всю тяжесть этой жизни, и своей, и вашей... У-у-у! Мы идем, мы идем, мы идем...

И несчастный, надорвавшийся, убивший себя «неврастеник», как называл его доктор, и старик мужик, который всю свою жизнь каждый день ходит от человека к человеку, — это случайности, отрывки жизни для того, кто и свое существование считает случайным, и это части одного организма, чудесного и разумного, для того, кто и свою жизнь считает частью этого общего и понимает это. Так думал Лыжин, и это было его давней затаенной мыслью и только теперь она развернулась в его сознании широко и ясно.

Он лег и стал засыпать; и вдруг опять они идут вместе и поют:

— Мы идем, мы идем, мы идем... Мы берем от жизни то, что в ней есть самого тяжелого и горького, а вам оставляем легкое и радостное, и вы можете, сидя за ужином, холодно и здраво рассуждать, отчего мы страдаем и гибнем...» (IX, 353—355).

Мимоходом мы бы хотели отметить, что если художественное произведение вообще неизбежно терпит ущерб при передаче его цитированием, то чеховские вещи сугубо от этого страдают: в них ведь каждое слово необходимо! Вот и сейчас приведенные цитаты дают лишь слабое представление об изумительной глубине и значительности чеховского текста, об органичности слияния тех мыслей, которые проносятся в голове следователя Лыжина, с воем ночной метели, с образами людей, с невидимым, но ясно ощутимым присутствием автора этого шедевра. Самая звукопись ночной метели переходит здесь уже в музыку, исполненную глубокого содержания!

3

Контрастность изображаемых Чеховым персонажей также помогает созданию поэтической атмосферы в произведении. Этот прием с полным основанием можно назвать классическим: с незапамятных времен он является излюбленным у писателей и художников вообще, притом функция его не ограничивается созданием или, точнее, усилением поэтического колорита.

Демон рядом с ангелом могут служить эмблемой этого приема. Однако с течением времени он утончался. Если Тициан в самом названии двух картин прямо указывал на их контрастную тему: «Amor sancta» и «Amor profana» — «Любовь небесная» и «Любовь земная», то затем от такого вспомогательного подчеркивания художники отходили, оставаясь верными самой теме.

И верность эта естественна, законна. Она ничему не противоречит, она соответствует жизни, состоящей из контрастов, а в то же время контраст изображаемых объектов необычайно заманчив для художника, потому что в нем самом уже заключено могучее изобразительное средство: Татьяна и Ольга Ларины, поставленные рядом, взаимно усиливают впечатление от той и другой. Если глядеть, просто глядеть на них порознь, они покажутся бледнее и менее характерными. Возвращаясь к только что оставленному нами пейзажу из «Припадка», где первый, чистый, молодой снег падает в смрадный переулок с его публичными домами, мы с полной ясностью воспринимаем не только поэзию рядом с прозой, но сугубую поэзию рядом с грязью жизни.

Этим свойством взаимного контрастного оттенения Чехов, как и многие другие, точнее будет сказать — как все художники, пользовался широко. Достаточно вспомнить целый ряд «контрастных пар» в его произведениях: муж и жена из рассказа «Жена», три сестры и Наташа из «Трех сестер», Астров и Серебряков из «Дяди Вани», молодой татарин и Толковый из рассказа «В ссылке», кроткая Липа и Анисья, похожая на гадюку, которая выглядывает из молодой ржи, в повести «В овраге» и т. д. и т. д.

Пользуясь контрастными сопоставлениями, Чехов в этот изобразительный прием внес, как во все другие, существенную и характерно чеховскую новаторскую черту. Имея в виду активного читателя, он в ряде данного рода сопоставлений сделал более земным «ангела» и убавил злодейства у «демона».

Особенно четко это видно, например, в «Доме с мезонином». Рассказ целиком построен на контрасте поэтической Мисюсь и ее прозаической сестры Лиды. Поэтичность первой и прозаичность второй — положительно ощутимы! Но ведь и Мисюсь — не «ангел», а лишь милая, чуткая, безвольная девочка, и сестра ее — не «демон», не злодейка, а только не тонкий человек с чертой деспотизма в своем душевном складе. Но когда, — только что твердо и спокойно растоптав любовь двух людей, — она диктует ученице: «Вороне где-то бог послал кусочек сыру», то от прозаизма ее буквально содрогаешься, как от злодейства. И если хорошенько вдуматься в то, как складывается впечатление от образа Мисюсь, то станет ясно, что ничего специфически «поэтического» в ней нет, что ее поэтичность почти целиком обусловлена ее противоположностью сестре. Иными словами: никакими преувеличенными чертами («превосходной степенью»!) не наделил Чехов ни ту, ни другую, а оказалась одна — предельным воплощением прозы, другая — таким же воплощением поэзии.

4

Музыкальность стиля — третье важнейшее орудие Чехова для создания в произведении поэтической атмосферы. Это тоже чрезвычайно мало обследованная область его поэтики. Несколько ценных замечаний по данному вопросу сделала Е.Н. Коншина в своем тщательном исследовании стилистической работы Чехова в рассказе «Невеста»1, и это, кажется, все. А между тем речь идет о характернейшем элементе чеховского мастерства.

Надо сказать, что музыкальность стиля — только часть, хотя и важнейшая, более широкой темы о музыке, как изобразительном средстве, отнюдь не случайном в произведениях Чехова. В его рассказе «Враги» есть следующие знаменательные строки в том месте, где художник набрасывает мрачную картину смерти мальчика и дает изображение его убитых горем родителей: «В позе матери, в равнодушии докторского лица лежало что-то притягивающее, трогающее сердце, именно та тонкая, едва уловимая красота человеческого горя, которую не скоро еще научатся понимать и описывать и которую умеет передавать, кажется, одна только музыка» (VI, 29).

Здесь мы имеем указание на прямой повод для Чехова прибегнуть в том или ином случае к упоминанию или описанию музыки, как к изобразительному средству, и таких поводов у него было не мало. Сам он, как известно, очень любил музыку, хорошая музыка не только не мешала, но, напротив, помогала ему в работе, на что он сам указывает в одном из своих писем. Быть может, слово «любил» даже не вполне выражает отношения Чехова к этому искусству. В его архиве сохранилась чрезвычайно интересная обрывочная запись: «Поэтическая любовь, — читаем мы в этом отрывке, — представляется такою же бессмысленной, как снеговая глыба, которая бессознательно валится с горы и давит людей. Но когда слушаешь музыку, все это, то есть, что одни лежат где-то в могилах и спят, а другая уцелела и сидит теперь седая в ложе, кажется спокойным, величественным, и уж снеговая глыба не кажется бессмысленной, потому что в природе все имеет смысл». Оценивая громадную роль, которую выполняла музыка в творчестве Чехова, и характер его личного отношения к музыке, невольно приходишь к мысли, что в этой записи Чехова зафиксирован его взгляд на музыку, как на могучее орудие осмысливания жизни.

Вполне естественно, в силу такого отношения Чехова к музыке, столь частая встреча с нею читателя на страницах его произведений, где то и дело какой-нибудь герой поет, садится за рояль, играет на скрипке, на виолончели, причем нередко бывает названа исполняемая вещь: рапсодия Листа, серенада Брага, «Молитва девы», романсы Чайковского и т. д. В некоторых вещах Чехова музыка несет на себе основную тематическую нагрузку, как, например, в «Скрипке Ротшильда». Как правило, пьеса Чехова не обходится без музыки, а одна из них до такой степени насыщена музыкой, что если ее выделить из пьесы, то получится род сюиты, проходящей параллельно с развитием действия на сцене. Такова пьеса «Три сестры». Здесь играют на скрипке, на гармонике, на гитаре, на рояле; играет скрипка с арфой, военный оркестр; поют офицеры, поет нянька, укачивая ребенка, напевает доктор Чебутыкин. Сюда же надо добавить тревожные звуки набата в третьем акте. Нельзя не напомнить также, что Чехов, по-видимому, приступал к созданию для Чайковского, музыку которого он очень любил, либретто для оперы «Бэла» по повести Лермонтова.

Как, однако, ни разнообразны эти связанные с музыкой моменты, они сами по себе не охватывают всего значения стихии музыки в творчестве Чехова, потому что оно насквозь, в самой структуре своей музыкально. Д.Д. Шостакович, например, находит, что «Черный монах» композиционно построен, как симфония. Быть может, не с меньшим основанием можно то же самое сказать и о таких повестях, как «В овраге», «Моя жизнь», особенно «Три года». «Степь» Чехова словно просится в музыкальную сюиту на тему «южный пейзаж». Как возвышенную лирическую музыку воспринимаем мы «Дом с мезонином». О некоторых пейзажах у Чехова хочется без малейшей натяжки сказать, что они поют. Вот, например, в «Степи»:

«Песнь тихая, тягучая и заунывная, похожая на плач и едва уловимая слухом, слышалась то справа, то слева, то сверху, то из-под земли, точно над степью носился невидимый дух и пел. Егорушка оглядывался и не понимал, откуда эта странная песня; потом же, когда он прислушался, ему стало казаться, что это пела трава; в своей песне она, полумертвая, уже погибшая, без слов, но жалобно и искренно убеждала кого-то, что она ни в чем не виновата, что солнце выжгло ее понапрасну; она уверяла, что ей страстно хочется жить, что она еще молода и была бы красивой, если бы не зной и не засуха; вины не было, но она все-таки просила у кого-то прощения и клялась, что ей невыносимо больно, грустно и жалко себя...» (VII, 29—30).

Здесь как бы поет само это описание степной песни, как бы стирается грань между звуком и словом.

Очень ценный пример подобного же рода музыкального описания мы имеем в раннем рассказе Чехова «На пути» с эпиграфом из «Утеса» Лермонтова:

Ночевала тучка золотая
На груди утеса великана.

«На дворе шумела непогода. Что-то бешеное, злобное, но глубоко несчастное с яростью зверя металось вокруг трактира и старалось ворваться во внутрь. Хлопая дверями, стуча в окна и по крыше, царапая стены, оно то грозило, то умоляло, а то утихало ненадолго и потом с радостным предательским воем врывалось в печную трубу, но тут поленья вспыхивали, и огонь, как цепной пес, со злобой несся навстречу врагу, начиналась борьба, а после нее рыдания, визг, сердитый рев... В церкви... стали бить полночь. Ветер играл со звоном, как со снеговыми хлопьями; гоняясь за колокольными звуками, он кружил их на громадном пространстве, так что одни удары прерывались или растягивались в длинный волнистый звук, другие вовсе исчезали в общем гуле» (V, 264—265).

Драгоценность этого описания усугубляется тем, что музыкальность его получила в высшей степени авторитетное признание: Рахманинов прислал Чехову свою «Фантазию для оркестра» с такой надписью: «Автору рассказа «На пути», содержание которого, с тем же эпиграфом, служило программой этому музыкальному сочинению. С. Рахманинов, 9 ноября 1898 г.» (V, 498).

Последнее указание знаменитого композитора чрезвычайно интересно: не в качестве темы для своей «Фантазии» воспользовался он рассказом «На пути», а в качестве программы! Случай весьма и весьма редкий, одной из предпосылок для возможности которого не могла не быть музыкальность самого рассказа. Даже мимолетные, беглые высказывания Чехова о музыке пленяют своеобразием и свежестью.

Порою музыка играет у Чехова существенную роль в развитии фабулы произведения. Такова, например, серенада Брага «Валахская легенда», исполнение которой в «Черном монахе» служит решающим звеном в цепи причин, вызывающих призрачную галлюцинацию у главного героя рассказа Коврина:

«Однажды после вечернего чая он сидел на балконе и читал. В гостиной в это время Таня — сопрано, одна из барышень — контральто и молодой человек на скрипке разучивали известную серенаду Брага. Коврин вслушивался в слова — они были русские — и никак не мог понять их смысла. Наконец, оставив книгу и вслушавшись внимательно, он понял: девушка, больная воображением, слышала ночью в саду какие-то таинственные звуки, до такой степени прекрасные и странные, что должна была признать их гармонией священной, которая нам, смертным, непонятна и потому обратно улетает в небеса. У Коврина стали слипаться глаза. Он встал и в изнеможении прошелся по гостиной...» (VIII, 269).

И всего несколько минут спустя призрачный монах уже предстал перед Ковриным.

Нередко Чехов обращается к музыке, как приему характеристики своих героев, причем как положительных героев, так и отрицательных.

В «Рассказе неизвестного человека» дан групповой портрет морально опустошенной, насквозь пошлой компании петербургских чиновников, собирающихся в гостиной особенно рафинированного пошляка и циника Орлова. Среди них некий Грузин, человек тоже опустившийся, но в каком-то неуловимом оттенке отличающийся от других. И вот этот неуловимый оттенок Чехов дает читателю почувствовать при помощи музыки.

Однажды Грузин приходит к Орлову, но застает в доме одну лишь Зинаиду Федоровну, женщину, подло обманываемую Орловым с компанией. Она оставляет Грузина обедать.

«После обеда оба сидели в гостиной при свете одной только лампы и молчали: ему тяжело было лгать, а она хотела спросить его о чем-то, но не решалась. Так прошло полчаса. Грузин поглядел на часы.

— А пожалуй, что мне и пора.

— Нет, посидите... Нам поговорить надо.

Опять помолчали. Он сел за рояль, тронул один клавиш, потом заиграл и тихо запел: «Что день грядущий мне готовит?» — но по обыкновению тотчас же встал и встряхнул головой.

— Сыграйте, кум, что-нибудь, — попросила Зинаида Федоровна.

— Что же? — спросил он, пожав плечами. — Я все уже перезабыл. Давно бросил.

Глядя на потолок, как бы припоминая, он с чудесным выражением сыграл две пьесы Чайковского, так тепло, так умно! Лицо у него было такое, как всегда — не умное и не глупое, и мне казалось просто чудом, что человек, которого я привык видеть среди самой низменной, нечистой обстановки, был способен на такой высокий и недосягаемый для меня подъем чувства, на такую чистоту» (VIII, 220).

Мы читаем и ясно видим, как осветила музыка этого человека, как волшебно она раскрыла прекрасную сердцевину его души, как бессильна нечистая среда утопить ее в грязи.

Того же характера и отрицательные музыкальные характеристики в произведениях Чехова. Перед нами изображение в рассказе «Ионыч» семьи Туркиных, о которой в городе отзываются как о семье интересной, культурной, интеллигентной: мать пишет романы, дочь мечтает о музыкальной карьере. Вот она играет: «Подняли у рояля крышку, раскрыли ноты, лежавшие уже наготове. Екатерина Ивановна села и обеими руками ударила по клавишам; и потом тотчас же опять ударила изо всей силы, и опять, и опять; плечи и грудь у нее содрогались, она упрямо ударяла все по одному месту, и казалось, что она не перестанет, пока не вобьет клавишей внутрь рояля. Гостиная наполнилась громом; гремело все: и пол, и потолок, и мебель... Екатерина Ивановна играла трудный пассаж, интересный именно своею трудностью, длинный и однообразный, и Старцев, слушая, рисовал себе, как с высокой горы сыплются камни, сыплются и все сыплются, и ему хотелось, чтобы они поскорее перестали сыпаться...» (IX, 289).

Этих нескольких строк описания игры на рояле читателю вполне достаточно, чтобы со всей ясностью перед ним раскрылась плоская бездарность и бессодержательность не только трудного пассажа, который исполняла Екатерина Ивановна, но и самой пианистки, и вообще всей поверхностной культуры этой «интеллигентной» семьи Туркиных.

С тою же тонкостью, но еще лаконичнее прием музыкальной характеристики Маши Должиковой в повести «Моя жизнь». Маша образованна, начитанна, не глупа, живо интересуется искусством. Но в глубине ее натуры есть что-то самодовольное, грубоватое, элементарное, а ее отношение к искусству чем-то напоминает отношение гурмана к вкусному блюду. И все это волшебно вмещено Чеховым в одну фразу!

Маша поет романс Чайковского «Ночь».

«Она запела:

Отчего я люблю тебя,
светлая ночь?

За все время нашего знакомства это в первый раз я слышал, как она пела. У нее был хороший, сочный, сильный голос, и, пока она пела, мне казалось, что я ем спелую, сладкую, душистую дыню» (IX, 175).

5

Как ни часты и значительны эти вторжения музыки в произведения Чехова, неизмеримо важнее иного вида музыкальный элемент в искусстве Чехова, но только он, как это вообще характерно для важнейших элементов чеховской поэтики, не сверху лежит, не бросается в глаза; однако и ничего замысловатого в себе не заключает. Мы имеем в виду стилистическую музыкальность его произведений.

Когда Чехов в приведенном выше письме к брату Александру шутливо назвал свои приемы работы над рассказом «Счастье» «quasi симфония», то это не просто подвернувшийся музыкальный термин, умышленно слегка искаженный. Писатель проявлял всегда чрезвычайно большую заботу о музыкальной стороне своих произведений в самом прямом смысле. Он обычно даже и термина другого не искал для обозначения цели своих стремлений. «Корректуру я читаю, — пишет он Соболевскому, — не для того, чтобы исправлять внешность рассказа; обыкновенно в ней я заканчиваю рассказ и исправляю его, так сказать, с музыкальной стороны» (XVII, 174). Тот же термин то и дело появляется у него и в письмах к знакомым писателям об их произведениях. Например, Авиловой он пишет: «Вы не работаете над фразой; ее надо делать — в этом искусство. Надо выбрасывать лишнее, очищать фразу от «по мере того», «при помощи», надо заботиться об ее музыкальности и не допускать в одной фразе почти рядом «стала» и «перестала». Голубушка, ведь такие словечки, как «Безупречная», «На изломе», «В лабиринте» — ведь это одно оскорбление. Я допускаю еще рядом «казался» и «касался», но «безупречная» — это шероховато, не ловко и годится только для разговорного языка, и шероховатость Вы должны чувствовать, так как Вы музыкальны и чутки» (XVII, 168).

В ряде случаев Чехов хотя и не употребляет термина «музыкальность», мы все же не сомневаемся, что речь идет именно о ней. Лазареву-Грузинскому он пишет, отредактировав его рассказ: «Ваш «Побег» не плох, но сделан больше, чем небрежно... Стройте фразу, делайте ее сочней, жирней, а то она у Вас похожа на ту палку, которая просунута сквозь закопченного сига. Надо рассказ писать 5—6 дней и думать о нем все время, пока пишешь, иначе фразы никогда себе не выработаете. Надо, чтобы каждая фраза, прежде чем лечь на бумагу, пролежала в мозгу дня два и обмаслилась» (XV, 33).

Не случайно, конечно, Чехов так настойчиво говорит здесь не о выборе слов, а именно о построении фразы, то есть о расстановке в ней слов, о ее звучании, которое в произведениях самого Чехова с полной бесспорностью подтверждает, что речь идет о музыкальности.

Уже давно покойный литературовед Н. Сретенский подметил характерную черту чеховской фразы — ее трехчленное деление. Гибкая, прозрачная, ясная, она у него словно рассчитана для пения: чтобы можно было произнести ее одним дыханием, она не слишком пространна, но никогда не обрублена и всегда наполнена.

Послушаем звучание типичной и характерной чеховской фразы:

«Там за гробом мы скажем, что мы страдали, что мы плакали, что нам было горько» («Дядя Ваня»).

«Увидим жизнь светлую, прекрасную, изящную» (там же).

«Наша жизнь станет тихою, нежною, сладкою» (там же).

«В каждом темном тополе, в каждой могиле чувствуется присутствие тайны, обещающей жизнь тихую, прекрасную, вечную» («Ионыч»).

«От плит и увядших цветов, вместе с осенним запахом листьев, веет прощанием, печалью и покоем» (там же).

«Какое это счастье быть земским врачом, помогать страдальцам, служить народу» (там же).

«Старцев увидел при вечернем освещении ее лицо и грустные, благодарные, испытующие глаза» (там же).

«Жизнь проходит тускло, без впечатлений, без мыслей» (там же).

«Она казалась красивее, моложе, нежнее, чем была» («Дама с собачкой»).

«Она по вечерам глядела на него из книжного шкафа, из камина, из угла» (там же).

«Ольга подолгу смотрела на разлив, на солнце, на светлую, точно помолодевшую церковь» («Мужики»).

«Говорим о Клеопатре, о ее девочке, о том, как грустно жить на этом свете» («Моя жизнь»).

«Мне почему-то начинает казаться, что обо мне тоже вспоминают, меня ждут и что мы встретимся» («Дом с мезонином»).

«Зима злая, темная, длинная была еще так недавно» («На подводе»).

В строе и ритме этих фраз (их можно черпать у Чехова сотнями) было, кажется, для Чехова нечто намеренно-ассоциативное, что его и привлекало помимо музыкальности их звучания: они напоминают — достаточно смутно, чтобы только почувствовать, но не сразу догадаться — строй наиболее печальных мест из церковных молитв, из чина отпевания: «упокой, господи, душу усопшего раба твоего... в месте светле, в месте злачне, в месте покойне», «идеже несть болезнь, ни печаль, ни воздыхание» и т. д. Это именно та самая трехчленная ритмическая фраза, к которой Чехов так часто прибегал, особенно в местах драматических, лирических и вообще «трогательных». Не исключено, конечно, что тут имел место процесс бессознательного отбора. Чехов, как никто из русских писателей, знал церковную службу, долгие годы детства участвуя певчим в церковном хоре. Соответственные детские ассоциации печального и трогательного звучания могли бессознательно привести его к данному ритму, когда в процессе писательской работы он искал выразительной формы для «трогательного». Но возможно и даже более естественно предположить, что он вполне сознательно заимствовал этот, сам по себе очень музыкальный, ритм из церковных мотивов. Слишком внимателен и зорок был Чехов к своей стилевой работе, чтобы предположить здесь случайное совпадение или бессознательное использование.

Каково же назначение у Чехова этого старательно создаваемого им лирического звучания стиля?

На это он прямо указал в упомянутом письме к брату Александру о рассказе «Счастье»: воздействие на читателя, на его восприимчивость, — то самое, чего поэт достигает стихами, то есть той силы воздействия, которая заключена в ритме, чем бы это явление ни объяснялось.

Можно с полным основанием утверждать, что Чехов, мало сказать, думал о своем читателе, работая над вещью, — мысль о читателе его попросту не покидала. Мы уже видели, какое громадное значение он придавал тому, что его современный читатель был, по представлению Чехова, бесстрастен. Прав ли он был или ошибался — в данном случае это безразлично. Одно несомненно: его творческие приемы были обращены на то, чтобы вывести читателя из состояния бесстрастия и возбудить в нем активность. Один из таких приемов — стремление создать в произведении волнующую атмосферу, которая незаметно охватывала бы читателя, усиливала его восприимчивость, повышала эмоциональность. Музыкальность и призвана была выполнять эту роль.

Музыкальность стиля Чехова выражалась не в одной лирической ритмике фразы. Не менее характерен в этом отношении прием внезапного переключения тональности стиля, подобно тому, как переключается тональность в музыкальном произведении. Всего чаще Чехов этого достигал внедрением в строй речи какой-нибудь одной фразы совершенно иного тембра, иной окраски. Такого рода прием мы встречаем еще в раннем (1883) рассказе Чехова «Осенью». Кабацкая обстановка; холодная ненастная осенняя ночь; спившийся человек, у которого жизнь похитила последнее воспоминание о минувшем счастье — медальон с изображением любимой женщины... «Холод становился все сильней и сильней, и, казалось, конца не будет этой подлой темной осени. Барин впивался глазами в медальон и все искал женское лицо... Тухла свеча...

Весна, где ты?» (II, 289).

Читатель не должен скользить по накатанной дорожке однообразного ритма; ритм предназначен повышать восприимчивость читателя, а не убаюкивать его. И вот налаженный было ритм получил здесь внезапный толчок. Точно такое же значение имеет этот прием пятнадцать лет спустя в «Доме с мезонином», в заключительном возгласе: «Мисюсь, где ты?»

В «Тоске» Чехов с беспримерной смелостью введет в изложение речи извозчика Ионы фразу из «Горе от ума» (Чехов очень ее любил и часто употреблял и в рассказах и в письмах), такую чужеродную и книжную, такую «неуместную» в этом контексте скорбных жалоб извозчика, потерявшего сына, но этим-то внезапным звучанием заставляющую читателя встрепенуться: «скоро будет неделя, как умер сын, а он еще путем не говорил ни с кем... Нужно поговорить с толком, с расстановкой... Надо рассказать, как заболел сын, как он мучился, что говорил перед смертью, как умер...» и т. д.

В «Осени» и в «Доме с мезонином» Чехов в финальных словах рассказа переключает настроение читателя; в других случаях такая чужеродная фраза появляется в начале или в середине повествования, — во всех случаях прием по существу один и тот же: внезапное переключение тональности. В «Мужиках» IX глава начинается одинокой лирической фразой: «О, какая суровая, какая длинная зима!», после чего автор продолжает в совершенно ином эпическом стиле: «Уже с Рождества не было своего хлеба и муку покупали. Кирьяк, живший теперь дома, шумел по вечерам...» (IX, 219) и т. д. В рассказе «В овраге» Чехов описывает, как кроткая Липа возвращается домой с телом своего погибшего ребенка. Изображен пейзаж, встречные прохожие и проезжие. «Липа шла быстро, потеряла с головы платок... Она глядела на небо и думала о том, где теперь душа ее мальчика: идет ли следом за ней, или носится там вверху, около звезд, и уже не думает о своей матери? О, как одиноко в поле ночью, среди этого пения, когда сам не можешь петь, среди непрерывных криков радости, когда сам не можешь радоваться, когда с неба смотрит месяц, тоже одинокий, которому все равно — весна теперь или зима, живы люди или мертвы...» (IX, 407).

Здесь Чехов как бы говорит читателю: если бы Липа умела передавать словами то, что у нее на душе, то вот что мы бы услышали.

Перемена стиля заставляет читателя встрепенуться и в то же время, в этой новой стилевой оболочке писатель может ввести в ход рассказа личную свою мысль, личное обобщение, которые иначе нельзя было бы ввести, ибо уровень развития героев, от лица которых ведется рассказ, или общая стилевая ткань произведения не допускают подобного рода обобщений. Этот прием мы особенно часто встречаем, например, в «Мужиках». Язык рассказа — суровый, простой, как та жизнь, которая здесь изображена. Автор предоставляет наблюдать жизнь людям тоже простым, малоразвитым и передает все в стиле их же наблюдений и впечатлений; по большей части — это впечатления Ольги, московской горничной. Когда же автору нужно высказать мысль, которая, хотя не противоречит взглядам Ольги, напротив, выражает ее подсознательное ощущение, но была бы неестественна по форме для ее слабого развития, он смело прибегает к приему внедрения лирики, в атмосфере которой это нарушение стиля повествования представляется законной условностью.

Наутро после приезда в деревню, после резких первоначальных впечатлений нищеты и грубости, Ольга с Марьей идут в церковь. «Через реку были положены шаткие бревенчатые лавы, и как раз под ними, в чистой, прозрачной воде, ходили стаи широколобых голавлей. На зеленых кустах, которые смотрелись в воду, сверкала роса. Повеяло теплотой, стало отрадно. Какое прекрасное утро! И, вероятно, какая была бы прекрасная жизнь на этом свете, если бы не нужда, ужасная, безысходная нужда, от которой нигде не спрячешься!» (IX, 197).

Или в том же рассказе: в избе, поздно вечером, мужики и бабы, собравшись, беседуют о том, о сем, рассказывают про давнее. «Ложились спать молча; и старики, потревоженные рассказами, взволнованные, думали о том, как хороша молодость, после которой, какая бы она ни была, остается в воспоминаниях одно только живое, радостное, трогательное, и как страшно холодна эта смерть, которая не за горами, — лучше о ней и не думать!» (IX, 210). Так же построена и знаменитая заключительная глава рассказа, где дано широкое публицистическое обобщение всей крестьянской жизни, и читатель не замечает, или во всяком случае не протестует, что обобщение это делает Ольга, хотя оно и по содержанию и по форме ей явно не под силу, это не только мысли Чехова, но и слова, строй фразы — все его. Почему? Потому, во-первых, что бдительность читателя угашена этой заразительной авторской «взволнованностью чувства», которая, словно вспышкой, прорвала ровную ткань рассказа; а во-вторых, прием этот так своеобразен, так смел, неожидан и доверчиво-прост, так далек от привычной книжной «естественности», что странно было бы применять к нему и привычный литературный критерий.

Этим приемом — провоз «контрабанды» авторских мыслей и обобщений на волне внезапно прорывающейся лирики — Чехов пользовался очень часто. В «Мечтах», еще раннем (1886) произведении писателя, какой-то бродяжка рассказывает конвоирующим его сотским, как он в Сибири рыбу ловил. Потом умолкает. «Тупая, блаженная улыбка не сходит с его лица. Сотские молчат. Они задумались и поникли головами. В осеннюю тишину, когда холодный, суровый туман с земли ложится на душу, когда он тюремной стеною стоит перед глазами и свидетельствует человеку об ограниченности его воли, сладко бывает думать о широких, быстрых реках с привольными, крутыми берегами, о непроходимых лесах, безграничных степях...» (V, 230) и т. д. Конечно, мечты сотских отливаются в другие формы, но читатель не протестует: он и сам «приподнят» на крыльях лирики до уровня повышенного стиля.

В самом характере той лирики, которую создает Чехов, не заключается ли указания на ее тенденцию? Какой строй мыслей и чувств рождает она в читателе, если только она вообще не беспредметна?

Некоторые черты этого чеховского приема дают на эти вопросы более или менее ясные ответы. Прежде всего — устойчивый, выдержанный в одном и том же тоне колорит поэтичности исключает мысль о его случайности или безразличии. Писатель до такой степени им дорожит, что порой не считается с риском заслужить упрек в механическом однообразии. Яркий пример этого дают нам его знаменитые концовки в пьесах.

Напомним их:

В «Дяде Ване»: «Мы отдохнем! Мы услышим ангелов, мы увидим все небо в алмазах, мы увидим, как все зло земное, все наши страдания потонут в милосердии, которое наполнит собою весь мир, и наша жизнь станет тихою, нежною, сладкою, как ласка. Я верую, верую...» (XI, 241).

В «Трех сестрах»: «О, боже мой! Пройдет время, и мы уйдем навеки, нас забудут, забудут наши лица, голоса и сколько нас было, но страдания наши перейдут в радость для тех, кто будет жить после нас, счастье и мир настанут на земле, и помянут добрым словом и благословят тех, кто живет теперь...» (XI, 303).

В «Вишневом саде» (конец предпоследнего акта): «Вишневый сад продан, его уже нет, это правда, правда, но не плачь, мама, у тебя осталась жизнь впереди, осталась твоя хорошая, чистая душа... Пойдем со мной, пойдем, милая, отсюда, пойдем!.. Мы насадим новый сад, роскошнее этого, ты увидишь его, поймешь, и радость, тихая, глубокая радость опустится на твою душу, как солнце в вечерний час, и ты улыбнешься, мама! Пойдем, милая! Пойдем!..» (XI, 349).

В статьях и рецензиях, посвященных трем последним пьесам Чехова, особенно же в откликах на премьеры двух последних пьес, легко можно уловить плохо скрытое недоумение, — а порой встретить и нисколько не скрываемое указание — по поводу бросающегося в глаза сходства приведенных концовок, сходства не только в тоне, но и в стиле, а отчасти даже и текстуального сходства.

Мог ли сам Чехов этого не видеть? Несомненно, он это видел яснее, чем кто бы то ни было, но цель, которую он преследовал этими концовками, позволяла ему пренебречь такой мелочью. Постановки «Дяди Вани» показали ему воочию, что реакция зрителей на слова Сони о небе в алмазах была беспрецедентно сильна и драматична. И писатель смело повторил ее в «Трех сестрах», а затем с некоторыми изменениями и в «Вишневом саде».

Но чего Чехов добивался своими концовками? Неужели просто горьких слез и скорбных вздохов?

Обратимся к самим концовкам. Ввиду их однохарактерности, переходящей даже в некоторое однообразие, можно поставить сразу о всех трех концовках один общий вопрос: какова их тема? И ответить тоже можно сразу: тема в них отсутствует, или она неуловима. Это музыка глубочайшей грусти.

И она повергает в глубочайшую грусть тысячи театральных зрителей, миллионы читателей, вызывая с их стороны какие-то нужные писателю эмоции.

Какие?

У каждого — свои, но в самом главном — у всех одинаковые: эмоцию жажды иной жизни, не похожей на ту постылую, бессодержательную, скучную жизнь, какую ведут в большинстве люди, жажду достойной человека жизни. Этой жаждой пропитана каждая строчка произведений Чехова, потому что сам он был насквозь ею пронизан и, в сущности, только о ней и писал. И колорит той поэтичности, о которой Чехов проявлял всегда величайшую заботу, состоял именно в глубокой грусти и тоске по достойной человека жизни.

Вернемся снова к рассказу «Счастье», который безусловно был вехой на пути творческого развития Чехова2. Сообщая автору в письме из Петербурга о всеобщем одобрении рассказа читателями, Александр Чехов в частности указывал: «Хвалят тебя за то, что в рассказе нет темы, а тем не менее он производит сильное впечатление». На что Антон Павлович многозначительно возражает: «Степной субботник3 мне самому симпатичен именно своей темой, которой вы, болваны, не находите» (XIII, 344).

Недоразумение в высшей степени характерное! Подобных недоразумений в творческой жизни Чехова было великое множество. «Нет темы» — означало нет элементарного сюжета, или темы, лежащей на поверхности. В понимании же самого автора здесь была та тема, которая положительно не уходила со страниц его произведений, только она давалась в них не глазасто, а на глубине: тема стремления людей к счастью, к достойной человека жизни. Она и разрешена в рассказе характерно по-чеховски. Старик пастух всю жизнь гонится за ускользающим счастьем, которое ему рисуется в форме клада. Но вопрос молодого пастуха, что он станет делать с кладом, когда найдет его, ставит старика в тупик, он бормочет в ответ что-то невразумительное. И автор от себя добавляет: «И старик не сумел ответить, что он будет делать с кладом, если найдет его. За всю жизнь этот вопрос представился ему в это утро, вероятно, впервые».

Другими словами: когда изображаемый герой произведения сам не произносит тоскливой фразы Ольги из «Трех сестер»: «Если бы знать!», то в той или иной форме «произносит» ее вместо него кто-либо другой или сам автор. Самое же главное — в раздумье на ту же тему о достойном человека существовании вовлекается читатель, которого Чехов никогда не упускает из поля зрения.

Примечания

1. См. Е.Н. Коншина. Из литературного архива А.П. Чехова, Сборник II. М., Издание Публичной Библиотеки СССР им. В.И. Ленина, 1929.

2. 25 марта 1888 года в письме к Полонскому Чехов, прося у адресата разрешения посвятить ему названное произведение, назвал «Счастье» «самым лучшим из всех своих рассказов». (См. А.П. Чехов. Сочинения, т. XIV, стр. 58.)

3. В субботних нумерах «Нового Времени» печатались беллетристические произведения. «Счастье» было одним из таких «субботников».