Мой любимый философ — Кант, мой любимый писатель — Чехов. Лет десять назад я был потрясен их мощной перекличкой (не побоюсь сказать: методологической перекличкой, внезапно мне открывшейся).
В «Критике чистого разума», при разъяснении того, что есть трансцендентальная диалектика, Кант писал: «Никому нельзя поставить в упрек или запретить попытку выставлять свои тезисы и антитезисы в том виде, как они могут защитить себя, не опасаясь никаких угроз, перед лицом присяжных заседателей из своего сословия (а именно — из сословия слабых людей)»1.
В 1889 г. в известных письмах к А.С. Суворину Чехов заявит: «[...] Вы смешиваете два понятия: решение вопроса и правильная постановка вопроса. Только второе обязательно для художника. В «Анне Карениной» и в «Онегине» не решен ни один вопрос, но они Вас вполне удовлетворяют потому только, что все вопросы поставлены в них правильно. Суд обязан ставить правильно вопросы, а решают пусть присяжные, каждый по своему вкусу». Далее: «Художник должен быть не судией своих персонажей и того, о чем они говорят, а только беспристрастным свидетелем». И наконец: «Вы хотите, чтобы я, изображая казнокрадов, говорил бы: кража лошадей есть зло. Но ведь это и без меня известно. Пусть судят их присяжные заседатели, а мое дело показать только, какие они есть [...] Когда я пишу, я вполне рассчитываю на читателя, полагая, что недостающие в рассказе субъективные элементы (оценочные моральные суждения. — Э.С.) он надбавит сам»2.
Умеющий слышать, сразу расслышит, что автор «Критики чистого разума» и великий русский писатель, едва ли когда-либо вчитывавшийся в ключевое кантовское сочинение, говорят об одном и том же. Чтобы сделать это наглядно очевидным, я позволю себе подвергнуть Канта и Чехова обоюдной коррекции.
Если освободить реплику Канта от лукавой сервильной иронии и высказать ее с прямотой и публичной решительностью, которые всегда восхищали в Чехове, то она прозвучит примерно следующим образом: «Надо прежде всего добиваться, чтобы известные тезисы и антитезисы, снабженные ясной аргументацией, без страха предъявлялись читателям как полномочному суду присяжных заседателей, который составлен из самых обычных людей, далеких от всеведения, но наделенных способностью самостоятельно мыслить».
К любопытному результату пришел бы и тот, кто, избавляя эпистолярный текст от недосказанности, попытался высказать мысль Чехова с трактатной логической строгостью, отличавшей Канта.
Что значит «правильно поставить вопрос»? Как сделать это в языке «беспристрастного свидетеля», — то бишь чистого повествователя, который, по строгому счету, вообще ведь не имеет права на высказывания, завершающиеся вопросительным знаком? — Именно Кант был мыслителем, доходчиво разъяснявшим данную проблему.
Правильное вопрошание об известном явлении или отношении, удержанное в изъявительном наклонении, есть не что иное, как антиномия, то есть предъявление двух отрицающих друг друга утверждений (тезиса и антитезиса), аргументированных с равной степенью убедительности.
Но что такое равноубедительность в художественной прозе? — Это поведенческое столкновение двух несовместимых суждений, за которыми стоят два образа мысли (если хотите, — два мировоззрения, даже «две идеологии»), в равной степени обусловленные, оправданные и заданные существующим устройством жизни. Именно такое столкновение, а не случайные и поверхностные конфликты мнений, должно выноситься на суд читателей, наделенных высшим полномочием присяжных.
Каждый из нас может вспомнить до десятка чеховских повествований, в которых высказаны полновесные антиномии, аргументированные «судьбически» (социально, из истории и, наконец, экзистенциально).
Кант и Чехов едины в замысле правосудного моделирования мыслительной работы (в одном случае — философской, в другом — писательской). В отношении Канта это подмечено давно3. Что касается Чехова, то его попытка поместить ответственное писательство в граждански-правовое полемическое поле, по сей день всерьез не исследована.
Чехов впервые в истории уподобляет литературно-художественный анализ открытому судебному процессу и живет в режиме такого уподобления. В качестве писателя он свободно и квалифицированно принимает на себя роль председателя судебного заседания, следователя, свидетеля, обвинителя, защитника. Однако миссия судьи в высшем, вершительном значении этого понятия непременно оставляется за читательским сообществом. Под пером Чехова литература делается дискурсом в точном смысле слова, то есть таким текстом, содержание которого с самого начала выносится на дискуссию и ждет читательского приговора. Отсылая к Пушкину и Толстому, Антон Павлович дает понять, что литература, в сущности говоря, уже издавна является таковой. Бытие литературы — это выслушивание дела, которое может длиться веками, так что в высоком амплуа присяжных здесь подвизаются новые и новые поколения.
Никогда прежде собственная оценка читателей не запрашивалась с такой настоятельностью (и, вместе с тем, никогда еще столь решительно не отрицалась в качестве чего-то уже готового или формируемого наставительным писательским воздействием).
«Я вполне рассчитываю на читателя» — так звучит важнейшая установка чеховской эстетики. Она подразумевает правовое признание читателя, безусловное доверие к его собственной способности суждения (по крайней мере, нравственного). Не назидая и не льстя, чеховская проза вовлекает в работу анализа практический разум своих реципиентов.
Глубоко прав И. Эренбург, заявивший в свое время, что Чехов всегда обращается к «взрослому читателю»4, категорически запрещая себе как менторское поучение, так и подлаживание под наивность, столь часто допускаемое в общении с детьми.
Не могу не вспомнить в этой связи, сколь важное место понятия «совершеннолетия» и «упреждающего признания совершеннолетия» заняли когда-то в кантовской концепции «истинного просвещения». Приверженец последнего, полагал Кант, должен избавиться от авторитарных и народо-поклоннических комплексов и обратиться ко всем читающим и внемлющем с девизом Sapere aude («имей мужество пользоваться своим собственным умом»)5.
Чтобы пробудить это мужество в других, он обязан культивировать в себе самом смелость особого рода. Речь идет о готовности предъявить реципиенту не только свои надежные умственные достижения, но также сомнения и неодолимые противоречия. И знаменательно, что просвещение, отличное от самодовольного, менторского просветительства, на протяжении двух столетий непременно, снова и снова, внедряло в общество литературу проблемной антитетики, находя для последней поразительные по силе и меткости теоретические и художественно-публицистические выражения.
* * *
Эталоном чеховской антитетической прозы, вынесенной на долгосрочную общественную дискуссию, можно считать краткий (всего лишь четырехстраничный!) рассказ «Злоумышленник», появившийся в 1885 г.
Одно из великих достоинств рассказа — само его название. Чехов записывает в него центральное понятие всей просветительской, а затем классически либеральной криминологии. «Злоумышленник» как термин — это контрастно-негативный аналог тех высоких представлений о личности, которые выработала философия, обосновывая концепцию гуманитарного права: «хозяин себе самому» (Локк), независимый и ригористичный служитель нравственного закона (Кант), субъект разумно-нравственного самоконтроля (Фихте, Гегель, Чичерин).
В обиходе злоумышленником называют того, кто имеет «коварное намерение делать зло» (Вл. Даль). В криминологии — это себялюбивый, циничный, до мозга костей вменяемый преступник, который по осуждении упорствует в нераскаянности и тяготеет к рецидиву. Совесть он давно переспорил (сделался нигилистом), а разум превратил в прибор для утилитарных калькуляций.
Можно сказать, что криминология конца XVIII — начала XIX в. уловила в понятие злоумышленника волевого лидера преступного мира, — тогдашнего, как и сегодняшнего.
Вместе с тем, она серьезно заблуждалась, принимая злоумышленника за господствующий криминальный тип и подгоняя под этот тип как общее понятие преступления, так и стандарты карательно-исправительной дисциплины.
Действительно типовым, среднестатистическим правонарушителем был и остается преступник, действующий по импульсу соблазнов и страстей, обиды или нужды. Он не является нигилистом и не умеет точно рассчитывать свои интересы: скорее, он просто плохо слышит голоса разума и совести, а иногда доходит в этом отношении до полной глухоты. Как показывает опыт, именно этот, типовой правонарушитель чаще всего впадает в одичание и переживает состояние краткосрочной невменяемости. Порой оно приобретает остроту и повторяемость психического расстройства.
Типовой правонарушитель способен на чудовищные злодеяния. И все-таки, когда правосудие пытается подогнать его поведение под негативно-идеальный стандарт злоумышленника, люди с развитым правосознанием чувствуют себя так, словно у них на глазах человека растягивают на прокрустовом ложе.
В России этот эффект выразительно обрисовался в 1870-х — начале 1880-х гг. когда стали систематически работать суды присяжных и на публичную арену вышли такие замечательные адвокаты-либералы, как П.А. Александров, А.Ф. Кони, Ф.Н. Плевако, К.К. Арсеньев и др. В их выступлениях с еще небывалой силой зазвучали такие темы, как заедающая власть среды, растлевающее воздействие дурно устроенных общественных институтов, конформистская стойкость невежества.
Рассказ «Злоумышленник» и другие, последовавшие за ним криминологически значимые сочинения Чехова, несомненно, мотивированы этим публицистическим умственным движением.
* * *
«Злоумышленник» не принадлежит к шедеврам зрелой чеховской прозы. Он похож, скорее, на запоздалую умелую поделку, вышедшую из-под пера Антоши Чехонте. В нем нет еще ничего от «анатомии духовных драм», проникновенность которых так высоко оценит Томас Манн по прочтении «Скучной истории». Рассказ шутлив, а его персонажи (их всего два) плакатно-контурны.
Но вот позиции, которые они заявляют, обрисованы с гениальной силой, нешуточностью и меткостью.
Напомню в двух словах содержание рассказа, известного всем нам со школьных лет.
К судебному следователю вызван крестьянин Денис Григорьев. Он застигнут на железнодорожном полотне за отвинчивание одной из гаек, которыми рельса прикрепляется к шпалам. Гайка нужна Денису для изготовления рыболовного грузила. Следователь вспоминает о поезде, сошедшем с рельсов в минувшем году, и руководствуясь вместительно абстрактными формулировками действующего Уложения о наказаниях, приказывает препроводить Дениса в тюрьму как преступника-злоумышленника.
Крестьянин Григорьев — это, если угодно, хрестоматийная иллюстрация к известному слогану Маркса «идиотизм деревенской жизни». Он облачен в залатанную одежду, угрюм, тощ, бос и глядит на мир «с паучьей суровостью»6. Смысла происходящего Денис не понимает и ни на один вопрос не отвечает не переспросив.
Однако очень быстро выясняется, что эталонный представитель деревенского идиотизма вовсе не глуп. Просто у него своя ментальность, свое представление о целесредственных и причинно-следственных зависимостях и, наконец, своя социальная идентификация, причем уверенная и воинствующая.
Неодолимая скудость русского земледелия приковывает крестьян к одному из самых архаичных людских занятий — к рыболовству. В горизонт архаичной рыболовной заботы бедность загоняет все, вплоть до новейшего подарка цивилизации, а именно — рядом пролегающего железнодорожного пути.
На момент вступления в рассказ смысловым центром всех разумных размышлений Дениса Григорьева оказывается ловля рыбы, которая плавает на глубине. Рыба, ходящая поверху, не водится в реке, на которой стоит деревня Климово. Поэтому ловля без грузила табуируется Григорьевым как явление противоестественное и иррациональное. Ловить без грузила в здешних местах могут только недоумки. «Дураку закон не писан», — гордо, с просветительским апломбом порицает их Денис, для которого, как скоро убедится следователь, не писаны законы юридические, законы державные.
Денис Григорьев вполне логично доказывает, что железнодорожная гайка есть наилучшее средство для грузила как цели. В этом отношении с ней не может сравниться ни свинец, ибо его надо покупать, ни гвоздь («гвоздик»), поскольку он слишком легок. — «Лучше гайки не найтить... И тяжелая, и дыра есть».
Перед нами, если вспомнить этический лексикон Канта, — ассерторический императив (наиболее общее правило благоразумия). Он поддерживается всеобщим признанием простолюдинов. «Мы из гаек грузила делаем. — Кто это — мы? — Мы, народ... Климовские мужики». Односторонняя прагматическая выкладка крайней бедности обрушивается здесь на судебного следователя с нормативной мощью народного вотума.
Что же такое сам следователь? В рассказе Чехова — это человек без внешнего облика и без имени. Следователь — и всё! — а коль скоро возникает стилистическая потребность в замещении данного слова, — чиновник. Лишь косвенные свидетельства позволяют уточнить, что речь идет о чиновнике из эпохи свершающейся судебной реформы. В чеховском следователе нет ничего от жандармски-рачительных блюстителей порядка7. Это просто просвещенный слуга закона, охотно угадывающий за всякой казуистической формулой момент нравственной обоснованности, разумности и гуманности.
Если смысловым центром в поведении Дениса Григорьева стала ловля рыбы, которая плавает на глубине, то смысловым центром всех действий судебного следователя оказывается законоохраняемая железная дорога. Выбор именно ее в качестве особого объекта юридической заботы и главного предметно-вещного персонажа уличает в Чехове поистине великого писателя.
Железнодорожное строительство — важнейшая цивилизационная примета пореформенной России. Оно поражало, тревожило, озадачивало, обескураживало. Историк К. Лебединский заметил однажды, что открытие Николаевской железной дороги было для России XIX в. событием, сравнимым с тем, чем в XX столетии станет выход в космос. Семидесятые-восьмидесятые годы XIX в. еще усилили это переживание запредельного научно-технического начинания.
Тема железной дороги широко проникает в русское искусство. Сперва «Попутная» Михаила Глинки прозвучит гимном великому железнодорожному делу. Потом распространится поэма Некрасова, где железная дорога предстанет как лагерь государственно-крепостнической каторжной эксплуатации. Наконец, Толстой в «Анне Карениной» превратит вокзал и поезд в изощренные адские символы.
В художественной прозе Чехова железнодорожная сеть — это паутина урбанизма, постепенно простирающаяся на всю страну. По ее нитям движутся взяточничество и мошенничество, сплетня и эталоны престижного потребления. Станционные буфеты делаются очагами бытовых раздоров; станционные жалобные книги — альбомами безграмотности, мещанских фривольностей и прямого хамства.
В «Злоумышленнике» крестьяне воспринимают железную дорогу в качестве земли ничейной, — пространства чужого распоряжения и разумения, где все законы заумны, а все попорченное поправимо; где ущерб не ущерб, и воровство не воровство.
Что касается судебного следователя, то для него законоохраняемая железная дорога — это как раз зона прозрачных и ясных отношений. Здесь все предсказуемо, все взаимосвязано: правила и гуманность, норма и техническая инструкция, буква и гайка.
Поэтому рассуждение, касающееся Дениса Григорьева, развертывается так: есть дорожно-транспортный категорический императив: «Если отвинчивание гаек станет всеобщим правилом, то железная дорога придет в негодность». Это должно быть a priori понятно. А раз так, то крестьянин Григорьев «не мог не знать, к чему ведет это отвинчивание». Он ведал, что творил. Но это значит, что Григорьев сознательно, преднамеренно совершал действие, предусмотренным последствием которого является крушение поездов. О том свидетельствует статья тысяча восемьдесят первая, которая содержит соответствующий предупредительный запрет и грозит злоумышленнику ссылкой в каторжные работы.
Рассуждение выглядят логически убедительным, но на деле не является таковым. Императив, на который a limine опирается следователь, не имеет достоинства категорического. Это — как и на стороне крестьянина Григорьева — всего лишь ассерторический императив (наиболее общее правило благоразумия), хотя и полученный посредством элементарного мысленного эксперимента.
Мысленные эксперименты дают достаточно надежные схемы ориентации, однако сплошь и рядом никаких априорных очевидностей не выявляют. Их обязующая сила иссякает, коль скоро они опровергаются каким-либо реальным опытом. В рассказе Чехова — это опыт умеренного и лимитированного похищения гаек. Логические непросвещенный, но смышленый Григорьев прекрасно видит это. «— А отчего, по-твоему, происходят крушения поездов? Отвинти две-три гайки, вот тебе и крушение!
Денис усмехается и недоверчиво щурит на следователя глаза.
— Ну! Уж сколько лет всей деревней гайки отвинчиваем, и хранил господь [...]
— Да пойми же, гайками прикрепляется рельса к шпалам!
— Это мы понимаем... Мы ведь не все отвинчиваем... оставляем... Не без ума делаем».
Судебные прения на этом заканчиваются. Следователь так же не может впустить опытный довод Григорьева в дискурсивное пространство дедукций и казуистических выкладок, как Григорьев — расслышать доказательность следовательских умственных экспериментов. Обсуждение свертывается и застывает в форме антиномии, то есть двух непримиримых, но равно убедительных субъективных воззрений. От попытки коммуникации остается одна подозрительность: следователь подозревает Григорьева в житейской хитрости; Григорьев начинает думать, что в подоплеке всего разбирательства лежат происки деревенского старосты, касающиеся взыскания недоимок. Говорить больше не о чем, да и опасно.
В какой-то момент Денису кажется, будто следователь (в отличие от сторожа-обходчика) затевает душевную наставительную беседу. «Ты рассуди, а потом и тащи!» — констатирует он одобрительно и как бы в укор мужицкой грубости сторожей.
От этой иллюзии скоро не остается и следа. Следовательская просвещенность подпадает под гнетущую аллегорию канцелярского сукна: «Денис переминается с ноги на ногу, глядит на стол с зеленым сукном и усиленно мигает глазами, словно видит перед собой не сукно, а солнце. Следователь (кабинетный сторож порядка. — Э.С.) быстро пишет». И тут же в душе крестьянина рождается ностальгическая тоска по дореформенному времени, — по легенде сурового, но отечески вдумчивого помещичьего суда: «Помер покойник барин-генерал, царство небесное, а то показал бы он вам, судьям... Надо судить умеючи, не зря... Хоть и высеки, но чтоб за дело, по совести».
* * *
Как мог откликнуться на эту финальную реплику крестьянина Григорьева образованный читатель чеховского времени?
Раньше всего — в духе либерального народничества, приверженцы которого уже с конца 1870-х гг. заговорили о том, что судебная реформа сама по себе, возможно, и правильна, но ничего не даст, покуда народ пребывает в невежестве и не охвачен хотя бы элементарным правовым просвещением, включенным в комплекс просвещения хозяйственного и культурного.
Быстро выяснилось, однако, что позиция эта сама чревата непримиримыми столкновениями мнений. Последнее выразительно продемонстрировано, например, в рассказе «Дом с мезонином» (1896): достоинства просвещения несомненны, но все его институты — не более, чем новые звенья в цепи, которой опутан народ, — в искусном сочленении учреждений, увековечивающих непосильный труд и порабощение8. Приходит черед революционного народничества. Панацею от всех пореформенных бедствий (в частности — и от растущей криминализации общества) усматривают в радикальной ломке социально-политической системы. Мирообновительная мысль подымается до предельной решимости. Но до предела заостряются и ее внутренние противоречия. Антитетика самой революции — вот что проступает в сознании и надолго встает в повестку дня. Тоска по барину-генералу, который с отеческой совестливостью чинил телесные наказания, сменяется грезой о народных расправах и прямыми провозвестиями расправ9.
А.П. Чехов не разделял народнических проектов ни в либеральном, ни в революционном их варианте. Просветительский идеализм он встречал иронией беспристрастного и трезвого наблюдателя; радикальную надежду на справедливый самосуд низов — горькой тревогой10.
Ряд рассказов, последовавших за «Злоумышленником» (вспомним «Убийство», «В ссылке», «Следователь»), а также описательно-публицистический «Остров Сахалин» (1891) позволяют с большой степенью уверенности утверждать, что Чехов без колебаний одобрял исходный либеральный замысел судебной реформы 1860—1870-х гг. и напряженно размышлял над путями его постепенной, но твердой реализации11. Мысль о том, что решительное совершенствование отечественного правосудия надо бы отложить до момента коренного политического и социокультурного обновления России, казалась Чехову лукавой и глубоко сомнительной. Не принимал он и толстовской программы всепрощения, граничившей с правовым нигилизмом12. Автор «Злоумышленника» чем дальше, тем увереннее выступал за безотлагательное углубление судебных и пенитенциарных преобразований, не позволяя себе при этом никаких общегуманных утопических набросков-предрешений и честно акцентируя исключительную сложность проблемы. — Надо обсуждать ее гласно, многими умами: надо мыслить и мыслить в режиме целенаправленной дискуссии!
* * *
Серьезной заслугой автора «Злоумышленника» следует признать то, что он не предпринимает никакой попытки лобового решения антиномии, очерченной в рассказе. Поддавшись чувству сострадания, конечно же им владевшего, писатель легко мог соблазниться предъявлением какого-либо адвокатского манифеста. Он понимает, однако, что это не помогло бы горемыке Григорьеву. «При ведении дела по существующим правилам» из либерального адвокатского усердия ничего бы не вышло. Прения пошли бы по заколдованному кругу и, в конце концов, устало замкнулись на следующий вердикт: равно справедливо, что крестьянин Григорьев и является, и не является преступником-злоумышленником.
Вся конфликтная ситуация сочинена, смоделирована Чеховым так продуманно и строго, что разрешить ее можно только через глубокое переосмысление философско-правовой проблемы умысла и деяния. И что самое существенное, переосмысление это не может остаться всего лишь кабинетным делом. Оно сразу предполагает перестройку правоохранительной системы, которая совершается практически-опытно, на пути проб и ошибок, методично анализируемых в открытом общественном обсуждении. Последнее неизбежно должно затронуть такие вопросы, как возможности и границы карательной профилактики преступления; различение задержания и отбывания наказания по приговору; осознание того обстоятельства, что задержание уже содержит в себе момент кары и что, соответственно, время расследования и нахождения под судом может и должно стать началом подлинного правового просвещения, которое замыкается на пробудившееся сознание вины и приобретает характер метанойи (умоперемены, опоминания, раскаяния)13.
Эти темы обнажатся где-то через десятилетие после выхода в свет рассказа «Злоумышленник», когда российское общество начнет дискуссию о необходимости условного осуждения. Сумбурный спор между судебным следователем без имени и крестьянином Денисом Григорьевым войдет в русло методичной юридической и философско-правовой полемики, в которой примут участие В.С. Соловьев, Н.С. Таганцев, Н.К. Михайловский. В 1906 г. полемика достигнет комитетов Государственной Думы, но первые практические решения обеспечит лишь к 1918-му.
Проблема карательной профилактики (ее допущения и обуздания) остро стоит и сегодня. Достаточно вспомнить август—сентябрь 2010 г., — время обсуждения президентской инициативы, касающейся расширения предупредительной практики наших органов охраны порядка. Слушая «Эхо Москвы» и другие радиостанции, я в те дни не раз с улыбкой восхищения поглядывал на тома Чехова, разложенные на моем рабочем столе. Да, великий писатель умел правильно ставить вопрос — перед общественным мнением и философией, перед политической и юридической наукой.
Примечания
1. Кант И. Соч.: В 6 т. Т. 3. М., 1995. С. 441.
2. Цит. по.: Эренбург И. Перечитывая Чехова // Эренбург И. Собр. соч. в 9 т. Т. 6. М., 1965. С. 147—148.
3. По крайней мере с момента выхода в свет книги Э. Кассирера «Жизнь и учение Канта» (1918).
4. См.: Эренбург И. Указ. соч. С. 146.
5. Кант И. Соч. на нем. и русск. яз. Т. 1. М., 1994. С. 127.
6. Выдержки из рассказа «Злоумышленник» даются по изданию: Чехов А.П. Избранное. М., 1975. С. 46—49.
7. Примечательно, что такой блюститель появится в чеховской прозе тут же, без промедления: через три месяца после «Злоумышленника» будет написан рассказ «Унтер Пришибеев».
8. См.: Чехов А.П. Указ. изд. С. 477—478.
9. См. зарисовку мужицких настроений в повести «Моя жизнь» (Чехов А.П. Соч.: В 18 т. Т. 9. С. 196—256).
10. Особенно отчетливо она звучит в репликах о воинствующем хамстве, все более частых в прозе и драматургии позднего Чехова.
11. В ряду юридических публикаций, которые Антон Павлович изучал или по крайней мере просматривал перед отбытием на Сахалин и по возвращении из поездки (список включает более двадцати соответствующих названий) доминируют работы классически либерального и неолиберального направления. Мы находим здесь сочинения Ч. Беккариа, Ж. Кеннана и А. Намопа, К.Д. Кавелина, Н.В. Муравьева, В.Н. Никитина, И.Я. Фойницкого, Л.Е. Владимирова, А.М. Бобрищева-Пушкина, С.А. Андреевского, А.Ф. Кони, Н.С. Таганцева (см. Чехов А.П. Соч.: В 18 т. Т. 14—15. С. 887—897).
12. Насколько мне известно, А.П. Чехов лишь однажды сочувственно откликнулся на тему всепрощения, столь прельстительную для русской интеллигенции в конце XIX в. Это сделано в редко вспоминаемом «Рассказе старшего садовника» (1894). Существенно однако, что проповедь всепрощения предстает перед нами и здесь как сторона антиномии.
Вот ее внушительный тезис: «В последнее время в России уж очень часто оправдывают негодяев, объясняя все болезненным состоянием и аффектами. [...] Это очевидное послабление и потворство деморализуют массу, чувство справедливости притупилось у всех».
Что касается антитезиса, провозглашаемого садовником Михаилом Карловичем, то он звучит так: «Я всегда с восторгом встречаю оправдательные приговоры... Судите сами, господа: если судьи и присяжные более верят человеку, чем уликам [...] то разве эта вера в человека сама по себе не выше всяких житейских соображений? Веровать в бога нетрудно. В него веровали и инквизиторы, и Бирон, и Аракчеев. Нет, вы в человека уверуйте! Эта вера доступна только немногим, кто понимает и чувствует Христа» (Чехов А.П. Собр. соч.: В 18 т. Т. 8. М., 1986. С. 342—343).
Если это и всепрощение, то совсем не то, которым заболели некоторые из либеральных российских адвокатов, и даже не толстовское, а скорее, пожалуй, фейербахианское. Снисхождение к человеку как к жертве среды совершенно несовместимо с тем, к чему взывает восторженный Михаил Карлович. У него ведь молчаливо предполагается кредит уважения к достоинству человека, а в случае преступника, представшего перед судом, кредит этот возможен еще только на условии той воли и нравственной энергии, которые обнаружили себя в полноте раскаяния. Но если так, то декларация «я всегда с восторгом встречаю оправдательные приговоры» выспренна и фальшива. Чехов способен был расслышать это раньше, чем кто-либо другой.
13. Примечательна следующая психологическая констатация: поняв, что он взят под стражу, Денис думает вовсе не об угрозе каторги, которая уже объявлена, а о том, что его отторгли от текущих дел: «То есть как же в тюрьму? Ваше благородие! Мне некогда, мне надо на ярмарку...». И тут же в это пространство вынужденной праздности, задержки задуманных действий, впервые вторгается усилие нравственной самооценки (поначалу абсолютно оборонительное): «В тюрьму... Было б за что, пошел бы, а то так... за здорово живешь». «И не крал, кажись, и не дрался...», — начинает он перечислять библейские заповеди.
Предыдущая страница | К оглавлению | Следующая страница |