Вернуться к А.Я. Чадаева. Православный Чехов

Глава восьмая. Сошествие во ад

Преступление и наказание — по Чехову (Рассказы: «Рога», «Рарм», книга «Остров Сахалин», рассказ «УБИЙСТВО»)

1. «...Не просто кража, а страсть...»

Зачем Антон Павлович Чехов поехал на Сахалин? А.С. Суворин, с которым в начале 90-х годов Антон Павлович был доверителен, настойчиво отговаривал: «Сахалин никому не нужен и ни для кого не интересен». Чехов горячо возражал: «Сахалин — это место невыносимых страданий... Нет, уверяю Вас, Сахалин нужен и интересен...» — и тут же оговаривается, что вот-де — «кто-нибудь другой, более смыслящий в деле» мог бы «возбудить интерес (к каторжному Сахалину) в обществе. Я же еду за пустяками».

«Пустяков» было много: «немножко заплатить своей медицине некиим подобием диссертации»; «пожить полгода не так, как я жил до сих пор», да и вообще — «определенных программ, думаю, у меня нет».

Тем не менее к «легкомысленному путешествию» Чехов готовится как энциклопедист: изучает геологию, географию, историю острова, этнографию его аборигенов, даже тюрьмоведение. Возможно, за шутливыми отговорками о целях поездки и за серьезными библиотечными штудиями намеренно скрывалась глубинная причина самоубийственного паломничества Чехова, который был уже тяжело болен, на голгофский остров России. Исследователь А. Дерман в умной и серьезной книге о Чехове, изданной в 1939 году, деликатно предположил, «что какая-то, может быть, наиболее интимная часть... плана ОСТАЛАСЬ УТАЕННОЙ для окружавших Чехова людей»1.

Остается утаенным, никогда не декларируемым — самое сокровенное в замыслах писателя. Попробуем понять, что же это было.

«В дни напряженной подготовки к поездке на Сахалин»2, — цитирую комментарии к собранию сочинений Чехова, — он писал рассказ «Черти». Закончил его в середине марта 1890 года и тотчас же отослал Суворину в «Новое время». Странно: ведь, казалось бы, в это полугодие Чехов чувствовал в некотором роде «умопомешательство. Mania Sachalinosa». «В голове и на бумаге, — признавался, — нет ничего, кроме Сахалина». Позже, в издание А.Ф. Маркса, рассказ войдет под названием «Воры».

Итак, черти — синоним воров. В несохранившемся письме А.С. Суворин, судя по ответу А.П. Чехова, анализировал рассказ, возможно, предлагал сделать его более «постным» и добродетельным. Писатель ответил в весьма резких интонациях и в запальчивости проговорил идею, ради которой был создан рассказ.

«Вы хотите, чтобы я, изображая конокрадов, говорил бы: кража лошадей есть зло. Но ведь это и без меня давно известно. Пусть судят их присяжные заседатели, а мое дело показать только, какие они есть. Я пишу: вы имеете дело с конокрадами, так знайте же, что это не нищие, а сытые люди, что это люди культа и что конокрадство есть НЕ ПРОСТО КРАЖА, А СТРАСТЬ»3.

Во времена земного бытия Иисуса Христа «страсть» означала «страдание». Затем бесовская воля вывернула смысл наизнанку, и слово «страсть» стало означать одержимость нечистым духом, наваждение. Наслаждение преступлением. Низведение души во ад. Образная семантика рассказа «Черти» — приметы адского пейзажа.

Дорога к постоялому двору, где главный постоялец — нечистый, вспоминается фельдшером Ергуновым как мрачная безысходность: «...а взглянешь вниз, в темный овраг, а потом вверх на небо, то кажется, что луна висит над бездонной пропастью и что тут конец света».

Конец света начинается там, где начинается грех.

Пейзаж в рассказе «Черти» («Воры») предвосхищает настроение Чехова, пересекающего Татарский пролив на транспорте «Байкал».

Писатель едет в самое средоточие человеческих пороков. Чувствуется, внутренне страшится этого. В состоянии природы видится ему пейзаж преисподней. «На правом берегу горел лес, сплошная зеленая масса выбрасывала из себя багровое пламя, клубы дыма слились в длинную, черную, неподвижную полосу, которая висит над лесом...» Зловещий ало-черный цвет сменяет «туманная полоса — это каторжный остров». «Кажется, что тут КОНЕЦ СВЕТА и что дальше уже некуда плыть».

По мере продвижения к Сахалину кошмар продолжался: «на острове, на левом берегу, горела тайга». Чехов оказывается как бы в кровавой тьме тоннеля, у врат ада. «Страшная картина» — фантасмагория дьявольской кисти, «грубо скроенная из потемок, силуэтов гор, дыма... И все в дыму, как в аду». Слово найдено, явление точно названо: ад.

Заглянуть в бездны преступной человеческой души едет Чехов на каторжный остров, и фантасмагории утреннего пейзажа, замещенного потемками дыма и гари, означают правильность адреса. Недаром в полугодовой суете и воистину каторжных трудах изучения материалов по Сахалину перед поездкой писатель выкраивает время для осмысления того, в чем же мистическое начало преступности. Закономерно, что увиденный впоследствии, насыщенный темными символами пейзаж Сахалина, совпадает с вымышленным в рассказе «Черти».

Конец света там, где гнездится реальная нечистая сила — неважно, на постоялом ли дворе, который «пользовался дурной славой», или в душе какого-либо человека. Автор рисует персонажей рассказа в черно-красных, преисподних» красках: красное платье Любки, коса ее перевязана красной лентой; у Мерика «волосы, борода и глаза были черные, как сажа, лицо смуглое... словно от дыму закоптело». Герои взаимодействуют будто в чаду, в угаре, в опьянении страстями разных мастей. Пляска Любки и Мерика больше похожа на смертельную схватку. Пластика движений рваная, дробная, угрожающая. «Сначала она (Любка) прошлась боком-боком, ехидно, точно желая подкрасться и ударить сзади... злобно глядя на нее и оскалив зубы, понесся к ней вприсядку Мерик, желая уничтожить ее своими страшными ногами...».

События рассказа происходят на святой рождественской неделе: тем сильнее беснуются нелюди. Алый цвет, поначалу статичный, включается в драматургию движения и вот уж красным колоколом становится, когда Любка «закружилась волчком и присела».

И такое же беснование вершится в природе над этим колдовским местом. Метель пляшет, пророчествует сбыться «ласковым» словам Мерика: «Ужо узнаю, где у твоей старухи деньги спрятаны, убью ее, а тебе горлышко ножичком перережу, а после того зажгу постоялый двор...» Потому как «гулять желаю», «в Кубани табуны гонять...»

Горячий цвет дьявольских страстей вдруг меняется на кладбищенски-белый: ночь, метель, и словно «великаны в белых саванах с широкими рукавами кружились и падали, и опять поднимались, чтобы махать руками и драться». И тут уж никуда не деться от аналогии с «Бесами» А.С. Пушкина — ритмической, лексической, магической. Белые облака «носились, великаны кружились и падали... снежинки ЯВСТВЕННО (подчеркнем) складывались в разные фигуры: то выглянет из потемок белая смеющаяся рожа мертвеца, то белый конь...» —

«Бесконечны, безобразны
В мутной месяца игре
Закружились бесы разны...»

У Пушкина тоже «явственны» «духи средь белеющих равнин». Их личины одинаковы и повсеместно узнаваемы во все времена и не являются вымыслом художников. «Ишь, нечистые расходились», — скажет о своей избе Любка.

В исключительном для всего творчества Чехова, ибо абсолютно БЕСПРОСВЕТНОМ рассказе «Черти» («Воры») писатель — вольно или невольно — ставит вопрос о возможности полного замещения человека бесовской сущностью. На этом этапе корень зол он видит в одержимости страстью. «Гулять желаю» — и горят вместе с постоялым двором наверняка зарезанные Мериком старуха и Любка.

В первом варианте рассказа есть важная деталь: фельдшеру Ергунову, который смотрит на далекий пожар, стало «казаться, что на небе не зарево, а алая кровь Любки, и ПОЗАВИДОВАЛ ОН МЕРИКУ»4.

Бывший фельдшер, уже подпорченный грехом пьянства, фигура знаковая: его путь — парабола падения. Точка «приземления» — преступление. Страсть винопития толкает его к воровству («унес чужой самовар и прогулял его в кабаке»), к утрате понимания греховности. Зло эпидемично, и вот уже мор зависти к Мерику, которому все дозволено, — снедает «человека пустого, ...хвастуна и пьяницу». У Мерика — страсти, у Ергунова — страстишки. Тот — черт, этот — мелкий бес. А хочется — «поперед батьки», пускай хоть и в пекло.

Работа над рассказом — приуготовление А.П. Чехова к пониманию мира каторжников, которых он вовсе не склонен был оправдывать, и справедливо полагал, что немеряно «Мериков» на каторге.

2. Катарха

Или «катарга». Греческое слово: корабль, движимый гребцами. «...Имеют же катархи весел двести, а иные триста весел»5.

Чтобы достичь Аида, нужно было пересечь Стикс. Чтобы достичь Сахалина, надо пересечь Татарский пролив. Та же модель: остров мертвых отсекает водная преграда. Название судна-перевозчика стало наименованием места, откуда не возвращаются. КАТОРГА.

Каторга. Что это? — государство маргиналов, отбросов? Свалка мертвых душ? Или кладбище человеческих надежд? Рассказ «Воры» о мистической природе преступления. Чтобы измерить весь ее спектр, спуститься во все круги ада, Чехов придумал перепись островного населения. Подобная «алгебра» пришлась впору антигармонии, антимиру Сахалина.

В утверждении Чехова о том, что «в человеке все должно быть прекрасно», читается мысль о подобии человека Образу Божьему. Протоиерей А. Шмеман толкует ее широко, применительно к жизни общества. «Дух Божий наполняет человеческое общество, делая его носителем Божественной жизни, так что все человеческое становится в нем проводником божественного, и все духовное воплощается в человеческом»6.

Что происходит, когда человек уподобляет себя не Богу, а его антиподу — сатане? возможен ли спасительный для души исход из ада? — вот, пожалуй, две главных темы, ради которых Чехов восшел на Голгофу России.

Если соединить частные подробности в одну картину впечатлений и переживаний писателя на Сахалине, то главным словом, определяющим ее колорит, будет — «грязь». Грязь, вполне реальная. Автор исследования фиксирует ее неисчислимое количество раз. Постройки «грязные и безобразные»; «от поросенка в камере (избе) на полу осклизлая грязь, воняет клопами и чем-то кислым»; «небо серое, унылое, идет дождь, грязно»; кто-то, «шлепая по грязи, проходил мимо»; «дождливое, грязное утро»... Соответствует обрамлению и облик обитателей острова. Вот портрет, восходящий к обобщению, типичный: «...мужик, мохнатый, как паук, с нависшими бровями, каторжный, грязный, и с ним другой такой же мохнатый и грязный; ... в избе срамота и злыдни — даже гвоздя нет».

Вместо чистого воздуха — вонь от грязного, полного вшей белья, смрадного табака, метеоризма, раздавленных клопов, гниющих отбросов еды, «параши» — «все это делает казарменный воздух вонючим, промозглым, кислым», от него «душу воротит».

Здесь постоянно слышится одна «музыка»; непрерывный звон цепей, шум моря, стоны и плач «из надзирательской, где наказывают плетьми и розгами», «извозчичья брань».

«Однообразно, уныло, грязно». — Извращено само естество и предназначение воздуха, земли, звука. И — главное — суть и предназначение человека.

Небольшой остров стал виртуальным государством, концентрацией зла, театром абсурда. Здесь все вывернуто наизнанку. «Цинизм превосходит всякую меру». — Так Чехов говорит о вожделенной, «с аппетитом» порче языка. Слово, данное Богом исключительно человеку, — здесь «отборная», «ругательная», «вычурная» брань. «Даже любовные письма отвратительны».

Система наказания (каторга: тюрьма, поселение) умножает преступления в астрономических масштабах. Тюремная империя Сахалина была средоточием номинаций всех грехов, присущих падшему человечеству. «Все тюрьмы Северного Сахалина получали» контрабандную водку из Слободки (недалеко от Александровского поста), «где в самых широких размерах производилась тайная торговля спиртом».

В каждой тюрьме был свой «Майдан — игорный дом, маленькое Монте-Карло», а значит, азартная страсть к картам, «ростовщичество, жестокое и неумолимое». Хлеб из насущного превращался в заложника чьей-то нечистой воли. «Под смиренными кусочками сахару и булками прячется зло», — пишет Чехов о тюремном ростовщичестве. «Картежная игра, как эпидемическая болезнь, овладела уже всеми тюрьмами».

Здесь «один честный человек на 99 воров, оскверняющих русское имя и заповедь «НЕ УКРАДИ».

Всякий порок в арестантской среде подобен вирусу, заражает и поражает почти поголовно. Не удивителен грабеж во время разгрузки пароходов, но ведь воруют и «друг у друга», чтобы предаться тайной страсти пьянства. Повальное воровство — промысел. Причины и следствия слились и закольцевались. Не разомкнуть.

На каторге несть числа таким «дантовым кругам» — составляющим ада, который потому и есть ад, что в нем разрушаются все Заповеди Господни.

«НЕ ПРЕЛЮБЫ СОТВОРИ» — это «для материка», как называют (и до сих пор) островитяне оставшуюся за проливом Россию. На каторжном Сахалине ПРОСТИТУЦИЯ БЫЛА УЗАКОНЕНА. Женщин там не отдавали в каторжные работы. Все ссыльные — независимо от возраста — служили удовлетворению «естественных потребностей» мужского населения, начиная от чиновников, кончая поселенцами. Остров был превращен в тотальный публичный дом.

Прибывшую в Александровск партию женщин, ведомых с пристани в тюрьму, Чехов сравнивает с «ходом сельдей в Аниве, когда вслед за рыбой идут целые полчища китов, тюленей и дельфинов, желающих полакомиться икряною селедкой». Личность ссыльно-каторжной никому не интересна. Внешность, здоровье, возраст — ее торговый товарный эквивалент. Многие, служившие «потребностям», пили мертвую и «были развращаемы до такой степени, что... продавали своих детей за штоф спирта».

Судьба женщин на Сахалине чрезвычайно болезненно воспринималась Антоном Павловичем. Критик П.Н. Краснов писал: «Нигде и никогда у г. Чехова ЖЕНСКАЯ ЧЕСТЬ не рассматривается слегка, как какой-то пустяк, повсюду является она важным жизненным вопросом, и преступление против нее является несчастьем и влечет за собой глубокие последствия»7. Мысль эта была высказана о рассказе «Бабы», который создавался в разгар работы над книгой «Остров Сахалин», в 1891 году.

Возможно, писатель считал недостаточно глубоко проанализированным им положение каторжной женщины. Ему было важно понять и показать, откуда рождаются преступные замыслы и деяния у женщины. В книге о Сахалине автор намечает эту тему. Женщины поступают в колонию, «в большинстве осужденные за преступления романического и семейного характера: «за мужа пришла», «за свекровь пришла»... Это все больше убийцы, жертвы любви и семейного деспотизма». «В 1889 г. ... отравительниц было показано... почти в три раза больше, чем отравителей».

История такой отравительницы — сюжет рассказа «Бабы».

Нелюбимый муж, за которого «неволей пошла»; сосед-соблазнитель, ставший единственной любовью Машеньки; ревность и побои вернувшегося из солдат мужа; предательство любимым; отравление мужа; смерть героини на этапе в Сибирь после суда.

Таких «типичных» историй тысячи. Рассказ и назван во множественном числе — «Бабы». В нем еще две «бабы» — потенциальные отравительницы. «Молодая, красивая, здоровая» Варвара, муж которой «горбатенький Алешка», «постылый, крутой ... легче было бы с гадюкой спать». И вторая — «некрасивая, болезненная» Софья. Ее муж Федор «прогнал с завода к отцу, а сам себе другую завел», и сынишку у Софьи «отняли и в неволю отдали». В помышлениях и словом обе женщины мечтают извести постылого мужа и проклятого свекра. Пока еще одну удерживает страх:

— Страшно... Бог убьет.

Вторая уже готова преступить черту.

— А пускай...

Рассказ «Бабы» — не оправдательный вердикт отравительницам, однако Чехов полон сострадания к изуродованным судьбам своих героинь. Что на воле, что на каторге — всюду женщина — товар, востребуемый или уцененный. Разница лишь в том, что на воле откровенная купля-продажа прячется за церковный обряд или бытовое ханжество обычаев.

Каждый эпизод нашей земной жизни — притча, в которой нужно усматривать промыслительные проекции. В этом аспекте уместно рассматривать главный вывод Чехова в книге «Остров Сахалин»: «Сахалин представляется мне целым адом». За перечислением пороков людей, тянущихся в Слободку за подпольной водкой — «все, что есть увлекающегося, пьяного, азартного, слабого, когда хочется выпить, или сбыть краденое» — далее следует оценка всех этих «страждущих»: «или продать душу нечистому».

«Омерзение и ужас» — постоянные спутники писателя в сахалинском лепрозории. Он чувствует себя «чудаком» среди «свиней». Каких же стоических сил стоило деликатному, тонкому «чудаку» преодолевать ужас, чтобы заглянуть в причину причин человеческого падения.

«А нечистый тут как тут», — скажет в рассказе «Бабы» Матвей Саввич, обольстивший солдатскую жену. Одна и та же реальная сила питает сотни историй, услышанных Чеховым на каторге. Вот Пищиков — бессрочно каторжный. Внешне вполне благопристоен: «благообразный... трудолюбив и очень вежлив». Возможно, и нравственно он был «благообразен», пока не «завозилось под сердцем тяжелое, ревнивое чувство». Шесть часов кряду избивал он нагайкой свою беременную — на девятом месяце — жену, мать четверых его детей — и все это из ревности к добрачной жизни жены». Ссыльный Вукол Попов — тоже «характера кроткого и сосредоточенного». Но вот «застал свою жену с отцом, размахнулся и убил старика». Тот же «кроткий Вукол», будучи уже в ссылке, отравился ядовитым борцом, не смирившись с отказом женщины выйти за него замуж.

Ревность, гнев, отчаяние — испытанный вековечный арсенал темных сил, губительных для тех, кто впускает их в душу. Человек этот тотчас становится марионеткой, орудием убийства ближнего или самого себя.

Эта мысль точно сформулирована Чеховым в изложении бывшего военного писаря Кислякова, который «убил молотком свою любимую красавицу жену. После пустячного раздора «он поклялся перед образом (подчеркнем), что убьет ее, и с этого времени до самого убийства КАКАЯ-ТО НЕВИДИМАЯ СИЛА не переставала шептать ему на ухо: «убей! убей!» «Невидимая сила» заставляла его «ни к селу, ни к городу» повторять, когда Кисляков шел с Чеховым в Александровск: «Месть есть самое благородное чувство».

Перевернутый мир абсурда. Вместо людей — человекообразные с выпотрошенной грехом душой. Уезжая с острова, Чехов скажет: «Остались лишь потемки да жуткое чувство, точно после дурного, зловещего сна».

Зачем-то ему надо было допить чашу до дна. Увидеть нелюдь. Писатель вглядывается в лица, особенно в глаза. Видит, как беспокойно, по-мышиному мечется в камере Софья Блювштейн, чье прозвище «Сонька-Золотая Ручка» — до сих пор нарицательно. Убийца, грабительница, а вместо отягощенной совести — мышиное беспокойство. Вот «в толпе каторжников около рудника» Чехов выискивает взглядом двукратного убийцу, сына священника К. Отмечает: «тощий, сутулый, С ТУСКЛЫМИ ГЛАЗАМИ». У старика, порешившего шестьдесят человек, «угловатый, как булыжник, череп ... МУТНЫЕ ОЛОВЯННЫЕ ГЛАЗА».

Уже ничему не удивляясь, Чехов устало констатирует: «Здешние убийцы совершают убийства с необыкновенной легкостью». Сомнения совести по-Достоевскому им неведомы. «Большинство убийств поражает своим бессмыслием и жестокостью». Это «Мерик» гуляет. То в образе беглых каторжных, которые напали на селение айнов «и, по-видимому, только ради сильных ощущений ... истязали мужчин и женщин, а детей повесили на перекладинах». То он — Мерик — бродяга сманит новичков бежать, убьет в тайге из-за денег и одежды — и опять вернется в тюрьму, в паучье логово.

Здесь — беспредел: кровавый бал сатаны, торжествующего победу над человеком. В хаосе и разрушительных алогизмах есть своя виртуальная логика. ПАЛАЧИ И ЖЕРТВЫ ТО И ДЕЛО МЕНЯЮТСЯ МЕСТАМИ, ПОКА НЕ СТАНОВЯТСЯ СИНОНИМАМИ. Есть эпизоды, в которых этот смысл буквален. Смотритель тюрьмы Дербин, «тяжелый, крутой и неумолимый», был убит арестантом. Факт не единичен. Как правило, экзекуцию или казнь совершают палачи, осужденные и сосланные за убийство. Палач Толстых, наказывавший плетьми беглого Прохорова, «был прислан на каторгу за то, что отрубил своей жене голову».

Самое же страшное в том, что мысленными палачами становятся не только те, которые наказывают, но и присутствующие при этом. «Исключения не составляют даже образованные люди». «Иные... даже начинают находить удовольствие в дранье».

Чехов заставляет себя выдержать всю сцену наказания плетьми, «самого отвратительного по своей жестокости и обстановке». Во всей книге нет эпизода, написанного в более страшных подробностях. Это документ, где с медицинской и писательской скрупулезностью записано средневековое изуверство самого наказания, но и беснование должностных лиц, при нем присутствующих. Военный фельдшер, умолявший «посмотреть, как наказывают», точно вурдалак, подпитывает дикой сценой свой садизм.

— Люблю смотреть, как их наказывают! — говорит (он) радостно, очень довольный, что насытился отвратительным зрелищем. — Люблю!

Это его «люблю» в контексте фразы — знак вывернутых наизнанку положительных понятий в реальном аду.

В этом же эпизоде Чехов умножает факты массового отравления психики людей наслаждением жестокостью. Смотритель-старик «говорил арестанту со злорадством: «Что ты кричишь, Господь с тобой? ...Всыпь ему, всыпь! Жигани его!» Еще один наказующий «велел привязывать арестанта к скамье за шею, чтобы тот хрипел».

Злорадование — наслаждение жестокостью — симптомы замещения божественного начала в душе человека — сатанинскими силами тьмы. Такие «зрители» — теперь сами жертвы жертв.

Как ни странно покажется, но однозначное слово «казнь» тоже и повсеместно, и давно лишено своего первоначального смысла. В древности оно писалось через «юс малый»: «каѩзнь» и означало не акт лишения жизни, а «покаяние». «Даждь ми слезы каѩзни», — читалось в XIII веке в Триоди постной8. Можно увидеть в этом «каѩзнь» совсем уж глубинный первоисточник: каяться в братоубийственном грехе Каина. Веками длилась подмена взаимоисключающих понятий, пока не стала словом-приговором, односложным приказом — «казнь». В этом тоже есть некий темный умысел: лишить природу данного высокого слова его первородного наполнения.

А.П. Чехов, слава Богу, не присутствовал при казни, но со слов очевидцев с содроганием описывал процедуру приуготовления смертников к виселице (исповедь священнику, облаченному в черные одежды, напутствие, дорога на эшафот, целование креста, на каждого надо саван надеть, «подвести к эшафоту»). Да, казнят убийц, изуверов, но нет в их казни торжества справедливости, удовлетворенного возмездия, а только ужас от противоестественности содеянного над ними. Таково впечатление Чехова.

Не только для участников страшного ритуала, — для большинства людей, служивших при каторге, участие в ее делах оборачивалось распадом души: «...порядочные люди или спивались, сходили с ума, убивали себя, или и они тоже начинали красть, жестоко сечь...»

По определению писателя, «тюрьма — зверинец», Сахалин — «дурной, зловещий сон», «ад». Бесконечен, как в страшном сне, каторжный менуэт: палачи — жертвы, жертвы — палачи.

3. Каин убивает Каина

Так можно сформулировать тему постсахалинского рассказа Чехова «Убийство». Писателю нужно было «досказать» Сахалин — не умножением документального материала, наоборот: объединить очерки главной мыслью, которая, конечно же, присутствует и в книге, но рассыпана по ней, мозаична.

Рассказ был закончен в 1895 году, когда Антон Павлович, видимо, пришел в себя после сахалинской Голгофы. В «маленькой повестушке», как он именовал рассказ, максимально обнажена причина всех преступлений, на какие способен человек.

Сюжет строится на скрещении понятий-антагонистов: религиозный фанатизм как синоним махрового атеизма.

Матвей и Яков Тереховы — братья. Оба одной, будто бы христианской веры. Двоюродные, но зеркальны, как близнецы. Оба — одни раньше, другой позже отрицаются церкви, так как видят мирские пороки священников. Все они, мол, «скоромники, табачники, толстомясые, пьяницы, гугнивые», да и паства такая же. «Один только» он — Матвей Терехов — живет по заповедям. «Лукавый бес не дремал», — говорит в своей прилюдной исповеди Матвей. Устроил в доме свою молельную и служил в ней с таким рвением, чтобы «быть угоднее монахов». И вот уж народ, склонный ко кликушеству, объявил его святым и желал от него исцеляться. «Мы все вроде как бы взбесились, — признается Матвей, — бес забрал меня окончательно». Тряслись в экстазе, дело дошло до хлыстовства, до свального блудного греха.

Фанатизм — в превышении меры веры. Мера дается каждому своя. «А что сверх обыкновения, то от беса», — вразумлял Матвея его хозяин Осип Варламыч. Его голосом Чехов проговаривает свои убеждения: «Вериги, говорит, твои от беса, посты твои от беса, молельная твоя от беса; все, говорит, это гордость».

Чего бы тут не понять. И со временем понял Матвей, и осудил себя, и вроде бы пришел в меру веры. И даже зеркального своего братца Якова стал вразумлять.

Удивительна смелость писателя: почти доскональное повторение Яковом фанатического взлета — падения Матвея. То же отречение от церкви: то в Пахомове «поп-картежник», то «веденяпинский священник курит и водку пьет». «Не любит духовенства!» И точно также, как прежде Матвей, и Яков «сам себе обедницу служит, и часы, и вечерню, а сестрица ему вместо дьячка». Для Якова вера — это порядок, точнее — распорядок дня, домашняя формальная казенщина.

Экстаз Матвея и упорядоченное обращение «к Богу именно с теми словами и мыслями, какие приличны данному дню и часу, и только с тем, что полагается по уставу...» — у Якова: фасад и изнанка одного явления — ложно понятой веры.

Ложно понятая вера — неосознанный атеизм.

Вот будто бы и раскаялся Матвей, и братца смиренно призывает «образумиться» и тоже — «покаяться», да смирение-то его паче гордости. Развенчанный «святой» теперь обрел новую роль — живой укоризны. С актерской виртуозностью он то «кричит» брату и сестре во время их молитвы: «образумьтесь!», «покайтесь!», то «ночью, подкравшись, входил в молельную и говорил тихо» свои обличения. С высоты своего падения — обличал.

Лжесмирение и лжевера сталкиваются, и схватка их смертельна. Трагизм образного строя рассказа развивается крещендо. В водоворот грядущей катастрофы втягиваются все инфернальные силы. И снова, как в книге «Остров Сахалин», возникает грязь адского пейзажа. На постоялом дворе Тереховых «было грязно даже летом; здесь в грязи лежали громадные жирные свиньи». И когда «постоялый двор превратился в трактир», где «благочестивые хозяева» без патента торговали спиртным, то «на дворе в грязи все еще валялись громадные, жирные свиньи, розовые, отвратительные». Реальная грязь здесь воспринимается как проекция грязных дел, грязных слов, грязной души.

Атмосфера в доме мистически напряжена. В заброшенном после пожара втором этаже «раздавались какие-то неясные голоса, которые будто угрожали или предвещали дурное». И за пределами дома вершится та же вальпургиева ночь, что и в рассказе «Воры»: «...как ведьмы на шабаше, кружатся облака снега». Сурово шумит дубовый лес. «Когда сильная буря качает деревья, то как они страшны!»

Природа в произведениях Чехова — предвестник, выразитель и участник событий, одухотворенный организм. В губительной радиации человеческого обитания природа выказывает свои страдания или поражается инфернальными силами. В сугубо документальной книге «Остров Сахалин» документален и этот пластический и звуковой язык тварного мира.

В поселке Дуэ пейзаж импонирует месту, о котором Чехов сказал, что здесь «колыбель сахалинской каторги». Это — эпицентр ада, самые тяжкие преступники содержались в дуйских карцерах. И вот — синхронный отклик природы. «С самого основания Дуэ здешняя жизнь вылилась в форму, какую можно передать только в НЕУМОЛИМОЖЕСТКИХ, БЕЗНАДЕЖНЫХ ЗВУКАХ, и свирепый холодный ветер, который в зимния ночи дует с моря в расщелину, ТОЛЬКО ОДИН ПОЕТ ИМЕННО ТО, ЧТО НУЖНО».

Партитура, отражающая состояние уродливого симбиоза человека и природы на каторжном острове, — поистине какофония. Антон Павлович понимает утраченный от времен Адама язык бессловесных существ. Он слушает хор «чахлых, больных деревьев», каждое из которых «в одиночку ведет жестокую борьбу с морозами и холодными ветрами, и каждому приходится осенью и зимой, в длинные, страшные ночи ... гнуться до земли, жалобно скрипеть, — и никто не слышит этих жалоб».

Пространство — зараженное, пораженное грехом человека, тем более — сообщества — в той степени, в какой это чувствовал Чехов, — откровение и горькое открытие писателя.

Человек чаще всего не попадает за решетку, пока в душе своей не возведет темницы. У Тереховых в рассказе «Убийство» эта тюрьма внутри себя — наследственная. Автор подробен, рисуя генеалогию духовного древа рода Тереховых, по прозвищу Богомоловых. «Они были склонны к КОЛЕБАНИЯМ В ВЕРЕ, и почти каждое поколение веровало как-нибудь особенно». Бабка ударилась в старую веру; сын и внуки — в православную; но сын в старости стал вегетарианцем и к тому же исихастом-молчальником; внуки все искали «скрытую тайну» в каждом святом слове. Правнуки Матвей и Яков и вовсе отреклись от церкви — во имя церкви своей гордыни, а значит — фанатизма.

Отношения двух братьев — не что иное, как религиозная война в миниатюре. С времен Никона и Аввакума известно, что нет большего святотатства на земле, чем кровавая распря, затеянная как бы в защиту «веры истинной». В ней нет правых, и зеркальность позиций Матвея и Якова именно об этом и говорит. Фанатизм выжигает в человеке обезбоженное, обезвоженное пространство, пустоту, которую заполняют тотчас же «семеро злейших» бесов. Там уж для Бога места нет. Куда делся тот «очень красивый старик» Яков Иваныч, молитвенно складывавший руки, закатывавший в умилении глаза при чтении «часов». Теперь, когда ненависть к брату стала в нем плотной материальной силой, он обрел другое, «исподнее» зрение и увидел, что ни в ком из окружавших его людей нет веры: ни в тупой дочке Дашутке, ни в брате Матвее и его гостях, ни в нем самом.

Человек без веры — не человек: существо, изменившее свою сущность.

Внутренний облик Якова Иваныча становится и внешним: «...что-то давило ему голову и плечи, будто сидели на них бесы, и ему казалось, что это ходит не он, а какой-то зверь, громадный, страшный зверь...» Тюрьма в душе возведена. Каин созрел, и не может быть иного выхода, кроме кровавого. А далее кровный брат Яков убивает кровного брата Матвея. Каин — но не Авеля, а такого же Каина, как он сам, ибо оба — религиозные фанатики, богоотступники.

Такова в рассказе парадоксальная логика идеи, а лучше сказать, аксиомы: душа преступника — место, наиболее удаленное от Бога. Ад. Этот непреложный жестокий вывод был приуготовлен наблюдениями А.П. Чехова над жизнью каторжан Сахалина. Он понимал, как спасительна была бы для них вера, но «тюремная общая камера», где люди сбились в «шайку», «не дает преступнику одиночества, необходимого ему хотя бы для молитвы, для размышлений». В домах поселенцев, отмечает писатель, «нет прошлого, традиций... лампадки» даже. Еще на том — восточном — берегу Татарского пролива Чехов увидел главную утрату в русском национальном самосознании: «В отношении религиозном и политическом я замечал здесь полнейшее равнодушие». С горечью констатирует он распад традиций русской жизни даже в среде духовенства. «Священники едят в пост скоромное ... про одного из них рассказывали, что он занимается золотым хищничеством, соперничая со своими духовными чадами».

4. «Свет во тьме светит»

Проехав по вертикали Сахалина сверху вниз, Чехов непременно в каждом поселке отмечал, есть там церковь или нет. В Александровске официальную часть поселка занимали учреждения, но прежде них писатель упоминает церковь и как должное воспринимает строящуюся «мечеть с минаретом». Вот и в Корсаковском порту — «белеет церковь, старой, простой и потому красивой архитектуры».

Заканчивая книгу «Остров Сахалин», Чехов предлагает надежные, по его мнению, меры, которые гарантируют арестантов от желания сбежать. В его программу входят: «улучшение тюремных порядков, ПОСТРОЙКА ЦЕРКВЕЙ, учреждение школ и больниц», заработки для ссыльных и т. п.

Редки и тщедушны проблески света в страшном сне наяву каторжного Сахалина. Есть и настроение безнадежности, и кажется временами: вот-вот тьма поглотит свет. Священник о. Ираклий рассказывал Чехову, что в начале 80-х годов, когда в Александровском посту еще не было церкви, «служил он на площади, а в дурную погоду — в казарме или где придется...

— Служишь, а тут бряцанье кандалов... шум, жар от котла. Тут «слава святой единосущней», а рядом — «растакую твою»...

И все же не угасают одинокие лучики надежды. Наверное, все их заметил, пригрел у многострадального сердца любящий взгляд Антона Павловича. Прежде всего — это дети. Здесь особенно уместно вспомнить чеховское: все дети ангельского чину, даже дети разбойников и крокодилов. В книге «Остров Сахалин» писатель говорит о них высоким, серьезным словом: «...самые полезные, самые нужные и самые приятные люди на Сахалине — это дети».

Пусть родители проклинают их рождение, пусть дети всегда голодны, пусть равнодушно играют в беглых и солдат и говорят то же, что взрослые, но появились на свет и в себе несут свет горний, еще почти не помраченный. Их любовь к родителям идеальна в высшем смысле. «Несмотря на свою непорочность, они больше всего на свете любят порочную мать и разбойника отца» и этим пробуждают в огрубевших, истасканных людях давно утраченные светлые чувства.

Для Чехова нет перегородок до неба: ни религиозных, ни политических, ни национальных. Он радуется и счастливой улыбке ссыльного казанского татарина, сменившей равнодушное выражение после того, как Антон Павлович сказал что-то ласковое его трехлетнему сынишке.

В этих сценах их списатель видит, как из-под грязи, смрада, греха ссыльного поселенца вдруг появляется лицо человеческое и в просветах мелькает в нем замысел Господа об этом человеке. Чехов бережно собирает эти свидетельства и объединяет их словом сахалинского священника Симеона: «Для создателя міра мы все равны».

В аду Чехову открываются живые свидетели этого вселенского постулата — носители эдемской памяти — туземные народы Сахалина — гиляки, как называли тогда нивхов, и айны. Они считают грехом терзать землю-мать земледелием. Для них это так же безнравственно, как если бы копаться в чреве матери. Они деликатны. Их этикет не допускает высокомерного и властного отношения к людям. Честны и не умеют лгать и хвастаться. Кротки и безответны, как первые христиане.

Антон Павлович солидарен с Крузенштерном, который «пришел от них в совершенный восторг ... я народ сей почитаю лучшим из всех прочих, которые доныне мне известны». Оба исследователя видят в аборигенах Сахалина их природные качества — высшую степень гармонии человеческого сообщества. Она — в «счастливейшем согласии» и равенстве между всеми сочленами многолюдной семьи. Эту проекцию небесной гармонии человека с самим собой, сородичами, природой двумя десятилетиями позже спишет с натуры Вл.Кл. Арсеньев в образе нанайца Дерсу Узала.

К сожалению, их стойбища были всего лишь островками в пучине зла. Русские спаивали их, меняя водку на меха; развращали деньгами за поимку беглых; отнимали охотничьи угодья, вырубая леса, а значит, обрекали их на голод. Внедрение каторги на остров стало для них роковым. Их «численность постоянно уменьшается», и не только от алкоголя и голода. Известны случаи, когда беглые каторжники вырезали айнские семейства.

По проекту генерала Кононовича, коренные племена острова необходимо было «обрусить». «Не знаю, для чего это нужно», — отвечает генералу Чехов и показывает пагубу их «обрусения».

Ненарочитое противостояние атавистической чистоты и атеистической грязи было слишком неравным, а прогноз финала — однозначен. И тем не менее внимательный писатель трепетно соединяет свет со светом: дети, гиляки, айны — словно одну за другой возжигает свечи в невидимом обыденному взгляду паникадиле.

Одним из самых мощных светильников в беспросветности островной жизни Чехов полагает ЦЕРКОВЬ. Но здесь она в основном «для чистых», «одетых в вольное платье». «Каторжных с бритой головою, закованных в кандалы или прикованных к тачке» и близко не подпускают. А могут ли пустить? — спросил Антон Павлович священника. И тот ответил: «не знаю». Вопрос для писателя не праздный. Он-то знал, что нет пути спасительнее, чем путь к храму. Поэтому о сахалинских священниках, среди которых были истинные подвижники, он пишет с таким воодушевлением.

«Поп Семен», как называют его в просторечии — отец Симеон Казанский, по слову Чехова, «легендарная личность». Он и пишет о его жизни как о житии, особенно в 70-х годах, в пору полного бездорожья, таежной «пустыни», в которой и подвизался «поп Семен». «Русское население» тогда, «особенно военное, было разбросано небольшими группами по всему югу». «Почти все время поп Семен проводил в «пустыне», передвигаясь от одной группы к другой на собаках и оленях, а летом по морю на парусной лодке, или пешком через тайгу; он замерзал, заносило его снегом, захватывали по дороге болезни, донимали комары и медведи, опрокидывались на быстрых реках лодки и приходилось купаться в холодной воде; но все это переносил он с необыкновенной легкостью, пустыню называл любезной и не жаловался, что ему тяжело живется».

Фраза, занявшая, вопреки обычной стилистике писателя, огромный период, выпелась на одном дыхании и на одном вдыхании читается. Чехов пишет о народном признании «попа Семена»: «слух о нем через солдат и ссыльных прошел по всей Сибири...» Антон Павлович тоже в некотором роде духовное чадо о. Симеона. По степени подвижничества они редкостно близки, братья во Христе, хотя оба подвижниками себя и не помышляли. В лице священника Симеона Чехов узрел огнепального светоча веры, свещу горящую, и писателю, в числе многих, было тепло и светло в батюшкиной сени. И — свято. Именно такой тип священника не только соответствовал духовным чаяниям Антона Павловича, но и укреплял его веру. Сам замерзай, тони в ледяной купели, а людям даруй тепло.

Для отца Симеона вся островная «пустынь» была храмом. Поэтому Чехову так отрадны слова его — и он приводит их полностью, подробно — относительно бедности его прихода — церкви в Аниве. «У нас нет ни одного колокола, нет богослужебных книг, но для нас важно то, что ЕСТЬ ГОСПОДЬ НА МЕСТЕ СЕМ».

«Местом сим» может быть не только храм Божий, но и душа человека.

Преображение души Якова Иваныча Терехова, убившего своего брата Матвея, — смысл тихой, смиренной концовки рассказа «Убийство». Якова Иваныча приговорили к двадцати годам сахалинской каторги. От мучений совести душа его так же истощилась, как исхудало тело. «Он не имел уже никакой веры, ничего не знал и не понимал, а прежняя вера была ему теперь противна и казалась неразумной, темной». Поддавшись неодолимой тоске по родине, Яшка, по прозвищу Веник, бежал, но был пойман и возвращен. Его «присудили к бессрочной каторге и дали ему сорок плетей».

Седьмая, последняя глава рассказа — картина сахалинского ада, документальная, уже читанная нами в книге «Остров Сахалин». Тот же инфернальный пейзаж: «крутой берег, чрезвычайно мрачный, ... сплошная беспросветная тьма, в которой стонало море, издавая протяжный, однообразный звук: «а... а... а... а...» Мучительная арестантская работа: нагрузка углем баржи, а потом перегрузка его на пароход, который стоял в полуверсте от берега. «...Баржу бьет о пароход, и рабочие едва держатся на ногах от морской болезни».

Эта — единственная — картина развернута и читается цитатой из второй главы книги о Сахалине. Описание тюрьмы, где суждено томиться Якову Иванычу, предельно обобщено и перечислением национальностей пригнанных сюда арестантов обретает символ тюрьмы вселенской, как вселенская чума в «маленькой трагедии» А.С. Пушкина. Да, все они, как Яков Терехов, преступники, совершившие грех незамолимый. Но не о грехах их вспоминает Чехов, а о страданиях. И в это слово — страдание — вмещается все, виденное им на сахалинской каторге. Писатель возвращает слову тяжкий, почти невместимый первосмысл, ибо только через страдание Яков Иваныч приходит к Богу.

«С тех пор, как он пожил в одной тюрьме вместе с людьми, пригнанными сюда с разных концов, — с русскими, хохлами, татарами, грузинами, китайцами, чухной, цыганами, евреями, и с тех пор, как прислушался к их разговорам, НАГЛЯДЕЛСЯ НА ИХ СТРАДАНИЯ, он опять СТАЛ ВОЗНОСИТЬСЯ К БОГУ, и ему казалось, что он узнал, наконец, НАСТОЯЩУЮ ВЕРУ, ту самую, которой так жаждал и так долго искал и не находил весь его род». Фраза «нагляделся на их страдания» вмещает в себя всю книгу Чехова «Остров Сахалин».

Некоторые рецензенты — современники писателя упрекали его в «вялости и неопределенности» концовки, в неубедительности духовного возрождения героя. «Как же это так, — писал анонимный автор в журнале «Литературное обозрение» за 1895 год, — все не знал, не знал истинного Бога, а тут вдруг познал и захотел даже вразумлять других»9.

Но Чехов и не мог написать иначе: «простая вера», которую обрел на каторге Яков Терехов, не нуждается в выспреннем многословии. Автор устами героя формулирует ее смиренную суть: «Спасти от погибели хотя бы одного человека и прожить без страданий хотя бы один день».

Во время написания рассказа в записной книжке писатель уточняет итоговый вывод Якова Иваныча, а скорее, самого себя о вере истинной: «ГЛАВНОЕ — ВОЗНОСИТЬСЯ К БОГУ, А КАК ВОЗНОСИТЬСЯ — НЕ ВСЕ ЛИ РАВНО?»

Критик Ю. Николаев (Ю.Н. Говоруха-Отрок) возвысил это убеждение до общенационального, российского и был прав. «И если такой вовсе не исключительный ... человек из народа, как Яков, нашел в себе столько душевной силы, чтобы нести тяжкий крест свой, — как велик должен быть этот народ, среди которого он жил и воспитался, духом которого он проникся»10.

Мысль критика равным образом можно отнести и к книге «Остров Сахалин». Тьму кромешную каторги то тут, то там разрывают спасительные лучи: милосердия к ближним или возвращения к путной, путевой жизни. Чехов старается не пропустить их, уловить их свет. Вот незначительный вроде бы эпизод: Владивосток, Антон Павлович и сахалинский священник о. Ираклий — миссионер встречают крестьянина из ссыльных. «Оказалось, что это духовное чадо о. Ираклия» и, видимо, благодаря его влиянию, вернулся к нормальной жизни. «Слава Богу, хорошо!» — ответил тот с оживлением» на вопрос священника, каково ему живется.

Из среды духовных лиц, где многие относились к своему служению с казенным хладнокровием, Чехов выделяет тех, кто «из ряда вон», как тому и обязывает истинное служение Богу. Отец Ираклий очень симпатичен писателю. «Инородец» — бурят, принявший православие, о. Ираклий уже восемь лет к тому времени служил на Сахалине, и на приходе, и к коренным народам ездит, крестил триста орочей... «Ездит», бывает, и пешком, ночует в тайге в мешке из бараньей шкуры.

Посещали каторжный остров и епископы, обходили тюрьмы, «обращались к ссыльным со словами утешения и надежды». Казалось им, что каторжные имеют «чувство раскаяния» и веру, как пишет в своей резолюции преосвященный Гурий, а Чехов его цитирует и от себя подтверждает, что «сахалинские священники ... относились к ссыльным не как к преступникам, а как к людям», чем выгодно отличались от чиновников и даже от врачей и агрономов.

В самой страшной точке Сахалина — поселке Дуэ среди поселенцев Антон Павлович видел «любовь в самом ее чистом, привлекательном виде». Сумасшедшая ссыльная страдает эпилепсией. Ее сожитель, тоже каторжный, «ходит за ней, как усердная сиделка, и когда (Чехов) заметил ему, что, вероятно, ему тяжело жить в одной комнате с этой женщиной, то он ответил... весело: «Ничево-о, ваше высокоблагородие, по-человечности!»

Это «по-человечности» отзовется в преображении Якова Терехова в рассказе «Убийство». Состояться ли воскрешению души Якова, если бы Чехов не рассмотрел чистой, милосердной любви в грязи и крови сахалинского ада? Ведь если прочертить траекторию в понимании Чеховым корней и сути преступления, то пройдет она от беспросветного рассказа «Воры» — через книгу «Остров Сахалин», где все-таки «свет во тьме светит» — к рассказу «Убийство», где тьме не дано окончательно объять, загасить свет.

5. Земля обетованная

Из-под бесовской личины, которую сам, добровольно нахлобучил на себя человек, нет-нет, да и проглянет лицо и напомнит о том, каким замыслен был нынешний каторжник. Так и в природе. Остров — «стерлядь», как воспринимал его географическую конфигурацию Чехов, запутался в браконьерских сетях людской порочности, угнетающей и землю, и траву, и самый воздух. И тогда остров «прячется в тумане или дожде».

Болезнь легких сделала писателя сугубо зависимым от погоды. Он чувствовал таящееся в ней настроение, воспринимал как вторую оболочку. Цветы в непогоду зажмуривают венчики, насекомые спасаются под зонтами листьев. Каторжанин в беспросветной погоде не видит ниспосланного наказания, а лишь повод к череде искушений. Человек и погода — сообщающиеся сосуды. Об этой зависимости документально свидетельствует Чехов. «Небо по целым неделям бывает сплошь покрыто свинцовыми облаками, и безотрадная погода... кажется жителям бесконечною. Такая погода располагает к угнетающим мыслям и унылому пьянству. Быть может, под ее влиянием многие холодные люди стали жестокими, и многие добряки и слабые духом, не видя по целым неделям и даже месяцам солнца, навсегда потеряли надежду на лучшую жизнь».

Однако за серым занавесом дождя или белесым — тумана Антон Павлович видел несравненные достоинства природы Сахалина, «красивой и оригинальной». Он вглядывается в дивные подробности островного сада с его «гигантскими папоротниками и лопухами... Вместе с кустарниками и деревьями (они) сливаются в густую непроницаемую чащу, дающую приют медведям, соболям и оленям». Сравнивает с канделябрами медвежью дудку, ростом выше мужского, «с пурпурно-красным» зонтом в навершии.

И вот уж, все более увлекаясь, Антон Павлович готов предложить вниманию «художника-пейзажиста» «арковскую долину». «Это место... чрезвычайно богато красками», и сам точно наносит их на холст, любуясь подробностями зеленого ковра, усыпанного «розовыми, ярко-красными и пунцовыми пятнышками мака». Кому же, как не Чехову, садовнику по призванию, чистому человеку, и открываться веселой радости земли обетованной.

Писатель не одинок в этом видении. Из многих деятелей Сахалина он особенно выделяет личность Михаила Семеновича Мицуля, к тому времени уже умершего и оставившего по себе память в названии поселка — «Мицулевка», сохранившемся до сих пор. Чехов называет его «фанатиком, видевшим в Сахалине обетованную землю», и разделяет доводы этого увлеченного агронома из Петербурга. Знаменательно, что, говоря о М.С. Мицуле, автор отмечает прежде всего его благородство и порядочность. «Человек редкого нравственного закала, труженик, оптимист и идеалист... он полюбил Сахалин ... который сделался его второю родиной... Он находил его цветущим уголком земли...».

Не тронутая пришлыми людьми, не разъеденная нравами каторжан и их надсмотрщиков, земля эта так и оставалась бы, как была задумана и сотворена — обетованной.

Послесловие

Я приехала в город Чехов-на-Сахалине в 1958 году. Там, недалеко от скромного, «типового» памятника А.П. Чехову, в редакции районной газеты началась моя творческая жизнь. Потом меня перевели в «межрайонку» в поселок Ново-Александровка. Только из книги А.П. Чехова я узнала ее старинное название — Поповские юрты и о том, что именно здесь айны спасли «попа Семена». На собаках он ездил в поселок Найбучи «постить» солдат. На обратном пути его захватила сумасшедшая вьюга, и он сильно захворал. Айны подобрали, приютили его, вызвали из Владимировки помощь. Теперь, обернувшись на более чем сорокалетнее прошлое, я думаю, не отец ли Симеон Казанский молитвенно помогал мне там выбраться из трясины бездуховной суеты. И вот — всплыло его имя, деяния. Благодаря А.П. Чехову. Я занесла в свой поминальный список имена сахалинских духовных подвижников — священников Симеона и Ираклия и с благодарной памятью поминаю.

А потом в моей жизни был Южно-Сахалинск, никак не означенный на чеховской карте.

Все десять моих сахалинских лет остров был для меня и навсегда останется Землей Обетованной.

Примечания

1. А. Дерман. Антон Павлович Чехов. М. ГИХЛ. 1939, с. 113.

2. А.П. Чехов. Полное собрание сочинений. М. 1985, т. 7, с. 681.

3. Там же.

4. А.П. Чехов. Полн. собр. соч., т. 7, с. 580.

5. И.И. Срезневский. Материалы для Словаря древне-русского языка. М. 1958, т. 1, с. 1199.

6. Прот. А. Шмеман. Исторический путь православия. Нью-Йорк. 1954, с. 21.

7. А.П. Чехов. Полн. собр. соч., т. 7, с. 688.

8. И.И. Срезневский. Мат-лы для Словаря древне-русского языка. Т. 1, с. 1201.

9. А.П. Чехов. Полн. собр. соч., т. 9, с. 484.

10. Там же, с. 483.