Вернуться к А.Я. Чадаева. Православный Чехов

Глава шестая. Акафист степи

1. Радуйся!

У рассказа «Святой ночью» и вслед за ним написанной повести «Степь» во многом общие истоки. Они связаны с путешествием 27-летнего Антона Чехова из Таганрога через степные южнорусские станицы в «необыкновенно красивое и оригинальное» место: монастырь Святые горы «на берегу реки Донца».

Состоялось путешествие в детство. Знакомые, привычные пейзажи родной земли воскресли в новой осознанной, потрясшей молодого писателя значительности их красоты. Несколько строк из письма Антона Павловича родным. «В Звереве... вышел ночью из вагона, а на дворе сущие чудеса: луна, необозримая степь с курганами и пустыня; тишина гробовая... кажется, мир вымер... Картина такая, что во веки веков не забудешь»1.

В Николин день — 9 мая в Святогорском монастыре паломник Чехов «участвовал в крестном ходе на лодках». Пишет он и о том, что из монастыря «вынес тьму впечатлений», но в письме не хочет их скомкать, видимо, боится расплескать. Возможно, в общении с монахами возникла тема о сочинителе акафистов2 иеродиаконе Николае. О его удивительном и редчайшем даре.

«Кроме плавности и велеречия, сударь, нужно еще, чтоб каждая строчечка изукрашена была всячески, чтоб тут и цветы были, и молния, и ветер, и солнце, и все предметы мира видимого».

Эти слова можно было бы вынести в эпиграф к повести «Степь», если догадаться, что это произведение и есть в своем роде «торжественное славословие» образу первозданного храма Природы, который и являла собой девственная степь.

Автор персонифицирует Степь, фиксирует ее настроения: она «сознает, что богатство ее и вдохновение гибнут даром для мира», и слышится ее призыв: «Певца! Певца!» Это не новоявленное язычество, не пантеизм, в котором упрекали Чехова критики3. Ни одно произведение писателя так не изобилует фигурами патетического стиля, как это. Да и вообще, как известно, «высокий штиль» не был свойственен языку Чехова. Здесь же описания степи напоминают иногда торжественный хорал, резонируют космическим звучанием Почти гекзаметр раскачивает стихотворную прозу, постигая непостижимость вселенной. «О необъятной глубине и безграничности неба можно судить только на море, да в степи ночью, когда светит луна». Так петь можно лишь в храме и о храме. Это ритм акафиста, где каждый икос начинается словом «Радуйся!» И этому «радуйся!» ответствует и душа молящегося, который «сердцем радуется и плачет». Так и Чехов — о себе — пишет: «душа дает отклик прекрасной, суровой родине», ибо для него степь, море, небо — богодухновенный храм, «торжество красоты», которая и есть дар и печать Бога людям земли. Проекция небесного рая. И Чехов — певец в нем и о нем.

Те же чувства испытал в степи, правда, крымской, геолог по профессии наш современник митрополит Иоанн (Вендланд).

«Когда мне случалось... бродить по простой запущенной степи, меня охватывало какое-то непонятное блаженство, связанное с чувством Бога»4.

Ни об одном своем произведении скромный и скрытный Чехов столько не говорил, как о «Степи». Были сомнения, боязнь нового жанра, «незначительности сюжета», «страх написать лишнее»... В январских письмах 1888 года он постоянно проговаривает тему: «пишу степную энциклопедию». Считает удачной композицию: «все главы связаны, как пять фигур в кадрили». Застенчиво признается: «местами попадаются стихи в прозе», «есть отдельные места, которыми я доволен», «пока писал, я чувствовал, что пахло около меня летом и степью». И, наконец, совсем не обычное для Чехова признание: «повесть — мой шедевр, лучше сделать не умею».

Эта фраза — ларчик, который отнюдь не просто открыть. Чехов и не надеялся, что коллеги по гильдии произнесут заветное: «Сезам, откройся!», и сокровищница заиграет непереносимым блеском самоцветов. И не произнесли. И не открыли. Еще работая над повестью, Чехов предвидел это грядущее непонимание и без раздражения писал Я.П. Полонскому: «Есть много таких мест, которые не поймутся ни критикой, ни публикой; той и другой они покажутся пустяшными, не заслуживающими внимания». И все-таки автор надеется, что «два-три литературных гастронома» «эти-то самые места поймут и оценят»5.

2. Образ священного времени

Степь в произведении Чехова полифонична. Изображение ее нельзя рассматривать только в одном — пейзажном — измерении. А именно на это сбивалась современная писателю критика: Буренин, Лейкин, Евг. Гаршин, Щеглов.

Степь — образ ветхозаветного библейского времени, которое богословы называют СВЯЩЕННЫМ. По воле Божией, звездный закон времени с первых же дней мироздания вошел в жизнь. «Позднее закон Моисеев утвердил то, что теперь мы называем лунным календарем». «Месяц сей, — говорится в книге Исхода, — да будет у вас началом месяцев, первым да будет он у вас между месяцами года». «Так было положено начало священного, то есть церковного, года в ветхозаветной Церкви богоизбранного народа Иудейского»6.

С течением тысячелетий, ослаблением христианской веры многие люди утратили ощущение святости Богом данного нам времени. Оно стало понятием бытовым, обыденным, наполненным житейской суетой. Избрав степь местом действия в повествовании, Чехов возвращает человеческому пониманию именно СВЯЩЕННУЮ ИПОСТАСЬ ВРЕМЕНИ.

Выезд брички из города уже настраивает читателя на отрешенность от измельченного заботами времени. Герои проезжают мимо кладбища. Девятилетний мальчик Егорушка воспринимает его как место, где время особенное, потому что «за оградой под вишнями ДЕНЬ И НОЧЬ спали Егорушкин отец и бабушка»... День и ночь, всегда, вечно, до скончания века Земли. — Первый аккорд, задающий музыкальный ритм произведения.

Далее композиция строится на ритмических повторах монотонного, казалось бы, степного пейзажа. «Небо, равнина, холмы», коршун — в начале первой главы и в конце ее: «Опять тянется выжженная равнина, загорелые холмы, знойное небо», коршун, мельница... И во второй: «Увидел то же самое, что видел и до полудня: равнину, холмы, небо, лиловую даль...».

Полуденному пейзажу степи, убитой зноем, соответствует сонное, почти сомнамбулическое состояние людей, животных, даже самого воздуха. Бесцельно шарахается в застывшем воздухе коршун, полуспит разморенная зноем девка на встречном возу с сеном; пес, не лающий на чужих от жары; баба, что «долго стоит неподвижно и смотрит вслед»...

Ритм все более замедляется, исчезает сиюминутность действия, время как бы расплывается, теряет очертания, вектор, окраску, становится временем вообще. Его можно отсчитывать и вспять, и вперед, и ничего не изменится. Егорушке (подчеркнем) «казалось, что с утра прошло уже сто лет».

Тема всевременности, неизменности тандема Человек — Природа могла быть осмыслена без помех, в эталонной, тысячелетним опытом выверенной чистоте — именно в степи, где бескрайность пространства сродни протяженности времени.

Недаром же Иисус Христос выбрал местом Своего земного обитания Палестину, где холмы чередуются со степью. Н.В. Гоголь в воспоминаниях о поездке в Иерусалим писал: «Наконец, Базили (проводник. — А.Ч.) остановился и велел мне посмотреть на пройденное нами пространство... Вообразите себе, что я увидал! На несколько десятков верст тянулась степь все под гору: ни одного деревца, ни одного кустарника, всё ровная, широкая степь»7.

Реальность, по слову К.С. Станиславского, Чехов возводит в символ. Символом первозданного времени выступают две «совсем ветхозаветные фигуры» чабанов. Они стоят по краям отары, стражи вечно пасущихся в степях овец, с вечными караульщиками — собаками и вечным посохом в руках. Эти вневременные фигуры, дважды повторенный эпитет: «ветхозаветный» — открывают сокровенный, глубинный замысел Чехова.

У священного времени — идеального, не замутненного человеческим грехом, иная поступь. Ребенок в повести чувствует ее странную заторможенность, невозмутимый — до окаменения — покой. «Не хотел ли Бог, чтобы Егорушка, бричка и лошади замерли в этом воздухе и, как холмы, окаменели бы и остались навеки на одном месте?».

Как человек зависит от состояния Природы, так композиция повести обусловлена чередой времени суток. Вопреки обыкновению, Чехов здесь не скупится на краски. Картина утра в степи напоминает станковую живопись, наиболее близкую, по моему ощущению, полотнам Богаевского. Автор пишет вселенский пейзаж, в нем «действующие лица» космичны: солнце выглянуло; далеко, на линии горизонта, «где небо сходится с землею», «поползла по земле широкая, ярко-желтая полоса», потом другая «охватила холмы», «и вдруг вся широкая степь сбросила с себя утреннюю полутень, улыбнулась и засверкала росой».

Вдохновенна кисть мастера, неохватен пейзаж — во все солнце, во всё небо, во всю землю.

Но ведь это не просто очередное утро: в нем звучит мелодия весеннего пробуждения, обновления, воскресения степи.

И вот — полдень. Указан месяц: июль, пик лета. «Уже секира при Корене лежит». Тревога, тоска, предчувствие смерти выражены не цветовой палитрой, но звуком. «Песня тихая, тягучая и заунывная, похожая на плач и едва уловимая слухом», слышалась отовсюду, «точно над степью носился невидимый дух и пел». Мальчику кажется, «что это пела трава... полумертвая, уже погибшая». Мелодия заунывна и горестна, но еще горше слова странной песни. О том, что траве «страстно хочется жить, что она еще молода и была бы красивой, если бы не зной и не засуха».

Только ребенку дано было услышать предсмертное томление степи, ибо космический слух его еще абсолютен и не угасла подсознательная эдемская память о временах, когда Адаму, наименовавшему каждую особь тварного мира, был понятен не словами выраженный язык растений и животных. Но за мальчиком, во многом автобиографическим, стоит писатель, передавший герою не остывшую свою детскость.

Полдень — олицетворение лета, созревание семян, плодов — завершение жизненного цикла, предвестье времени, когда зерно должно упасть в землю и умереть, чтобы потом воскреснуть.

В четвертой главе степь вечером, переходящим в ночь, в осень. Мистическое время. Траве «в потемках не видно своей старости». Тьма виртуальна. «Всё представляется не тем, что оно есть». Вся степь, кусты и камни, участвуют в каком-то странном маскараде пугающих силуэтов. По колдовскому настроению — гоголевская ночь.

Есть в этой музыкальной поэме ночи-осени и другое, очень тонкое чувство: печаль о метаморфозах осени. Когда вдруг расцветает фригийский василек, обманутый теплом. Чехов аранжирует симфонию степной ночи, раскладывает на певческие партии, на голоса. «Треск, подсвистывание, царапанье, степные басы, тенора и дисканты — всё мешается в непрерывный, монотонный гул». Эти звуки «убаюкивают, как колыбельная песня», под них «хорошо вспоминать и грустить», крики птиц тревожны.

Но не минорен финал этого описания. Наоборот: акафист достигает здесь высшей мажорной ноты. Икосы переходят в молитву. «И тогда в трескотне насекомых, в подозрительных фигурах и курганах, в голубом небе, в лунном свете, в полете ночной птицы — во всем, что видишь и слышишь, начинают чудиться торжество красоты, молодость, расцвет сил и страстная жажда жизни...».

«Ибо с наступлением осени время тянется к холоду, а душа — к Богу, источнику тепла, света и жизни.»8.

Пейзажи в повести — метроном церковного года, который, «как и церковные сутки, имеет особое деление. Как отрезок СВЯЩЕННОГО ВРЕМЕНИ год этот имеет свои особые духовные времена: осень (вечер), весна (утро) и лето (полдень).»9.

Индикт, начало новолетия церковного года, в допетровские времена приходился на сентябрь. «Всея твари Содетелю, времена и лета во Своей власти положивый, благослови венец лета благости Твоея, Господи...» — пелось в тропаре индикту.

3. Моисей, Соломон, Наум

Именно этими ветхозаветными именами Чехов населяет степь. В них слышится отдаленное эхо имени пророка и законодателя народа еврейского Моисея, который «пас овец... у тестя своего» в пустыне у горы Хорив; и мудрого царя Соломона; и пророка Наума.

Естественно, масштаб библейских фигур и обитателей постоялого двора в «Степи» несоизмерим, но резонанс ветхозаветного времени в них очевиден. И не только потому, что отец шестерых детей Мойсей Мойсеич упоминает Ветхий Завет: «...а когда вырастут, так еще больше хлопот... даже в Священном Писании так было. Когда у Иакова были маленькие дети, он плакал, а когда они выросли, еще хуже стал плакать!» И пророк Моисей плакал сердцем и гневался на «жестоковыйный» народ Израиля, все сбивавшийся с пути во время поисков Земли обетованной.

Боговидцу Моисею дано было стать пастырем всего богоизбранного народа. Мойсей Мойсеич тихо и тайно милосердствует к тем, кто еще слабее его, униженного и унижающегося. Вот, пожалел «детку» — Егорушку, дал хлеба с медом, пряник на дорогу. Роза озвучила сердобольный жест мужа: «У тебя теперь нету маменьке, некому тебе гостинца дать.»

Доброта на уровне «вытянутой руки» запомнилась Чехову с тех пор, как юношей «в дороге заболел воспалением брюшины и провел страдальческую ночь на постоялом дворе Мойсей Мойсеича», который «всю ночь напролет ставил (ему) горчичники и компрессы»10.

Не оправдание ли всей жизни реального и литературного Мойсей Мойсеевичей в бескорыстном движении души иудея, ставшим исторически и общественно «самарянином»?

Соломон — брат хозяина постоялого двора — еще более приближен к своему тезоименитому царственному прапредку. Библейский царь, оставивший в веках четыре своих сочинения, исполненные «премудрости Соломоновой», глубоко интересовал А.П. Чехова. После завершения «Степи», написанной на одном дыхании, он в ноябре 1888 года предлагал А.С. Суворину совместно разработать какой-либо сюжет: «Можно «Соломона» написать». Комментаторы третьего тома писем Чехова предполагали: «Чехов, вероятно, пробовал писать «Соломона». В его бумагах сохранился отрывок — монолог Соломона, царя иудейского»11.

По внешнему рисунку Соломон с постоялого двора — персонаж пародийный. Чехов говорит: «ощипанная фигурка». Его «вызывающая, надменная и презрительная поза» в сочетании с «короткими брючками, куцым пиджаком и карикатурным носом» вызывала впечатление «в высшей степени жалкое и комическое». Егорушке мнится в нем «нечистый дух», отцу Христофору — «бесноватый». Сравниться ли такому-то «жиду пархатому», как он себя величает, с царем иудейским, покровителем наук и искусств и ремесел, строителем величественного храма и небывало роскошных дворцов, обладателем несметных богатств et cetera...

Оказывается — сравниться. В шутливом обращении отца Христофора к «ощипанному Соломону»: «Ну, что, Соломон премудрый?» — есть авторский намек на ветхозаветную ретроспекцию образа. Некоторые параллели, на мой взгляд, убедительны.

В последние годы блестящего царствования Соломон, прошедший через многие искушения, в книге «Екклезиаст» повергает во прах все тщеславные чаяния человека. Одно из самых губительных — страсть к богатству. «Есть мучительный недуг, который видел я под солнцем: богатство, сберегаемое владельцем его во вред ему».

Без библейского велеречия, но столь же категоричен «Соломон ощипанный»: «...вся жизнь у него в деньгах и в наживе, — говорит он о Варламове, — а я свои деньги спалил в печке». И действительно, спалил: папашино наследство — шесть тысяч рублей, огромную, по тем временам, сумму.

Соломон в повести яростно, на пределе нервного срыва, декларирует неприятие мира наживы. Опосредованно, не в лоб, но возникает из моисеевых времен тема «золотого тельца», кумира. Идеальный замысел Творца о человеке искривлен. Человек попадает в «бермудский треугольник»: деньги-власть-попрание неимущего.

«Беззаконно уловляют собственные беззакония его, и в узах греха своего он содержится», — говорится в Притчах Соломоновых. — «Мудрость лучше жемчуга.»12.

Для чеховского Соломона «беззаконный» человек — Варламов, полагающий себя «хозяином степи». «Мне не нужны деньги, ни земля, ни овцы, и не нужно, чтоб меня боялись и снимали шапки, когда я еду. Значит, я умней вашего Варламова и больше похож на человека.»

«Чужое добро отнимает жизнь у завладевшего им», — вторит достойному преемнику своего имени царственный Соломон. Они разговаривают на равных, и язык их, как глагол пророков, недоступен фарисеям и даже мягкому, незлобивому отцу Христофору.

В повести настойчиво упоминается странный демарш «Соломона ощипанного», когда он приезжал на ярмарку в город N и «в одном из балаганов рассказывал сцены из еврейского быта и пользовался большим успехом». Эпизод, сначала только названный, затем развертывается автором в картину чувств, гнавших Соломона на ярмарочную площадь. С той же «душившей его ненавистью, картавя и спеша», он ораторствует и перед невольными слушателями — отцом Христофором и Кузьмичовым на постоялом дворе. Тема сбивчивой речи — «о евреях». «Сначала говорил он правильно, по-русски, потом же впал в тон рассказчиков из еврейского быта и стал говорить как когда-то в балагане, с утрированным еврейским акцентом.»

Что это: подлая черта, когда евреи с акцентом рассказывают анекдоты о евреях? Но не для угодливой потехи в скрытое рыдание срывается «глухой и сиплый» голос Соломона. Зачем же тогда? Ответ — в первой притче царя Соломона. «Премудрость возглашает на улице, на ПЛОЩАДЯХ (подчеркнем) возвышает голос свой...: «доколе, невежды, будете любить невежество? ...доколе глупцы будут ненавидеть знание?» Воистину премудр местечковый Соломон, ибо в его обличениях боль, гнев, жалость и презрение к единоплеменникам своим за добровольное уничижение, за то, что богоизбранный народ Израиля скукожился до «жида пархатого», готового «валять дурака» за ломаный грош перед теми, у кого он есть.

«Презрительная улыбка», «блестящие насмешливые глаза», «надменное выражение» — единственные боевые доспехи еврейского Дон Кихота с постоялого двора. В них, как и в яростных речах, — предчувствие Божьей кары, возмездия за то, что его великий некогда народ продал душу золотому тельцу. Предчувствие нешуточное, если вспомнить, ЧТО сулит Премудрость глаголом притч царя Соломона.

«Я звала, и вы не послушались; ...и вы отвергли все мои советы, и обличений моих не приняли. Зато и я посмеюсь вашей погибели, порадуюсь, когда придет на вас ужас, как буря и беда, как вихрь принесется на вас»13.

В наборе еврейских имен, бытующих в повести, звучит имя Наум. Оно принадлежит сынишке Мойсей Мойсеича. Через год отрока, «такого больного», повезут «в ученье». Чехов рисует мальчика легким росчерком: из-под одеяла «показалась кудрявая детская голова на очень тонкой шее; два черных глаза блеснули»...

Антон Павлович, конечно, знал, какие библейские глубины запечатаны в имени Наум, который некогда был пророком, предрекшим гибель и падение погрязшего во грехах города Ниневии.

В цепи сопоставления имен и поведения обитателей корчмы с ветхозаветными фигурами уместно предположить онтологический намек, скрытый в имени Наум, что в переводе с еврейского значит «утешение». В бытовом плане для родителей в этом болезненном мальчике надежда на ученость, и повезут его, верно, в хедер при синагоге. В библейской ретроспекции устами пророка Наума Господь предвозвещал, как обрушит Он силы стихий на город, «полный обмана и убийства». «...В вихре и буре шествие Господа, облако — пыль от ног Его. Запретит Он морю, и оно высыхает, и все реки иссякают... Горы трясутся перед Ним, и холмы тают, и земля колеблется пред лицем Его...»14.

Весь эпизод в корчме — увертюра, пролог вечной трагедии о грехопадении людей и негодовании Господнем. Только ли народ израильский матрицирует в своей исторической судьбе развратные и жестокие нравы древней ассирийской столицы Ниневии? Только ли над ним занесена карающая секира?

4. Егорий и Дымов

Мальчик Егорушка, потрясенный неоглядной ширью степи, задает мистический вопрос: «Кто это по ней ездит? Кому нужен такой простор?» В географических характеристиках степи уже содержится идея первозамысла Творца: люди, живущие на этих пространствах, должны быть сомасштабны с ними широтой души, богатырским благородством. Ребенку, мыслящему конкретными образами, видятся здесь сказочные великаны, «широко-шагающие люди, вроде Ильи Муромца и Соловья-Разбойника», и «богатырские кони». В его зрительной памяти возникают «штук шесть высоких, рядом скачущих колесниц, вроде тех, какие он видывал на рисунках (подчеркну) в Священной истории». Не тех ли, какие набрал царь Соломон, у которого было несметное множество колесниц и всадников? Не тех ли, какие возносили Илию Фесвитянина живым с земли на небо? «И как бы эти фигуры были к лицу степи и дороге...».

Кто же из спутников Егорушки «к лицу» и кто «не к лицу» степи? Степь, как и во времена фараонов египетских и царя Соломона, в повести Чехова — арена поединка добрых и злых сил.

«Егорушка. — Стало быть, Егорий... Святаго великомученика Егория Победоносца, числа двадцать третьего апреля». — Старик-возчик Пантелей подробно расшифровывает имя главного героя повествования — девятилетнего мальчика. Духовное копие отрока Егория — чистота его еще «ангельского», по малолетству, чина, возможность видеть людей в их нелицедейской наготе. В Дымове мальчику открывается полоненность темными силами. «Не Аз ли вас дванадесяте избрах, и един от вас диавол есть». (Иоанн, гл. 6) Не «ученик диавола», не «заблудший», а в полную меру — олицетворение зла. Два профиля портрета Дымова: «взгляд, казалось, искал, кого бы убить от нечего делать и над чем бы посмеяться». И «от нечего делать» убил ужа и посмеялся. Злодеянию тотчас отозвался мужицкий хор плакальщиков: «За что ты ужика убил? Что он тебе сделал, проклятый ты?» «Ужа нельзя убивать... Это не гадюка. Он хоть по виду и змея, а тварь тихая, безвинная... Человека любит...» И правда, любит: по поверью, «мышь прогрызла ковчег Ноя, а уж заткнул собою дыру»15. Омоним «ужика» в церковно-славянском языке означает «связанный узами родства» («южик»).

Тем многозначительнее «кровное» убийство, совершенное Дымовым, ибо все в тварном мире родственны друг другу. «Озорник» переступил черту дозволенного Богом: поднял руку на беззащитного. Для Чехова в этом — суть любой революции. Писал А.Н. Плещееву о персонаже еще не остывшей рукописи: «...Такие натуры, как озорник Дымов, создаются жизнью не для раскола, не для бродяжничества, не для оседлого жития, а прямехонько для революции...»16.

Через коллизию: Егорушка — Дымов нарастает трагическое единоборство добра и зла, ведомое от Соломона. Но не в античной прямоте противостояния белого и черного. Зло, в отличие от ужика, ядовито и заразительно. Оно коснулось и детской души мальчика, и, наверное, впервые он узнал душное чувство ненависти к «озорнику» и «порешил во что бы то ни стало сделать ему какое-нибудь зло». Зуб за зуб, зло за зло — болезнь ветхого человека.

Быть ли Егорушке Георгием? Сам Чехов, намереваясь продолжить судьбы героев «Степи» в романе, писал Д.В. Григоровичу, что его мальчуган, «попав в будущем в Питер или в Москву, кончит непременно плохим». В том же письме автор подробно анализирует причины возможного печального финала. Роман написан не был, но к маленькому герою повести примеримы некоторые одежды «на вырост».

Чехов пишет о страшной нравственной борьбе, «возможной только в России». «С одной стороны, ... страстная жажда жизни и правды... мечты о широкой, как степь, деятельности..; с другой — необъятная равнина, суровый климат, серый, суровый народ со своей тяжелой, холодной историей... татарщина, бедность, невежество... В Западной Европе люди погибают оттого, что жить тесно и душно, у нас же оттого, что жить просторно...»17.

А пока в арсенал светлого отрока поступает уже обагренное нечестивым опытом взрослых «вооружение». В безобразной сцене глумления Дымова над сотоварищами мальчик — единственный — вступается за них. Его «брань» — словесная, обличительная. Он сулит обидчику самое страшное, что сам знает: «На том свете ты будешь гореть в аду!» Тут бы и остановиться, но ведь дальше-то было: «Бейте его!» Татарщина... До сих пор мы кричим на парадах «ура», не помня, что это императив от тюркского «урмак», что значит — «бить». «Бейте его!» Во все времена «тяжелой и холодной русской истории» это предгрозовой клич. «К топору зовите Русь!».

Религиозен ли Егорушка? — Как человечество в детстве, когда Вселенная была для него Храмом. Засыпая на возу, «он видел, как зажглась вечерняя заря, как она потом угасла; ангелы-хранители, застилая горизонт своими золотыми крыльями, располагались на ночлег». — Дивная сказочная картина: колыбель тихо поскрипывающего воза и ангелы во всё небо.

В ночной степи мальчик чувствует божественность Природы и — ничего не чувствует в сельской церкви. Автор скрупулезно рисует его поведение во время службы. Каждый шаг Егорушки равнодушно привычен, фальшив, формален, как бы отрепетирован взрослыми. Вероятно, в этой сцене Антон Павлович оглядывается на себя, девятилетнего, слышит привычные окрики певчих: «Не балуйся в церкви», во время земного поклона ощущает разве что приятность от прикосновения лба к холодному полу; видит чванливых господ на ковре перед солеей, а вокруг — почтительных второсортных хохлов. В жесткой правдивости эпизода — давняя боль Чехова о казенной, формальной обрядности церковных нормативов его, да во многом и нашего, времени. Может быть, именно в этом — начало всех бед будущего взрослого Егора.

5. Крест судьбы

Один из драматических эпизодов, неуклонно приближающих повесть к грозной кульминации, — внешне спокоен. Подводчики остановились на ночевку, разожгли костер, сидят, рассказывают разные «разбойничьи» истории, какие случались на больших дорогах. И не очень-то им уютно, скорее тревожно, потому что ночлег у костра как бы огорожен могильными крестами по обе стороны тракта. Когда-то на этом месте косари убили купцов.

Оба креста упоминаются многократно, словно умножаются по числу кочующих по степи, несущих свой крест людей. И по числу жертв страшных бывальщин, о которых повествует кроткий невозмутимый Пантелей.

В его рассказы, осененные крестами у дороги, вплетаются истории сидящих у костра людей и прежде всего — самого Пантелея. Его-то крест-судьба, пожалуй, самый тяжкий: «И жена сгорела, и дети». Но вот — несет, не сломался, не запил — по обычному русскому шаблону. Вера не позволила. Веры он старой: блюдет чистоту и отдельность телесную, воду пьет из лампадки, ест кипарисовой соловецкой ложечкой с вырезанным на черенке крестиком. Сам себе киот и лампада. Ничем не похваляется — самый из всех смиренный. Он как бы и крест этой повести несет, им Чехов выверяет многие главные события.

Вот еще один полунощник притянут магическим полем крестов. — Влюбленный муж Константин Звонык из Ровного. Как на духу, излил «перед чужими людьми свою душу», свою «книгу судеб», как это водится на Руси: первому встречному. Шатается по ночной степи, не находит места от любовной тоски. Всех, а прежде всего — самого себя — убеждает в счастливой любви. Да только за восторгами и томлением угадывается, что предстоит ему вряд ли счастливая судьба. «Без году неделя, как оженился, а она уехала...» И будущая убитая треплевская чайка у него в руках. Еще не чайка — дрохва, но уже — символ. Покупателей на эту птицу в ночной степи нет, и, выходит, зря убил...

Завершается большой эпизод кольцевой рифмой: «Оба креста одинаково были видны, и далеко-далеко, где-то на большой дороге, светился красный огонек — тоже, вероятно, кто-нибудь варил кашу». Высветилась чья-то еще не разгаданная судьба.

Вселенский храм степи с навершиями могильных крестов открыт для всех блуждающих по жизни: нечестивых, как лжехозяин степи Варламов, и праведных, счастливых смирением, и лжесчастливых, как одержимый, замученный болезнью любви Константин; грубиянов и убийц и любящих живую тварь, как Вася... Все они умещаются на двух крестах — по обе стороны дороги, одесную и ошую. А между ними — незримый, недосягаемый Крест Христов.

6. «В вихре и в буре шествие господа»

Это слова из пророчества Наума. Господь, верно, стоял при устах его, ибо пророк видел, как вся Природа трепещет перед гневом Творца. «Запретит Он морю, и оно высыхает, и все реки иссякают... Горы трясутся перед Ним, и холмы тают, и земля колеблется пред лицем Его, и вселенная, и все живущие в ней». В глаголах пророка Природа наделена качествами чувствующего, мыслящего существа, и это не антропоморфные метафоры, не олицетворение ее — человеком, — наоборот: ИСТИННОЕ ЛИЦО ПРИРОДЫ, ЕЕ САМОВЫРАЖЕНИЕ, подвластное воле Бога.

Изначально человеку дано было знать, понимать и чувствовать бессловесное соучастие стихий в его жизни. Бог вещает людям и вразумляет их языком Природы. Нельзя понять «Слово о полку Игореве», если не принять этого постулата. Поэт Бодлер, чей дар питался миазмами парижских трущоб, как ни странно, еще различал смутный лепет деревьев и спасался им от искусственных «цветов зла».

Природа — некий храм, где от живых колонн
Обрывки смутных фраз исходят временами.
Как в чаще символов, мы бродим в этом храме,
И взглядом родственным глядит на смертных он.

Для Чехова СТЕПЬ — имя собственное, с заглавной буквы, как и Вишневый сад. «Вся энергия художника, — писал он, — должна быть обращена на две силы: человек и природа». Вечный тандем, и Природа в нем — вечный назидатель человека. Её равнодушие мнимо. Её жизнь — учебник жизни человечества. Литературный прием, привычно наименованный метафорой (то есть носителем онтологического кода), и есть свидетельство сакрального смысла этой связи.

Однако с утратой веры, что выразилось прежде всего в убеждении «существа мыслящего» в том, что он превыше Природы, ему, якобы, подвластной, а значит, превыше Бога, забылось, исчезло шестое чувство — единокровной родственности человека с Природой. В материалистическом литературоведении утвердилось незыблемое мнение: художник, как в древности язычник, одухотворяет силы стихий, придает им антропоморфные качества.

Если перевернуть этот тезис с головы на ноги, тогда вновь раскроется «энциклопедия» божественных поучений, адресованных через Природу — человеку.

Не это ли имел в виду Чехов, когда писал Григоровичу: «...я преподношу читателю «степную энциклопедию».

Вся «Степь» — с ее пейзажной драматургией — откровение, возвращение «шестого чувства», древнее прочтение великой вселенской Книги Природы.

Даже самым доброжелательным современникам Чехова удалось увидеть в повести в лучшем случае «бесподобные описания природы» (А. Плещеев), «редкое мастерство... описывать природу» (Н. Ладожский). В худшем — возмущение. «Как можно на протяжении шести печатных листов рисовать только картину степи, изображать ее и при солнечном восходе, и под палящим зноем полуденного солнца, и при его закате, и при лунном свете, и при грозе, и после нее, — изображать во всех подробностях и не утомиться этим пейзажным творчеством?» (Р. Дистерло)18.

Итак, «при грозе и после нее».

Гнев Господень не сразу обрушивается на степных пилигримов. Во второй, еще не омраченной «страстями роковыми» главе в поведении природы возникает беспокойство. «Степь, холмы и воздух не выдержали гнета (зноя. — А.Ч.) и, истощивши терпение, измучившись, попытались сбросить с себя иго». «Облако... переглянулось со степью». «Трава и прошлогодний бурьян подняли ропот...» «Два перекати-поля, попав в вихрь, столкнулись в голубой вышине и вцепились друг в друга, как на поединке».

И вдруг предгрозовое предупреждение оборвалось в тишину. Увертюре предшествовала сцена с глубоким подтекстом. Кузьмичов стремится быстрее покинуть ночевку и поспешать к своей торговой цели. Однако отец Христофор медлит, открывает Псалтирь и читает кафизму: «на каждый день у меня положение». «Кузьмичов почти с ненавистью глядел на него и нетерпеливо пожимал плечами».

Означен грех отступничества. Противостояние двух персонажей спроецировано на символический поединок двух перекати-поле в предгрозовой картине.

С этого эпизода усиливается внутренний драматизм повести. Возникает тоже «предгрозовая» знаковая фигура обличающего Соломона; «озорник Дымов» убивает ужика, оскверняет воздух непристойными словами, воду — во время купания — грубыми выходками. Тема человеческой греховности ширится. Линия от скучающего разрушителя (и саморазрушителя, по слову Б. Зайцева) устремляется логическим продолжением к рассказам о «разбойничьих гнездах и длинных ножиках», о пролитии безвинной крови. Безмолвные могилы у дороги свидетельствуют, что Каин все убивает и убивает Авеля.

Степь — плакальщица о душах убиенных. «Возле могилы (она) кажется грустной, унылой и задумчивой, трава печальной...», ибо «земля отверзла уста свои принять кровь» погубленных, — сказано в книге Бытия. И там же: «И сказал Господь: ...голос крови брата твоего вопиет ко мне от земли»19. «Вопиет от земли» кровь тех, кто лежит под безымянными крестами, но и о тех, будущих, которых «порешат» потенциальные революционеры Дымовы.

Кровь — предел беспредела греха. Ощущение неразрешимой трагедии вселяет «неопределенную тоску» в людей и природу, отравленную людским грехом. Чехов рисует их состояние как единое, нераздельное. «Тоска, душно, люди пьют воду и не могут утолить жажду»: почти из Евангелия ибо «всякий, пьющий воду сию, возжаждет опять». «Луна взошла сильно багровая и хмурая, точно больная, звезды тоже хмурились, мгла была гуще, даль мутнее. Природа как будто что-то предчувствовала и томилась». Пантелей говорит о смерти, Дымов злобно бесчинствует, Егорушка срывается в крик и в горькие, горючие слезы.

Нравственная и природная атмосфера непереносимы и требуют разрядки. Тогда надвигается страшная, апокалиптическая гроза. Черная туча написана так, точно она — отражение портрета Дымова. «Оборванный, разлохмаченный вид тучи придавал ей какое-то пьяное, ОЗОРНИЧЕСКОЕ выражение». Все силы стихии явили себя в полную сокрушающую мощь. «Рванул ветер» и «со свистом понесся по степи», «вихри... поднимались под самое небо», перекати-поле летали «около самой черной тучи»...

Вселенская гроза. Ослепительные картины светопреставления. И — одинокий мальчик в водовороте ветхозаветного потопа.

С оглушительным треском «разломилось небо» — вот-вот «посыпятся обломки». Вспыхивает ослепительно-едкий, колдовской свет молний. «Чернота на небе раскрыла рот и дыхнула белым огнем».

И вот — из пророчества Наума: «в вихре и в буре шествие Господа... И кто стерпит пламя гнева Его? Гнев Его разливается, как огонь...».

В зловещих посверках молний Егорушке мерещатся и пугают три великанские фигуры с длинными пиками. Закрытые лица, поникшие головы, тяжелая поступь. Их мрачное шествие — словно грозный ответ на лучезарные вопрошания мальчика в начале путешествия: «Кто по ней (степи) ездит? Кому нужен такой простор?» Тогда виделись ему сказочные богатыри, великаны. В грозу — тоже великаны — виртуальным отражением прежних. Что это: порождение больной фантазии? Или тяжкая поступь олицетворенного зла, осквернявшего грехом степную землю?

«Гром не грянет...» — Грянул, и мужики крестятся и призывают Бога. «Гроза хорошая, ничего...» — Это Пантелей — Всемилостивый, если перевести его имя с греческого. Он знает, что ОЧИСТИТЕЛЬНАЯ, «хорошая» гроза. И очистительна болезнь Егорушки. В бреду он как бы извергает из себя «тяжелых, несносных и надоедливых людей» — сонм нечестивых: озорника Дымова, крутого Варламова, одержимого Константина с убитой дрохвой. Дурной сон из дурных людей. Болезнь как очищение, избавление от них.

И степь тоже будто бы пережила катарсис очищения. Отец Христофор, появившийся на сюжетном горизонте сразу после грозы, умиротворенно, как если бы никакого светопреставления и не было, обыденно говорит: «Едешь, едешь, прости Господи, взглянешь вперед, а степь все такая же протяженно сложенная, как и была: конца краю не видать!».

7. Блаженны нищие духом

Священник Павел Флоренский считал, что имя есть явленная сущность человека. В имени запечатлен первозамысел Бога о предназначении человека. Антону Павловичу, конечно, ведома была семантика древних иудейских и греческих имен, какие испокон века и доселе мы носим.

«Степь» Чехова населена «говорящими» именами. Означен и промыслительный вектор судьбы Егорушки: «Стало быть, Егорий... Святаго великомученика Егория Победоносца...» Символически степь — начало жизненного пути отрока, от безоблачного на первых порах через тяжкие «взрослые» искушения. Крест дан каждому как право выбора между добром и злом. Не заблудиться в нелегкой альтернативе мальчику помогают его «крестоносцы», как бы приставленные к нему Свыше. Так одр с евангельским расслабленным несли четыре человека. Так самому Иисусу Христу, изнемогавшему под тяжестью креста на пути к Голгофе, был выслан в помощь Симеон Киринейский.

Подводчик Пантелей кротостью своей укрощает бесконечные вспышки зла. Он из числа никого не осуждающих, не судия. Око его светло, речи целительны умиротворением. Вот и «смерть ничего, оно хорошо», если только не безгодная, не наглая. Ужика убили: «Зачем серчать? Убили, ну, и Бог с ними...» И «гроза хорошая, ничего...» В Пантелее жива крепкая народная вера в Бога — Высшего Судию, чьей воле он природно, не умозрительно, покорен. Платон Каратаев, Пантелей, Лука — «одним миром мазаны».

Пик переживаний Егорушки, катарсис, происходит в пик грозового гнева. Пережитый ужас, болезнь — горькие лекарства исцеления и самый благоприятный момент для «смены караула крестоносцев». Пантелей уходит с обозом, а больного мальчика передают «дяденьке и отцу Христофору». Кому же, как не священнику, выпестовать болящего. «Уксус и маслице» становятся целебнее, если растирать ими ребенка с молитвою «во имя Отца, и Сына, и Святаго Духа».

Отец Христофор — нравственная ось повести. В письме А.Н. Плещееву автор называет «глупеньким» своего героя. О таких «глупеньких» говорят: «блаженны нищие духом». Его жизнь по простоте и непоказному, искреннему благочестию отзывается почти детской святостью. С таких доморощенных праведников писали Жития святых. Он выполнил естественное дело своей жизни — продлил род достойными людьми. Ежедневен и незаметен его молитвенный подвиг, ибо непрестанное тихое общение с Богом — суть его души и духа. «Радуюсь да Богу молюсь» — в этих его словах «правило веры и образ кротости» для каждого из нас. А попробуйте прикинуть к себе — и окажется: высота, почти не достижимая. Сетует: «грехов много», а на болезни, на старость не сетует. Даже запах от него — церковный: васильками сухими и кипарисом, и сияние от него исходит, не то, конечно, как от преподобного Серафима Саровского, когда он беседовал с Мотовиловым, а как от стариков чистой жизни, когда они вернутся из церкви.

Его устами начертана программа «Ломоносову», как он шутливо величает Егорушку. Сквозь добрые наставления батюшки слышится Нагорная проповедь Христа. Каждый родитель, учитель и сегодня именно так может назидать свое чадо. Учиться — «с молитвою да с усердием». И не вообще всяким наукам, а лишь тем, которые апробировали святые. «Со святыми соображайся...» «Святые апостолы говорили на всех языках — и ты учи языки. Василий Великий учил математику и философию — и ты учи, святый Нестор писал историю — и ты учи и пиши историю». Это развернутая, даже и всеобъемлющая программа, если широко истолковать каждый ее тезис.

Отец Христофор резонерствует по-отечески мягко, неназойливо, но и непреклонно, когда пытается уберечь отрока от источника всех пороков — гордыни. «Не дай Бог станешь тяготиться и пренебрегать людями по той причине, что они глупее тебя, то горе, горе тебе!» Четырежды повторил: «Горе». И впервые назвал Егорушку полным именем его святого: «Только ты смотри, Георгий...»

За этим взрослым, высокой риторики обращением следует напоминание об одной из главных заповедей Господних: «Боже тебя сохрани, не забывай матери и Ивана Иваныча (благодетеля)».

Христофор — Христоносец. Ему доверяет Чехов умиротворять жизнь, освещать и освящать путь в будущее Егора — Георгия.

Евангельские заповеди — высокая нота, на которой автор заканчивает «Историю одной поездки» по степной дороге жизни.

«Степной царь»?

Степь в повести Н.В. Гоголя «Тарас Бульба»

5 февраля 1888 года А.П. Чехов писал Григоровичу: «Я знаю, Гоголь на том свете на меня рассердится. В нашей литературе он степной царь. Я залез в его владенья с добрыми намерениями, но наерундил немало. Три четверти повести не удались мне»20. Днем ранее, 4 февраля, в письме А.С. Лазареву Антон Павлович называет «Степь» своим шедевром21.

Новый для Чехова жанр, действительно, смущал его. Кроме того — писать степь, да еще на фоне Гоголя — как тут не быть ученическим реверансам в адрес «степного царя». В письмах и дневниках Антона Павловича есть признание «королевских владений» мэтра, но ни слова — о его степной прозе.

Владимир Гиляровский в очерке «Жизнерадостные люди» по широте душевной сравнивает степь мастера и «неофита». «Славно удалось его (Чехова) первое большое произведение «Степь»! Не та, буйная, казацкая гоголевская степь с ее налетами запорожцев, а тихая, спокойная степь времени его (Чехова) детства и юности»22.

«Дядя Гиляй» верно заметил внешние разночтения, но за ними не увидел глубинных.

Степь была в генах обоих писателей. Восторженный поклонник, паломник по местам жизни и творческого становления Н.В. Гоголя Г.П. Данилевский, побывав в Яновщине, писал: «Отец Гоголя часто ездил в поле со своими сыновьями и дорогою задавал им темы для импровизаций: «солнце», «степь», «небеса». Старший сын всегда отличался изумительной находчивостью в импровизациях»23. Гиляровский, тоже посетивший «гоголевскую мекку», писал, что в Яновщине (родовом сельце Гоголей в Миргородском повете Полтавской губернии) «прямо от церкви начиналась степь»24.

Судьба определила Гиляровскому посредническую роль в диалоге степных корифеев русской литературы. После восторженного: «Хорошо в Яновщине!» слышится не менее восклицательное: «А как любил Чехов степи!» И далее: «Они были постоянно темой наших разговоров, когда мы оставались вдвоем...»25.

Безудержные восторги бурного собеседника Антон Павлович осаживал тихой репликой:

«Скучно тебе было читать, скажи по совести?» Владимир Алексеевич сбавлял тон:

«Тихо все, читаешь, будто сам в телеге едешь, тихо-тихо едешь».

«Моя степь — не твоя степь», — отвечал Чехов. Гоголевская, запорожская была дяде Гиляю ближе. Не без влияния «Тараса Бульбы» он написал стихи о казацкой рати, восторженно живописуя расхристанное воинство в очередном походе.

Идет казацкой силы рать...
Всё ближе... ближе... Слышны крики,
Видны отдельные полки...
Звенят подковы, блещут пики,
Горят на солнце бунчуки.
На том папаха,
Из черна соболя окоп,
На этом рваная рубаха,
На этом бархат, этот гол,
И лишь полгруди закрывают
Усы
...26.

Антон Павлович, уже предсмертно больной, оживленно поддакивал, будто воочию видел, как «ватаги толпами прут, топоры сверкают...» И, безусловно, памятуя гоголевскую Запорожскую Сечь, провидел новые кровавые бани в его пахнущей донником и сеном степи. Медленно, почти пророчествуя, говорил, «глядя в глаза» поклоннику буйных ватаг: «Будет еще и твоя степь. И ватаги буйные будут. Всё повторится, что было... И Гонты, и Гордиенки, и Стеньки Разины будут... И шире, и грознее еще разгуляется. Корка вверху лопнет, и польется, ведь в каждой станице таится свой Стенька Разин, в каждой деревне свой Пугачев найдется... Сорвется с цепи, — а за ним все стаей, стаей...»27.

В этом монологе Чехова можно усмотреть опосредованное отношение к «не его» — гоголевской степи. Оно не доминирует в общем высоком отношении писателя к прозе Гоголя, особенно к рассказу «Коляска», пьесам. По дороге в Сумы Антон Павлович побывал «во многих прославленных Гоголем местах. «Что за места! Я положительно очарован», — писал он Н.А. Лейкину28. Однако его взгляд на Украину принципиально отличен от гоголевского, взбаламутившего темный омут народной души. И не безобидного старого пушкинского беса с бесенком явил на свет Гоголь, а несметные злобные полчища нечистой силы, заполонившие все его «Вечера на хуторе близ Диканьки». Малороссийский фольклор, использованный писателем, свидетельствовал о духовном нездоровье народа. Или — самого автора.

Чехов на Полтавщине увидел другое. «Кроме природы, ничто не поражает меня так в Украине, как общее довольство, народное здоровье, высокая степень развития здешнего мужика, который и умен, и религиозен, и музыкален, и трезв, и нравственен, и всегда весел и сыт»29.

Антон Павлович пишет о Полтавщине влюбленно: погода великолепная, начинается июньский сенокос. Таки хочется впечатления Чехова продолжить словами Гоголя: «Степь, чем далее, тем становилась прекраснее»... и цитировать оды степи в «Тарасе Бульбе», «Старосветских помещиках», вместе с Иваном Федоровичем Шпонькой любоваться «спокойным, чистым вечером». В восприятии пейзажа Украины, казалось бы, оба писателя — побратимы, обоим украинская природа на роду написана.

Написана, но все-таки по-разному.

Разница не будет понятна, если оторвать пейзажные описания от органики текста всей повести «Тарас Бульба», рассматривать их как самоценные.

Историческая основа повести: борьба казачества против униатской, то есть греко-католической церкви. Церковь эта «была основана в 1596 году на церковном соборе в городе Бресте по замыслу римских пап, иезуитов и польских панов»30. Вытеснить греческую (православную) церковь с земель Украины, Белоруссии, Западной России значило утвердить религиозную и политическую власть Ватикана и Польши над этими землями.

Вкрадчивая и поначалу осторожная политика Унии первых лет ее существования по окатоличиванию населения плодов не дала. Тогда начался террор, бесчинства, кровавые надругательства над всем, что было причастно к восточной церкви.

Н.В. Гоголь в повести «Тарас Бульба» сохранил фактуру этих событий. Страшную весть принесли в Сечь казаки разгромленного поляками отряда: «...уже церкви святыя теперь не наши... Теперь у жидов они на аренде. Если жиду вперед не заплатишь, то и обедни нельзя править»; «ксендзы ездят по всей Украине на таратайках. Да не то беда, что в таратайках, а то беда, что запрягают уже не коней, а просто православных христиан».

Писатель верен исторической правде, что подтверждает С.В. Лукомский в книге «Летопись Самовидца», С. Юшков и другие в «Исторіи Украіни». Действительно, и евреи, и католики-шляхтичи «закладывали и отдавали на откуп церкви наравне с винокурением, корчемством»31. Осмелившихся протестовать пытали с дьявольской изощренностью, казнили. Повесть Гоголя свидетельствует: «...гетман, запаренный в медном баке, лежит в Варшаве, а полковничьи руки и головы развозят по ярмаркам на показ всему народу».

В истории и в повести оправдан гнев казаков, поднявшихся на защиту «веры истинной». Гоголь говорит об этом языком патетического воззвания: «поднялась вся нация, ибо переполнилось терпение народа...»

Но оправданны ли столь же сатанински жестокие, изуверские меры возмездия казаков, называющих себя истинными христианами?

Тарас считал себя «законным защитником православия». По невежеству своему, был убежден, что «и Бог, и святое писание велят бить бусурманов». Праведен гнев, но страшна месть казаков, от которой содрогаются и автор, и история. «Дыбом стал бы ныне волос от тех страшных знаков свирепства полудикого века».

И вот тут возникает внутреннее противление читателя подробному, до патологии, описанию этого «свирепства» — битва ли это казаков с ляхами или набеги запорожской вольницы на польские города, аббатства и шляхетские замки. Даже у самых алтарей в костелах не могли спастись ни девицы, ни младенцы — «зажигал их Тарас вместе с алтарями».

Преподавателям литературы пятых классов рекомендовано избегать изучения батальных сцен в повести «Тарас Бульба», в которых автор проводит чудовищную «инвентаризацию» вышибленных зубов, расчлененных языков, разбитых шейных позвонков, накинутых на шеи арканов, горячих пуль, ударов «вострого турецкого ножа», содранной до колен кожи, и подобный этому далее с энтузиазмом перечислен арсенал смертоносных увечий воюющих «за веру» христиан с той и с другой стороны.

Н.В. Гоголь давно окаменел в своей классической неприкосновенности. Тем не менее физиологические, лучше сказать, патолого-анатомические подробности нечеловеческой жестокости вряд ли могут и должны быть предметом литературы.

Думаю, Евангелие определило границы допустимого в изображении методов садизма. Истинную картину мучительства Спасителя, да и то — полную ли? — человечество узнало не из Священного Писания, а из явленной несколько столетий спустя после смерти Христа на крестном древе — плащаницы. Непереносимость Его страданий сконцентрирована в одной фразе, сказанной Им на Кресте: «Боже мой, Боже мой! Для чего Ты Меня оставил?» (Марк. 15, 34.)

В сочинении Гоголя Тарас на своем огненном кресте грозит «чортовым ляхам». И чем же? — «Постойте же, придет время... узнаете вы, что такое православная русская вера... подымется из Русской земли свой царь, и не будет в мире силы, которая бы не покорилась ему». И автор вторит огненному патриотизму своего героя: «Да разве найдутся на свете такие огни, муки и такая сила, которая бы пересилила русскую силу!»

За полтора столетия крылатая формула русского патриотизма все еще в полете. Но вера не в силе, вера в немощех вершится, и в якобы религиозном споре ляхов с казаками, замешанном на крови, часто и невинной, нет правых. Писатель оказался в буквальном смысле — между двух огней. Автор «Размышлений о Божественной Литургии» утверждал, что «Бог — ...весь любовь», а литургическое служение, «всех равно уча, равно действует на все звания, на все сословия, от Царя до последнего нищего... всех научает любви, которая есть связь всего общества, сокровенная пружина всего, стройно движущего жизнь всеобщую»32. Историческая деструкция этого положения в эпохи любых войн и в ту, с Унией, которую избрал для литературного воссоздания Гоголь, вызвали некоторую растерянность в позициях автора. Декларация воинствующего религиозного патриотизма заставляет сомневаться в искренности его размышлений о «святой, небесной любви к брату».

Единственным просветом в позиционной войне Гоголя с самим собой в повести «Тарас Бульба» мне представляются его пространные степные картины. Этюды к ним рассеяны по многим произведениям писателя. Есть и благоуханный летний вечер, сенокос, костры, «и вкруг котлов садятся усатые косари» («Иван Федорович Шпонька и его тетушка»). И оркестрован хор насекомых и песни жниц. И передано очарованное состояние Ивана Федоровича, который вот-вот присядет к костру отведать галушек, но умилится вечерней пасторалью и будет «стоять неподвижно на одном месте», следя за чайкой в небе «или считая копны нажатого хлеба».

Еще этюд — в «Старосветских помещиках», где пейзаж — воплощение «гармонических грез» скромных владетелей усадьбы. Набросок благодатной картины: «душистая трава вместе с целебными колосьями и полевыми цветами лезет в двери коляски». Свод радуги «светит матовыми семью цветами на небе».

И, наконец, монументальное полотно в повести «Тарас Бульба»: степной полдень, степной вечер. Гоголь чувствует Божественную сущность Природы. Будто иконописец, расписывает он процветшую икону земли. Девственность трав, никогда не тронутых плугом. Только кони вытаптывали их. В этой трижды подчеркнутой автором детали есть вольная или невольная перекличка с ветхозаветной книгой Бытия. «И произвела земля зелень, траву, сеющую семя по роду и подобию её».

В степи тонко чувствующий человек, наверное, переживает впечатления Рая — идеального образа Природы. Рай — совокупный образ прекрасного: в нем, по мысли людей, всё идеально. Совершенны формы растений, благоуханны ароматы, бесчисленны оттенки цветов и трав, музыкальны хоры птиц и насекомых... Степь — небесная проекция безупречной гармонии Природы на землю. Степная равнина вызывает ощущение беспредельности. Чередование Божественно прекрасного дня, когда «солнце живительным, теплотворным светом своим облило степь», и Божественно прекрасной ночи, когда «по небу, изголуба-темному, как будто исполинской кистью, наляпаны были широкие полосы из розового золота», также, как и в повести Чехова «Степь», возвращает нас к высшему пониманию Времени как священной категории, данной нам изначально Творцом.

Степь у Гоголя — это еще и ностальгические воспоминания сыновей Тараса Бульбы. Направляясь в Сечь и покидая родной хутор, они пуповиной еще привязаны к самому чистому времени своей жизни и к самому чистому уголку земли — лугу возле родной хаты, переходящему в степь. «Они могли припомнить всю историю своей жизни, от лет, когда валялись на росистой траве его, до лет, когда поджидали в нем чернобровую козачку».

Возможно, величественные пейзажи замыслены были и в качестве контраста жестоким событиям повести, «свирепствам полудикого века». И все-таки степь в повести «Тарас Бульба» скорее фон, декорация начальных глав, более в повести до конца ее не упоминаемая.

По отношению к человеку степь пассивна. И не случайно художественная палитра Гоголя в пространных описаниях пейзажа изобилует ботаническими и цветовыми эпитетами: «пирамидальный, желтый дрок», «белая кашка», «синие волны воздуха»... Удивительно, но в изображении Гоголем степи нет ни одной метафоры.

Восторженный поклонник и в некотором роде подражатель перу Гоголя Г.П. Данилевский «под влиянием воспоминания о картинах степной природы в «Тарасе Бульбе», как сам он пишет, списал с натуры пейзаж Кочубеевской степи. У обоих писателей натура одна и фактура одна. Мастерское подражание Гоголю как бы выявляет пером Данилевского раскрашенные, но бездейственные пейзажи «царя степи». Красная буква есть, а все стоящее за ней слово, тем более фразу — прочитать невозможно.

Итак: «Роскошные кусты репейника, с пышными, алыми, как мак, головками, стояли густыми кучами, будто косари в пунцовых шапках, держа в руках свои колючие косы. Целая поляна дикой пшеницы просвечивала на солнце тонкими, шелковистыми стеблями, нагнувшими к земле свои золотые колосья... Я нарвал букет зинзивера, смолки и шевлии из тележки, почти не нагибаясь: так высока была украинская трава... И целый мир кузнечиков трепетал в воздухе, падал, опять поднимался и летел то алыми, то голубыми, то бирюзовыми ракетами... То была фантастическая, причудливая, невероятная картина, род празднества, род пышного, торжественного сборища всевозможных степных цветов и трав»33.

У талантливого писателя, автора исторических романов Г. Данилевского в этих «натурных съемках» та же, что у Гоголя, стать: суперреализм безгласной природы, утратившей метафизический язык Бога.

Человек в своих деяниях, чаще всего неблагодатных, чудовищных, в повести «Тарас Бульба» абстрагирован Гоголем от Природы как ретранслятора Божественной воли. Участники кровавых событий не знают велений, кроме своих собственных, самостийных. Их слух и зрение закрыты, «удержаны». Но для писателя, увы, не это предмет исследования. На прапоре автора, поднятом в финале, начертаны грозящие слова: «Узнаете вы, что такое православная русская вера».

Повесть, казалось бы, вся сосредоточенная на патриотическом утверждении русской национальной идеи, на мой взгляд, в оценке автором событий являет собой произведение, далекое от христианского учения.

Примечания

1. А.П. Чехов. Полное собрание сочинений и писем. М. 1975, т. 2, с. 71.

2. Акафист — торжественное славословие. Оно может быть посвящено Иисусу Христу, Матери Божией, ангелам, святым.

3. Р.Д. Дистерло в молодых писателях видел «существенные признаки пантеистического отношения к природе». «Итак, мы пантеисты», — иронически восклицал Чехов в письме к И.Л. Щеглову 18 апр. 1888 г. — П., т. 2, с. 479.

4. Митрополит Иоанн. Святые древнего Крыма. Ярославль. 1998, с. 93.

5. П., т. 2, с. 178.

6. Протоиерей Борис Николаев. Храм и церковь в наши дни. М. 1997, с. 32—33.

7. Еженедельник «Воскресная школа» № 46, 2001. Вл. Воропаев. Николай Гоголь в Иерусалиме.

8. Протоиерей Б. Николаев. Указ. соч., с. 39.

9. Там же, с. 38.

10. П., т. 2, с. 195.

11. П., т. 3, с. 350.

12. Библия. Казань. 1991, с. 621, 597, 599.

13. Там же, с. 596.

14. Там же, с. 886.

15. В. Даль. Толковый словарь. Т. 4. ГИХЛ. М. 1935, с. 488—489.

16. П., т. 2, с. 195.

17. Там же, с. 190.

18. Там же, с. 452, 471, 479.

19. Библия, с. 8.

20. Письма. Т. 2, с. 90.

21. Там же, с. 187.

22. Вл. Гиляровский. Москва и москвичи. М. 1955, с. 465.

23. Г.П. Данилевский. Собр. соч. Т. XX. С-Пб. 1901, с. 148.

24. Вл. Гиляровский. Соч., т. 2. М. 1968, с. 405, 472.

25. Там же.

26. Вл. Гиляровский. Москва и москвичи, с. 474.

27. Там же, с. 473.

28. Письма Чехова, т. 2, с. 286—287.

29. Там же.

30. Д.Е. Михневич. Очерки из истории католической реакции. АН СССР. М. 1955, с. 318.

31. Там же, с. 328.

32. Н.В. Гоголь. Размышления о Божественной Литургии. М. «Современник». 1990, с. 123.

33. Г.П. Данилевский. Собр. соч. Т. XX. С-Пб. 1901, с. 148.