Горького и Чехова в критической литературе ставили рядом не раз. Довольно подробно обследованы линии связи, соединяющие их творчество, их биографии; найдены многочисленные точки соприкосновения. Совокупными усилиями ряда исследователей1 создана богатая по содержанию, интересная по выводам сравнительная характеристика. И все же эту характеристику, как нам кажется, нельзя считать исчерпывающей. В частности, нуждается в дополнении и конкретизации представление о Горьком и Чехове как об идущих один вослед другому художниках-гуманистах; нелишне специально сопоставить их гуманистические концепции.
В заметке, посвященной повести «В овраге», а затем и в воспоминаниях о ее авторе Горький обратил внимание на своеобразие чеховского подхода к человеку, к «судьбе человеческой».
По мнению Горького, облик Чехова, человека и художника, определяет прежде всего способность сострадать. На этой мысли стоит акцепт в горьковской заметке-рецензии: «...Когда умрет Чехов, умрет один из лучших друзей России, друг умный, беспристрастный, правдивый, — друг, любящий ее, сострадающий ей во всем, и Россия вся вздрогнет от горя и долго не забудет его, долго будет учиться понимать жизнь по его писаниям, освещенным грустной улыбкой любящего сердца, по его рассказам, пропитанным глубоким знанием жизни, мудрым беспристрастием и состраданием к людям, не жалостью, а состраданием умного и чуткого человека, который все понимает». И далее: «Все чаще слышится в его рассказах грустный, но тяжелый упрек людям, за их неуменье жить, все красивее светит в них сострадание к людям и — это главное! — звучит что-то простое, сильное, примиряющее всех и вся. Его скорбь о людях очеловечивает и сыщика, и грабителя-лавочника, всех, кого она коснется. «Понять — значит простить» — это давно сказано, и сказано верно»2. Горький не только выделяет сострадание Чехова, но и стремится раскрыть его смысл, его функцию. Отсюда — расширение и уточнение первоначального определения. А повесть «В овраге» мыслится как яркий пример чеховского гуманизма, когда «скорбь о людях» смещает привычную оценку негативного явления.
В повести «В овраге» остро ощущается ведущее устремление всего творчества Чехова. На переднем плане картины здесь не врач, не учитель, не актриса, а сыщик и грабитель-лавочник — фигуры, недвусмысленно одиозные. Одно «имя» героя способно оттолкнуть читателя. Тем показательнее характер повествования, его основной тон.
Чехов и тут идет от человека, от его природной, естественной человечности. И старик Цыбукин, и его незадачливый сын творят зло, но получается у них это как-то само собой, не вследствие злого умысла, а в силу подчинения господствующим нормам и понятиям. Инерция сложившегося распорядка увлекает их, порой вопреки их желанию. Горький пишет о сыщике: «Человек болит душой, но идет делать фальшивые деньги, заглушая тревогу совести ссылкой на других, которые «тоже»... Разумеется, дрянь человек! Но как он может быть лучше? И куда его, если он будет лучше? В той обстановке, в которой он живет, лучшие должны погибнуть»3. «Скорбь о людях» возникает у Чехова при виде живой души, неумолимо разрушаемой губительными внешними влияниями. Герои повести «В овраге» совершают не проступки, а преступления, и Чехов нисколько не преуменьшает меру их вины. Но это опять вина особая — ибо по условиям жизни Цыбукины и не могут быть лучше.
По мысли Горького, очеловечивающая скорбь сопутствует в книгах Чехова «упреку людям за их неуменье жить»; на последнем Горький настаивает — и в заметке о повести «В овраге», и в воспоминаниях о Чехове, и в письмах к нему. Скорбь и укор, сострадание и осуждение у Чехова взаимопроникают, необходимо дополняя друг друга, образуя органическое единство.
Горький видел в чеховском искусстве дееспособную, активную силу. Именно таков смысл его широко известных отзывов о «Дяде Ване» — «Как вы здорово ударили тут по душе и как метко!», о поздних рассказах — «Огромное вы делаете дело вашими маленькими рассказами, возбуждая в людях отвращение к этой сонной, полумертвой жизни — черт бы ее побрал»4. Это возбуждающее действие произведений Чехова, столь высоко оцененное Горьким, нельзя не поставить в прямую связь с их критическим направлением — с грустно-осуждающим взглядом чуткого к «неправильностям жизни» художника.
Но было бы неверным, говоря о горьковском восприятии Чехова, обойти тот факт, что Горькому сострадание автора «В овраге» не менее близко и дорого, чем его упрек. Когда читаешь заметку-рецензию о чеховской повести, то чувствуешь: написана она в поддержку Чехова-гуманиста, «сострадающего» Чехова, в частности.
От рецензии Горького тянутся нити к его художественным созданиям. Характеристика творческого облика Горького будет неполной, если из нее исключить щемящее скорбное чувство, вызывающее прямую аналогию с Чеховым. По поводу «проходящего» автобиографического героя из цикла «По Руси» — уже было замечено, что в его отношении к жизни присутствует тоска, «жадно сосущая кровь сердца»; эта тоска порождена тягостным зрелищем страданий своего народа, «бесплодно и бессмысленно погибающих русских людей»5. А повесть «Хозяин» названная автором «страницей автобиографии», завершается таким признанием рассказчика: «В груди что-то растет и душит, как будто сердце пухнет, наливаясь нестерпимой жалостью к человеку, который не знает, куда себя девать, не находит себе дела на земле — может быть, от избытка сил, а не только от лени и «рекрутского», рабьего озорства?
Жалко его до боли, — все равно, кто б он ни был, жалко бесплодно погибающую силу, и возбуждает он страстное, противоречивое чувство, как ребенок-озорник в сердце матери: ударить надо, а — приласкать хочется...» Слова эти тем более примечательны, что непосредственно относятся они к «хозяину», к звероподобному булочнику Семенову, который многим сродни чеховским Цыбукиным. Хотя, конечно, речь идет не об одном Семенове; признание рассказчика явственно стремится к обобщению. «Жалко до боли» — подобное горьковский автобиографический герой испытывает неоднократно, только не всегда говорит об этом вслух.
По-разному, в разных формах выражается тоска, сострадание у Горького и у Чехова. Но и в том и в другом случае это не элементарно-бытовое переживание, а момент жизнепонимания, момент постижения вещей и явлений в их сущности, в их взаимосвязях. Для Горького Чехов — художник, который «все понимает». Тот же всепонимающий взгляд присущ и самому Горькому. Автор «Хозяина» и «По Руси», двигаясь в русле классических традиций, возводит частное к общему, следствия к причинам, изломы характера — к существующим условиям жизни, к нормам жизнеустройства. Жене лавочника Цыбукина, как объясняет Горький, «не хочется обижать народ, но порядок жизни таков, что надо обижать»6. Под знаком этого жестокого, бесчеловечного порядка предстают перед нами многие горьковские герои. Бесчеловечие многолико, — Горький нередко показывает его наиболее жуткий, наиболее отвратительный лик; боль за человека открыто, прямо, недвусмысленно переходит в обвинение, адресованное «оскорбительной действительности».
Для Горького сохраняет свое живое значение воспринятая от русской классической литературы проблема человека и среды, героя и обстоятельств. Особый смысл получает в этой связи рассказ о человеке, не просто искалеченном, но именно расчеловеченном обстановкой, условиями жизни. Выводы, сделанные предшествующей литературой, Горький усиливает, обостряет, нередко доводит до своего логического предела. Убийца Букоемов (из одноименного рассказа) на вопрос: «И не жалко тебе было убивать людей?» — спокойно отвечает: «Зачем я буду жалеть, ежели ни в ком нет жалости?» И добавляет: «Какую там я могу иметь в себе жалость, ежели на моих глазах всегда людей били... и вижу я, что человек дешевле скота ценится?» Букоемов не пытается оправдаться — он просто разъясняет, что превратило его в зверя, в хладнокровного душегуба. И это прямое (можно ли прямее?) разъяснение очевидно поддерживает автор рассказа.
В горьковском творчестве — не только раннем, но и зрелом — получают завершение основные тенденции классического реализма XIX века. На этой почве, на этой основе (если иметь в виду литературную основу) складываются новаторские устремления Горького как художника социалистической эпохи. Горький-реалист должен был подвести итоги, чтобы сказать новое слово — чтобы утвердить программу революционного искусства.
С точки зрения вопроса о герое и среде литературный опыт Чехова существен во многих отношениях. Чехов порой непосредственно прослеживает нисходящее движение героя, омертвение его души, обусловленное совершенно конкретными внешними факторами и причинами. Бедняга-чиновник из рассказа «Крыжовник» по ходу действия превращается в барина — владельца усадьбы; доктор Старцев с течением времени становится обывателем, мещанином. Метаморфозы разные, а результат один: и тот и другой утратили человеческие черты, и там и тут пропала жизнь — человеческая жизнь. Когда мы видим Ионыча в последний раз, он выглядит не как человек, а как языческий бог — деревянный идол; когда перед нами Чимша-Гималайский в роли барина, у него «щеки, нос и губы тянутся вперед, — того и гляди хрюкнет в одеяло».
В изображении Горького процесс, аналогичный тому, какой запечатлен в «Ионыче» и «Крыжовнике», принимает гораздо более резкие формы, предполагает более тяжкие и более опасные последствия. Даже тогда, когда Горький воссоздает не предельные, а средние явления, то есть держится как бы на чеховском уровне, его замысел сохраняет связь с той идеей, какая положена в основу рассказа о «спокойном убийце» Букоемове. Рассказ Горького «Сирота» Е. Тагер назвал чеховской по колориту вещью. Тот же колорит чувствуется — хотя, может быть, и не в такой степени — в рассказе «Три дня». Тем показательнее его построение, его сюжетная логика.
В герое рассказа — Николае Назарове, сыне деревенского мельника, — нет ничего особенного, ничего примечательного. Он далеко не яркая фигура; напротив, очевидны его несамостоятельность, податливость, отсутствие в нем волевого начала. Да и в рассказ он входит не без замашек будущего хозяина; на его мыслях, даже на его попутных соображениях лежит печать наивного, но все же хозяйского расчета. При всем том в облике героя есть юношеская непосредственность; его тянет, во многом стихийно, к чистоте и ясности. Ему хочется найти отклик своим мечтам, своим смутным влечениям. Но получается наоборот. Люди и жизнь, «воспитывая» его, подсекают его веру в возможность добра и единения, более того: Горький прослеживает, как исподволь ожесточается сердце юноши, как в нем поселяется злое, мстительное чувство. Порог зрелости Николай Назаров переступает со словами угрозы: «Погодите, я вам покажу всем...», и в это время из глаз у него текут «последние человечьи слезы». Ожесточение еще не озверение — но уже его предвестие, его симптом, зловещий смысл которого рассказ не позволяет оставлять в стороне.
О романе «Фома Гордеев» Б.В. Михайловский писал: «Фома Гордеев» — «воспитательный» роман, сюжетным стержнем его является драматический процесс классового «воспитания» — наставниками и самой жизнью буржуазного общества, — воспитания, которое опустошает человеческую личность, ведет к «извращению индивидуальности», к «подмене всех природных и человеческих ценностей»7. Классовое и — шире — общественное воспитание в условиях буржуазных отношений носит, по Горькому, откровенно антигуманистический характер.
В содержании «Фомы Гордеева» момент воспитательный подчеркнут особенно там, где рисуются взаимоотношения Фомы с его окружением. «Наставников» героя мы слышим часто, урок следует за уроком. В рассказе же о Николае Назарове воспитание совершается как будто между прочим. Правда, предсмертный наказ отца Назарова можно без оговорок поставить в один ряд с поучениями Якова Маякина; и в том и в другом случае циничная хищническая мораль, волчий закон декларируется открыто и недвусмысленно. Но наставление мельника в рассказе — единичный (хотя и важный) эпизод. Чаще же душу героя отравляют вроде бы случайно брошенные слова, попутные реплики, подслушанные разговоры; зло растворено в подробностях обыденной жизни. То девушка, почти что невеста, ласкаясь, намекнет на чрезмерную живучесть мельников; то она шепнет, чтобы ключ не забыл с мертвого снять, то гулящая попросит набавить цену. Сам быт в его обычных проявлениях (чеховское) оказывается пропитанным ложью и гнусностью.
На героя подействовала не столько страшная смерть отца, сколько то вроде бы нестрашное, что ей сопутствовало. Смерть мельника не нарушила течение дня, не прервала привычных — дневных — хлопот. Сын даже удивился: «Умер отец, а все — как всегда, как следует!» Но вот это происходящее «как всегда» и доводит героя до озлобления, до слез, смешанных с угрозой. Чеховская по колориту вещь несет в себе характерно горьковское обобщение.
Рассказ «Три дня» позволяет увидеть, как порядок жизни неуклонно расчеловечивает человека, отчуждает его от самого себя. Но, разумеется, не только в этом аспекте рассматривается у Горького действие обстоятельств (пагубных, бесчеловечных обстоятельств) на героя. Еще раз обратимся к финалу рассказа о звероподобном булочнике Семенове, к последним словам рассказчика: «Жалко его до боли... жалко бесплодно погибающую силу...» Горьковский герой — не только оскотинившийся хозяин, но и погибающая сила; одно от другого в его образе отделить нельзя. Булочник говорит о себе: «Мне всего сорок с годом, а я скоро помру от пьянства, а пьянство — от беспокойства жизни, а беспокойство... разве я для такого дела? Я — для дела в десять тысяч человек!» Если этим объяснением булочника не приходится ограничиваться, то и отвергать его нет оснований; оно не ложно в существе своем. И оно симптоматично: мотив силы, связанной, обезображенной, просто загубленной порядком жизни, — один из важнейших мотивов той книги о старой России, которую Горький создавал на протяжении долгих лет своей творческой деятельности.
В аспекте этого мотива горьковская мысль также небезразлична к традиции, идущей от русских реалистов XIX века, от Чехова в том числе. Но здесь соотнесение с традицией требует, чтобы мы коснулись общих представлений Горького о человеке и человеческом.
Общеизвестно: Чехов был далек от патетики; как бы много ни значил для него предмет речи, патетически приподнятый тон ему казался излишним. Когда Трофимов произносит: «Быть может, у человека сто чувств...» или «Человечество идет к высшей правде...», то в контексте его речи окрашивает нерезкая, но ощутимая ирония: в искреннем и понятном пафосе без труда улавливается риторика. Напротив, Горький идею человека открыто переводит в высокий, возвышенный план, которому в языке соответствует патетическое, торжественное слово. Горькому-гуманисту свойственно быть патетичным — причем как в художественном творчестве, так и в публицистике.
По мысли Горького, человек, точнее, всеобщий, родовой человек — это венец творения, украшение мира. Нельзя не преклониться перед его величием, перед его могуществом, поистине безграничным. «Существует только человек, все же остальное — его деяние и мнение», «...человек сам в себе и на земле создает и воплощает способность творить чудеса справедливости, красоты и все прочие чудеса, которыми идеалисты наделяют силу, якобы существующую вне человека»8. Человек всегда в пути; он шествует «вперед и выше», «к победам над всеми тайнами земли и неба» (5, 362).
Самому имени человека Горький стремится вернуть его исконный — величественный — смысл. Ночлежника Сатина в минуту озаренности Горький заставляет произнести по складам: «Чело-век! Че-ло-век!» Прислушайтесь к слову — оно звучит гордо!» (Курсив мой. — И.Г.) Такой же гордый смысл имеет и заглавие рассказа, открывающего цикл «По Руси», — «Рождение человека». Наконец, усиливая в слове высокое, идеальное значение, Горький пишет Человек — с большой буквы.
Родовое понятие материализуется не только в слове, но и в образе; так возникает поэма «Человек». В этой поэме обобщающая идея находит воплощение пластичное по форме, драматическое по содержанию. Трагически прекрасный Человек — и персонификация подлинной человеческой сущности («хочу, чтоб каждый из людей был Человеком»), и аллегорический образ человечества, идущего путем прогресса.
Характерно, что Сатин, говоря о человеке как явлении рода, «очерчивает пальцем в воздухе фигуру» и поясняет: «Это — огромно!» Такое впечатление, словно он видит во плоти того «огромного», о ком рассказывает. В речах Сатина — персонажа реалистической драмы — вырисовывается образ, родственный заглавному образу аллегорической романтической поэмы.
«Собирательный» человек мыслится Горьким в связи и в соотнесении с конкретной человеческой индивидуальностью, с исторически и социально определенным типом личности. Это соотнесение непосредственно осуществляется в кульминации пьесы «На дне». Образ огромного человека вводится в пьесу как мера явлений, как объяснение отдельного через общее, через идеальное. И сам монолог Сатина держится на переходе от обобщенного портрета («Человек свободен...», «Человек — вот правда») к индивидуальной характеристике («Я — арестант, убийца, шулер») и от нее снова к обобщению-афоризму («Человек — выше сытости!»). Или дальше Барон жалуется Сатину: «Я, брат, боюсь... иногда. Понимаешь? Трушу...» А Сатин ему в ответ: «Пустяки! Кого бояться человеку?» (Курсив мой. — И.Г.) В этих переходах («я» — «человек») обнажаются противоречия, составляющие ядро драматического замысла Горького.
Обобщенное представление и конкретное лицо могут соизмеряться между собой по-разному; градация этих явлений начинается у Горького с их совершенной противоположности и завершается искомым слиянием, тождеством. На одном полюсе — немыслимое уродство и извращение, полная утрата человеческого облика, а то и унижение человека, возведенное в церемонию (рассказ «Сторож»), на другом полюсе — Ленин как олицетворение человека с большой буквы (ср. «Дефо, Ломоносов, Руссо, Пушкин, Байрон, Мусоргский, Лессепс и сотни подобных — вот что есть человек по природе своей». — 24, 273). А между этими полюсами — многообразие характеров, порой достигающих идеала (Павел Власов), порой же нестройных, пестрых, запутанных, наводящих на мысль о высоком и низком, достойном и ничтожном одновременно.
Пестрота, противоречивость характера возникает, по Горькому, как прямое следствие бесчеловечно устроенной жизни и часто — как результат разрыва между потенциями, силами личности и ее реальным бытием. Ведь то, что заставляет поверить в огромного человека, Горький нередко находит в фигуре бытовой, повседневной, не стоящей особняком от массы. Но та же фигура (Семенов) являет собою пример искаженных, нереализованных возможностей, пример задатков, загубленных на корню. В этой — хотя и не только в этой — перспективе осознается драма типичного горьковского героя.
Чехов, исследуя драму среднего человека, выдвигает в фокус сюжета уже известный нам контраст: между тем, что дано в желаниях, в мечтах, и тем, что составляет реальный опыт героя, его будничный удел и будничную привычку. Простота желаний (трудиться, любить, быть любимой) делает особенно ощутимой несвободу героя и в целом неестественность его положения, ненормальность его жизненной колеи.
Антитеза данного и желанного занимает, безусловно, свое место и в горьковском объяснении судьбы человеческой («На дне»). Вместе с тем Горькому присуще стремление резко обозначить контраст между данным и возможным, между тем, каков человек в натуре, и тем, каким он мог бы быть, если б достойно, в полной мере реализовались его природные потенции и задатки. Чеховский дядя Ваня, оглядываясь назад, с отчаянием восклицает: «Если б я жил нормально, то из меня мог бы выйти Шопенгауэр, Достоевский...» Спору нет: душевные силы Войницкого оказались растраченными впустую, разменянными на мелкие житейские треволнения. Но есть ли повод утверждать, что в чеховском герое погиб недюжинный талант? Вправе ли мы говорить об особенных возможностях учителя словесности или деревенского фельдшера? Чехов свидетельствует: «пропала жизнь» у человека, пусть у обыкновенного, у одного из многих — но все же у человека. В этом суть и значение чеховского сострадания. Горький же склонен в своем драматическом герое выделять, оттенять некий индивидуальный запас, личные возможности, порой даже именно неординарные, Орлов («Супруги Орловы»), предваряя Семенова, признается: «Эхма! силу я в себе чувствую — необоримую!», и желание у него есть — «раздробить бы всю землю в пыль или собрать шайку товарищей!». Самооценка героя простодушно гиперболична, но за этой гиперболой стоит действительное сознание своей силы, в присутствии которой не сомневается и читатель. Представление об «огромном» человеке вызывает деревенский парень Артем (рассказ «Каин и Артем») — «колоссальный детина», красавец и силач. Силу его автор называет чудовищной; приведенная в действие, она способна сокрушить все на своем пути. Под стать Артему Васька Красный, обладающий страшной силой. А в горьковской женщине (из одноименного рассказа) необыкновенна мера доброты и душевной щедрости; иной раз Татьяне кажется, будто она одна на земле, и все надобно ей одной «устроить по-новому-то».
На грани символа стоит рассказ «Едут...» (из цикла «По Руси»). Герои этого рассказа, — парень-рыболов и молодая баба-резальщица — словно сказочные богатыри; все в них говорит о богатырском размахе, о легендарной мощи. У парня — широкая, черная, как чугун, лапа; положив ее на грудь женщины, он победно возглашает: «Всю Россию выкормим!» А из рассказа он уходит со словами: «Прибудем домой — развернем дела! Эх, Марья, сильно развернем!» И мы верим — такому по плечу «развернуть дела».
Рассказ «Едут...» лишен сюжета; это, по существу, живописная сцена, где живопись, пластика призваны запечатлеть и как бы увековечить образ человека-исполина, образ богатырства. Автор здесь откровенно любуется своими героями, заражая и нас тем же чувством. Картина оживляет в памяти языческие полотна фламандцев, Рубенса прежде всего; горьковский гимн могучему человеку явственно перекликается с ренессансным прославлением человеческой силы и здоровья.
Но в цикле «По Руси», да и в целом среди горьковских рассказов, сцена «Едут...» занимает особое, едва ли не исключительное положение. Ибо то, что в «Едут...» представлено под знаком апофеоза, в других случаях образует предмет драматического сюжета. Можно сказать, что рассказ-гимн со всех сторон окружен у Горького рассказами-драмами.
По-своему и сапожнику Орлову хочется развернуться. Но суждено ему иное: озвереть, спиться, скатиться на дно. В роли кнутобоя и истязателя выступает Васька Красный. Разбойные выходы время от времени совершает Артем; тогда его сильные руки становятся жестокими руками. Втягивают в преступление Татьяну — редкую, прекрасную женщину; каторгой расплачивается она за свою бесконечную жалость к людям. Социальный уклад, быт уродует силу и красоту, губит плодоносное зерно жизни.
Повторим: в чертах конкретного, бытового человека угадываются у Горького черты человека исторического, всемирного, того, кто «создал все то, что мы именуем культурой, в чем воплощено огромнейшее количество его энергии и что является грандиозной надстройкой над природой...» (26, 410, 415—416). И однако — как далеки они друг от друга, какая пропасть вырыта на Руси между бытовым и историческим человеком!
Чехов, создавая летопись несостоявшихся, пропавших, загубленных жизней, подводит читателя к выводу: «Больше жить так невозможно!» Тем более резко, остро звучит этот вывод у Горького, что его повесть о России делает зримым искажение, гибель богатейших человеческих возможностей — ценнейших ресурсов деяния, созидания, творчества. Горький поднимает критицизм, критическую мысль на такой уровень, когда революционный призыв образует ее естественное — и необходимое — продолжение. Художник-гуманист становится буревестником революции.
Примечания
1. Назовем Е. Тагера («Горький и Чехов». — «Горьковские чтении», 1947—1948, Изд-во АН СССР, М.—Л. 1949), Б. Бялика («Развитие традиции классической литературы в творчестве Горького». — Сб. «Творчество М. Горького и вопросы социалистического реализма», Изд-во АН СССР, М. 1958), Ю. Юзовского («Максим Горький и его драматургия», М. 1959).
2. «М. Горький и А. Чехов. Переписка, статьи, высказывания», Гослитиздат, М. 1951, стр. 123, 124.
3. Там же, стр. 125.
4. «М. Горький и А. Чехов. Переписка, статьи, высказывания», М. 1951, стр. 25, 62.
5. В.А. Келдыш, Тип рассказчика в новеллах и очерках Горького. — В сб. «О художественном мастерстве М. Горького», Изд-во АН СССР, М. 1960, стр. 111.
6. «М. Горький и А. Чехов. Переписка, статьи, высказывания», Гослитиздат, М. 1951, стр. 123.
7. Б. Михайловский, Е. Тагер, Творчество М. Горького, Гос. уч. пед. изд. мин. просв. РСФСР, М. 1954, стр. 47.
8. М. Горький, Собр. соч. в 30-ти томах, т. 24, стр. 292. Далее том и страница указываются в тексте.
Предыдущая страница | К оглавлению | Следующая страница |