Вернуться к Р.Е. Лапушин. Роса на траве: слово у Чехова

«Слушаю, как стучит по гробам мой Иртыш»: экзистенциальное и сновидческое в письмах

1

Как читать письма Чехова? Короткий ответ: обращая первостепенное внимание на целостный контекст и художественную ткань повествования. Формулировка Джексона о том, что проза Чехова «глубоко поэтична по своей природе» и читать ее поэтому необходимо, «отыскивая смысл в сложных взаимоотношениях между языком, образностью, структурой и поэтическими приемами» [Jackson 1993: 3], должна быть распространена и на «почтовую» прозу Подобный подход не только подтвердит тезис о принципиальном единстве написанного Чеховым [Чудаков 1992], но и позволит выявить комплекс символов и мотивов, определяющих, поверх жанровых барьеров, своеобразие художественно-философской позиции Чехова.

Так же, как в художественном творчестве, экзистенциальное в письмах Чехова невольно просвечивает сквозь будничное и бытовое. И так же, как в рассказах (см., например, сцену в Ореанде из «Дамы с собачкой» или сцену на кладбище из «Ионыча»), оно проступает наиболее отчетливо там, где герой оказывается вырванным из привычной среды и обстановки, один перед лицом природных сил и «непостигаемого бытия».

Именно так обстоит дело в письме к М.В. Киселевой от 7 мая 1890 года1. В первых же строчках четко обозначается место действия: «Пишу Вам теперь, сидя в избе на берегу Иртыша». Затем следует подробный рассказ о том, как Чехов оказался в этом месте, красноречиво свидетельствующий о тяжести испытаний, которые писателю пришлось перенести:

Боже мой, никогда в жизни не испытывал ничего подобного! Резкий ветер, холод, отвратительный дождь, а ты изволь вылезать из тарантаса (не крытого) и держать лошадей: на каждом мостике можно проводить лошадей только поодиночке... Куда я попал? Где я? Кругом пустыня, тоска; виден голый, угрюмый берег Иртыша... Въезжаем в самое большое озеро; теперь уж охотно бы вернулся, да трудно... Едем по длинной, узкой полоске земли... Полоска кончается, и мы бултых! Потом опять полоска, опять бултых... Руки закоченели... А дикие утки точно смеются и огромными стаями носятся над головой... Темнеет... Ямщик молчит — растерялся... Но вот, наконец, выезжаем к последней полоске, отделяющей озера от Иртыша... Отлогий берег Иртыша на аршин выше уровня; он глинист, гол, изгрызен, склизок на вид... Мутная вода... Белые волны хлещут по глине, а сам Иртыш не ревет и не шумит, а издает какой-то странный звук, похожий на то, как будто под водой стучат по гробам... Тот берег — сплошная, безотрадная пустыня... Вам снился часто Божаровский омут; так мне теперь будет сниться Иртыш... (П 4: 75—76).

Повествование ведется по следам событий, с почти документальной точностью. И все же можно обнаружить, как оно постепенно перерастает рамки путевых заметок. Увидеть это помогает сопоставление данного описания с начальным пейзажем «Студента». Чехов передвигается по «длинной, узкой полоске земли» посреди озер, герой «Студента», Иван Великопольский, — «заливным лугом по тропинке» (8: 306). Время действия в обоих текстах связано с наступлением темноты. «Кругом пустыня» — сказано в письме. «Кругом было пустынно» — в рассказе. «Руки закоченели», — говорит о себе Чехов. «У него закоченели пальцы» — сказано о герое «Студента». Знаменательно, что в обоих текстах мотив «пустыни» выступает в связке с мотивом тоски («кругом пустыня, тоска», «тоска, такая же пустыня кругом»). Бросается в глаза тотальность «безотрадности», с одной стороны, и погруженности в темноту / холод, с другой: «сплошная, безотрадная пустыня» (письмо), «все сплошь утопало в холодной вечерней мгле» («Студент»).

Отсюда и общее для письма и рассказа ощущение экзистенциального тупика, невозможности отыскать смысл (речь, напомним, идет не о рассказе в целом, а о его начале). «Куда я попал? Где я?» — спрашивает себя автор письма. Подобные вопросы мог бы задать и Иван Великопольский. Хотя, в отличие от «Студента», в письме отсутствуют широкие исторические обобщения, в нем есть общее с рассказом ощущение ловушки. В рассказе это ловушка во времени: «...оттого, что пройдет еще тысяча лет, жизнь не станет лучше» (8: 306). В письме — ловушка пространственная: герой должен попасть на другой берег, но «тот берег — сплошная, безотрадная пустыня». Иными словами, «пустыня», ведущая к Иртышу, сменяется еще одной «пустыней», что заранее ставит под сомнение осмысленность дальнейшего пути.

Хотя следующий короткий абзац дает реалистическую мотивировку невозможности «переправляться на ту сторону» («Выходит из избы мужик и, пожимаясь от дождя, говорит, что паромом плыть нельзя теперь, так как слишком ветрено...»), в поэтическом контексте заложено и дополнительное объяснение: плыть «нельзя», поскольку, в сущности, некуда. Впрочем, и упоминание «ветреной» погоды в словах «пожимающегося от дождя» мужика словно предвосхищает отсылку к «екклесиастическому» ветру в мыслях «пожимающегося от холода» героя «Студента», который «думал о том, что точно такой же ветер дул и при Рюрике, и при Иоанне Грозном, и при Петре...» (8: 306).

Самый запоминающийся образ в письме, несомненно, Иртыш, который «стучит по гробам». Несколько дней спустя Чехов вернется к этому образу в письме к родным:

Мутная вода с белыми гребнями хлещет по нем и со злобой отскакивает назад, точно ей гадко прикасаться к неуклюжему, осклизлому берегу, на котором, как кажется, могут жить одни только жабы да души убийц... Иртыш не шумит, не ревет, а сдается, как будто он у себя на дне стучит по гробам... (П 4: 86).

Отзываясь на посмертную публикацию чеховских писем из Сибири, Дмитрий Мережковский прокомментировал это описание Иртыша так: «восемь строк, за которые можно отдать все новейшие «стилизации» природы в стихах и прозе» [Мережковский 1991: 211]. И все же первенство должно быть отдано письму к Киселевой, где образ Иртыша, стучащего по гробам, получает развитие, благодаря которому экзистенциальная напряженность пейзажа и вопросов, задаваемых автором, становится еще более очевидной:

И вот я сижу ночью в избе, стоящей в озере на самом берегу Иртыша, чувствую во всем теле промозглую сырость, а на душе одиночество, слушаю, как стучит по гробам мой Иртыш, как ревет ветер, и спрашиваю себя: где я? зачем я здесь?2

Как всегда у Чехова, повторение оборачивается приращением смысла. «Иртыш» превращается в «мой Иртыш», интонация становится личной, интроспективной. Важное изменение: первоначально Иртыш издавал звук, «похожий на то, как будто под водой стучат по гробам», то есть описание находилось в рамках поэтического сравнения, не претендуя на статус объективной реальности. Но затем, словно сам автор начинает верить в подлинность созданного им образа, метафора реализуется: «...слушаю, как стучит по гробам мой Иртыш».

В отличие от адресата письма, Киселевой, современный читатель, который имеет дело с «полным собранием» чеховских писем, может вспомнить, что вопросы, подобные этим, уже задавались писателем — в контексте, далеком (юг, а не север) и вместе с тем родственном: на пароходе «Дир», плывущем от Сухуми до Поти. Имеется в виду письмо Михаилу Чехову от 28 июля 1888 года3:

После некоторого молчания заводим разговор (с капитаном «Дира». — Р.Л.) о «Весте», которая столкнулась с двумя пароходами и погибла. Под влиянием этого разговора море, ночь, ветер начинают казаться отвратительными, созданными на погибель человека, и, глядя на толстенького капитана, я чувствую жалость... Мне что-то шепчет, что этот бедняк рано или поздно тоже пойдет ко дну и захлебнется соленой водой...

Иду к себе в каютку... Душно и воняет кухней... Мой спутник Суворин-фис уже спит... Раздеваюсь донага и ложусь... Темнота колеблется, кровать словно дышит... Бум, бум, бум... Обливаясь потом, задыхаясь и чувствуя во всем теле тяжесть от качки, я спрашиваю себя: «Зачем я здесь?» (П 2: 305—306).

Очевидно, что в обоих письмах именно ощутимое присутствие смерти («погибели») усиливает остроту вопрошания и придает ему экзистенциальный характер. В этом отношении вопросы, которые задает Чехов, родственны тем, что, в тщетной попытке утвердить смысл существования перед лицом неизбежной для всего живого участи, ранее задавал царь Соломон из фрагмента ненаписанной пьесы: «К чему это утро? К чему из-за храма выходит солнце и золотит пальму? К чему красота жен? И куда торопится эта птица, какой смысл в ее полете, если она сама, ее птенцы и то место, куда она спешит, подобно мне должны стать прахом?» (17: 194)4.

С другой стороны, можно заметить, что эти вопросы ведут к сцене на палубе из первого послесахалинского рассказа — «Гусев». Море, у которого нет «ни смысла, ни жалости», готовое «сожрать» всех людей, «не разбирая святых и грешных» (вспомним «созданное на погибель человека» море из письма Михаилу). Пароход, у которого тоже «бессмысленное и жестокое выражение». И возникающий на этом фоне диалог двух солдат, один из которых (главный герой рассказа) только что узнал, что он «не жилец на этом свете»:

— Где мы теперь? — спрашивает Гусев.

— Не знаю. Должно, в океане.

— Не видать земли...

— Где ж! Говорят, только через семь дней увидим (7: 337).

Человеческий голос осмысливает, упорядочивает стихию, отводит ей определенное место и время. Оказывается, власть океана не беспредельна, она ограничивается семью днями. Безбрежное вводится в берега, абсолютное — власть океана — начинает восприниматься как относительное5. Сознательно, подобно царю Соломону, или бессознательно, подобно рядовому Гусеву, протагонисты Чехова вовлечены в экзистенциальный поиск «смысла» и «жалости» — свойство, которое, как показывают чеховские письма, они разделяют со своим автором.

2

Важность отмеченной выше трансформации («как будто под водой стучат по гробам» — «стучит по гробам мой Иртыш») еще и в том, что благодаря ей описание приобретает откровенно сновидческий характер. Не случайно Чехов говорит: «Мне теперь будет сниться Иртыш». В свете этого признания описание Иртыша воспринимается как запись будущих сновидений.

Впрочем, отсылает это описание и к прошлым снам, насколько они известны из писем Чехова. Речь идет прежде всего о письме Григоровичу от 12 февраля 1887 года, в котором, отзываясь на публикацию написанного Григоровичем «Сна Карелина», Чехов рассказывает собственный сон, связанный с чувством холода. А.П. Кузичева проницательно отметила, что этот сон «словно воплотился в увиденном на берегу Иртыша» [Кузичева 2011: 215]. Действительно, в описании данного сна Чехов как будто предугадывает детали пейзажа, с которым ему еще только предстоит столкнуться несколько лет спустя:

Когда ночью спадает с меня одеяло, я начинаю видеть во сне громадные склизкие камни, холодную осеннюю воду, голые берега — все это неясно, в тумане, без клочка голубого неба; в унынии и в тоске, точно заблудившийся или покинутый, я гляжу на камни и чувствую почему-то неизбежность перехода через глубокую реку; вижу я в это время маленькие буксирные пароходики, которые тащат громадные барки, плавающие бревна, плоты и проч. Всё до бесконечности сурово, уныло и сыро (П 2: 30).

В свете этого письма по-другому начинают восприниматься некоторые поэтические детали из сибирского пейзажа, например такая: «А дикие утки точно смеются и огромными стаями носятся над головой». Письмо Григоровичу обращает внимание на «характерный симптом карелинского кошмара» — «смех в окнах вагона»: «Когда во сне ощущаешь давление злой воли, неминуемую погибель от этой воли, то всегда приходится видеть что-нибудь вроде подобного смеха» (Там же). Таким образом, характерный чеховский антропоморфизм (утки, которые «точно смеются») приобретает угрожающие коннотации и подспудно вводит тему «неминуемой гибели»6.

Увязывается эта тема и с мотивом холода. То, что в сибирских письмах Чехова холод как фактор климата упоминается неоднократно, — конечно, не удивительно7. Но чувствуется в них и присутствие другого, «кошмарного» холода, описанного в письме Григоровичу, того, что «немыслим наяву и ощущается только спящими», а кроме того, устойчиво ассоциируется со смертью (Чехов неспроста ссылается на место в «Сне Карелина», где говорится о «холоде и одиночестве могилы»). Опять-таки, обращаясь к эпистолярию Чехова в целом, можно сказать, что традиционная связь между холодом / сыростью и смертью получила у него индивидуальную разработку. Достаточно перечитать посвященное смерти брата, Николая, письмо Плещееву от 26 июня 1889 года:

В наказание за то, что я уехал, всю дорогу дул такой холодный ветер и небо было такое хмурое, что хоть тундрам впору. На половине дороги полил дождь. Приехали к Смагиным ночью, мокрые, холодные, легли спать в холодные постели, уснули под шум холодного дождя. Утром была все та же возмутительная вологодская погода; во всю жизнь не забыть мне ни грязной дороги, ни серого неба, ни слез на деревьях; говорю — не забыть, потому что утром приехал из Миргорода мужичонко и привез мокрую телеграмму: «Коля скончался» (П 3: 227).

«Легли спать в холодные постели» в этом контексте звучит так, как будто Чехов и его спутники сами приобщаются к смерти. Смерть вырастает из состояния холода и становится неизбежным следствием этого состояния. Кажется, что будь погода иной, Николай бы не умер. Обратим также внимание на связку («мокрые» путники — слезы на деревьях — «мокрая» телеграмма), которая стирает границу между человеческим и природным, внутренним и внешним.

Символизм холода становится более отчетливым при описании обратной дороги: «В Ромнах ждал я с 7 часов вечера до 2 ч<асов> ночи. От скуки пошел шататься по городу. Помню, сижу в саду; темно, холодище страшный, скука аспидская, а за бурой стеною, около которой я сижу, актеры репетируют какую-то мелодраму» (Там же). Используя формулировку Ю.И. Айхенвальда из статьи, посвященной чеховскому эпистолярию, приведенный фрагмент можно назвать «законченным художественным произведением в нескольких строках» [Айхенвальд 1915: 28]. Подобно любому чеховскому произведению, оно сопротивляется однозначной интерпретации. С одной стороны, очевидный контраст между переживаемой в реальной жизни трагедией и «какой-то мелодрамой», которую в это время репетируют за «бурой» стеной. С другой — описание обстановки («темно, холодище страшный, скука аспидская») придает изображаемому непреходящий, универсальный и вместе с тем зловещий характер (не забудем, что скука — аспидская). На таком фоне человеческая жизнь в целом — не более чем «какая-то мелодрама», разыгрываемая провинциальным театром.

«Бурая» стена»... Помимо мотивов холода, темноты и скуки8, тема смерти Николая (смерти как таковой) присутствует в письме к Киселевой и благодаря этому цвету, который неоднократно упоминается в описании берега Иртыша. Вначале — подобная ступенчатость характерна для Чехова — перед нами нейтральная и вполне объективная констатация: «Надо заметить, что весны в Сибири еще нет: земля бурая, деревья голые, и, куда ни взглянешь, всюду белеют полосы снега» (П 4: 75). Далее, в том же абзаце, «бурый» цвет окрашивается эмоционально и приобретает символические тона: «Тяжелые свинцовые облака, бурая земля, грязь, дождь, ветер... бррр!» (связь между цветом и холодом устанавливается на звуковом уровне: бурая — бррр). «Бурый» цвет приобретает мрачные тона и в четвертом очерке «Из Сибири», написанном в то же время (вновь обратим внимание на звуковую оркестровку): «Вдали за озером тянется высокий берег Иртыша, бурый и угрюмый, а над ним нависли тяжелые, серые облака» (14—15: 18). Интересно, что в письмах Чехова разных лет этот цвет устойчиво ассоциируется со скукой, монотонностью, унынием, нездоровьем: «Утром в 5 часов изволил прибыть в Феодосию — серовато-бурый, унылый и скучный на вид городишко» (П 2: 296); «Журю их обоих (литераторов Н.М. Ежова и Лазарева (Грузинского). — Р.Л.) за мещанский тон их разговорного языка и за однообразно-бурый колорит описаний» (П 3: 280); «Ну, будьте здоровы, веселы, счастливы, не забывайте ваших бурых северных компатриотов, страдающих несварением и дурным расположением духа» (П 12: 10); «Читаю все газеты, даже «Правительственный вестник», и от этого становлюсь бурым» (П 12: 82)9.

Тема смерти буквально пронизывает иртышское письмо, придавая дополнительный смысл, казалось бы, невинным выражениям. Скажем, в самом начале Чехов говорит: «Хотел я написать Вам прощальное письмо из Москвы, да не успел; пришлось отложить на неопределенное время» (П 4: 75). Таким образом, данное письмо — замена и эквивалент «прощального». «Прощального» в том смысле, что Чехов собирался написать его перед отъездом на Сахалин? Или речь идет о прощании в более широком смысле? Возможность подобного прочтения подтверждается строками из известного письма редактору «Русской мысли» В.М. Лаврову, написанного непосредственно перед отъездом на Сахалин: «...на днях я надолго уезжаю из России, быть может, никогда уж не вернусь...» (П 4: 56).

Не случайно, конечно, и то, что сразу после пассажа о гробах, по которым стучит Иртыш, идет короткий абзац, проигрывающий тему смерти в рамках криминального сюжета: «В соседней комнате спят мужики-перевозчики и мой ямщик. Люди добрые. А будь они злые, меня можно было бы отлично ограбить и утопить в Иртыше. Изба — солистка на берегу, свидетелей нет...» (П 4: 76). Тотчас же за этой, гипотетической, ситуацией следует воспоминание о случившемся незадолго до того реальном эпизоде, которое начинается так: «Но меня все-таки чуть было не убили». Далее описывается дорожное происшествие — столкновение троек: «...лошади мешаются в черную массу, мой тарантас становится на дыбы, и я валюсь на землю, а на меня все мои чемоданы и узлы... Вскакиваю и вижу — несется третья тройка... Должно быть, накануне за меня молилась мать. Если бы я спал или если бы третья тройка ехала тотчас же за второй, то я был бы изломан насмерть или изувечен» (П 4: 77). Казалось бы, рассказчик, который только что спасся от смерти, должен испытывать радость или, по крайней мере, чувство облегчения. Но описание заканчивается на неожиданной ноте: «Ах, как ругаются ямщики! Ночью, в этой ругающейся, буйной орде я чувствую такое круглое одиночество, какого раньше никогда не знал...»

Именно одиночество, «какого раньше никогда не знал», а не спасение от смерти становится смысловым итогом и кульминацией письма10. Когда через несколько дней этот эпизод будет рассказан в письме к родным, то тема одиночества зазвучит с новой силой:

Вы не можете себе представить, какое одиночество чувствуешь среди этой дикой, ругающейся орды, среди поля, перед рассветом, в виду близких и далеких огней, пожирающих траву, но ни на каплю не согревающих холодный ночной воздух! Ах, как тяжко на душе! Слушаешь ругань, глядишь на изломанные оглобли и на свой истерзанный багаж, и кажется тебе, что ты брошен в другой мир, что тебя сейчас затопчут... (П 4: 84)11.

Здесь перед нами тот же, знакомый по началу «Студента», екклесиастический мир, в котором оказываются недействительными исторический прогресс и цивилизация (отсылка к «буйной» и «дикой» орде). Одновременно это особый, «другой», сновидческий мир, куда человек «брошен» помимо своей воли и где ему не на кого и не на что опереться, кроме собственного одиночества.

Данные описания напрямую предвосхищают — интонационно и тематически — сразу несколько ключевых эпизодов из будущих произведений Чехова, таких, например, как «Моя жизнь» и «В овраге»:

В темноте, под дождем, я почувствовал себя безнадежно одиноким, брошенным на произвол судьбы, почувствовал, как в сравнении с этим моим одиночеством, в сравнении со страданием, настоящим и с тем, которое мне еще предстояло в жизни, мелки все мои дела, желания и все то, что я до сих пор думал, говорил. Увы, дела и мысли живых существ далеко не так значительны, как их скорби! (9: 240).

О, как одиноко в поле ночью, среди этого пения, когда сам не можешь петь, среди непрерывных криков радости, когда сам не можешь радоваться, когда с неба смотрит месяц, тоже одинокий, которому все равно — весна теперь или зима, живы люди или мертвы... (10: 173).

Подобно самому писателю на пути к Сахалину, чеховские герои оказываются в этих сценах один на один с «непостигаемым бытием»...

Мотивируя необходимость поездки на Сахалин, Чехов назвал каторжный остров «местом невыносимых страданий, на какие только бывает способен человек вольный и подневольный» (П 4: 32). Ниже в том же письме он пишет: «Из книг, которые я прочел и читаю, видно, что мы сгноили в тюрьмах миллионы людей, сгноили зря, без рассуждения, варварски» (Там же; курсив Чехова). Гробы, по которым стучит под водой Иртыш, можно рассматривать в качестве аллюзии к миллионам загубленных людей. Но как показывает контекстное чтение иртышского письма, эта поездка оказывается еще и внутренним путешествием по другую сторону сна, к полюсу «круглого» одиночества и экзистенциального самоопределения, месту, где вопросы о смысле (или бессмысленности) жизни начинают звучать с необычной остротой и силой, а метафоры реализуются. Обе эти мотивации — гражданская и поэтическая — соединяются в образе Иртыша, который «стучит по гробам»12.

Примечания

Впервые опубликовано в [Собенников 2016: 165—175].

1. М.В. Киселева — писательница и владелица имения Бабкино, где Чеховы снимали на лето дачу в 1885—1887 годах. См. переписку Чехова и Киселевой в [Переписка Чехова 1996, 1: 250—286].

2. В комментариях к рассказу «В ссылке» (1892) в академическом собрании сочинений Чудаков указал на связь между этими вопросами и чувствами главного героя рассказа, татарина: «...зачем он здесь в темноте и в сырости...» (8: 440).

3. См. блестящий разбор этого письма как чеховского «ответа» Лермонтову [O'Connor 2018b].

4. Об екклесиастических мотивах у Чехова см. примеч. 1 к главе 2 части II.

5. Подробнее об этой сцене и рассказе в целом см. главу 3 части II.

6. В четвертом очерке «Из Сибири» — схожее описание: «...а утки и чайки носятся над нами и точно смеются» (14—15: 19). Ср. со сценой из повести «В овраге», где Липа возвращается из больницы с мертвым ребенком: «...и кричала все та же кукушка, уже осипшим голосом, со смехом, точно дразнила: ой, гляди, собьешься с дороги!» (10: 173).

7. См., например: «Если бы не холод, отнимающий у Сибири лето, и если бы не чиновники, развращающие крестьян и ссыльных, то Сибирь была бы богатейшей и счастливейшей землей» (П 4: 82).

8. Мотив скуки в письме к Киселевой возникает в следующем описании: «Возвращаться назад мешает отчасти упрямство, отчасти желание скорее выбраться из этих скучных мест» (П 4: 75).

9. Сходное восприятие бурого цвета прослеживается и в чеховской прозе: «Путники давно уже идут, но никак не могут сойти с небольшого клочка земли. Впереди них сажен пять грязной, черно-бурой дороги, позади столько же, а дальше, куда ни взглянешь, непроглядная стена белого тумана. <...> А там опять туман, грязь, бурая трава по краям дороги. На траве виснут тусклые, недобрые слезы» («Мечты» (5: 396)); «Дни, когда в окна стучит холодный дождь и рано наступают сумерки, и стены домов и церквей принимают бурый, печальный цвет, и когда, выходя на улицу, не знаешь, что надеть, — такие дни приятно возбуждали их» («Три года» (9: 71)).

10. Стоит упомянуть, что мотив одиночества в письме не ограничивается образом повествователя: лошадей на каждом мостике можно проводить только «поодиночке», а изба, в которой ночует Чехов, — «солистка на берегу».

11. Данный эпизод получает также отражение во втором очерке «Из Сибири» (14—15: 11—13). Можно заметить и то, что мотив «брошенности» («...и кажется тебе, что ты брошен в другой мир...») отсылает к описанию сна из цитировавшегося письма Григоровичу, где автор характеризует свое состояние так: «...в унынии и в тоске, точно заблудившийся или покинутый...» (П 2: 30).

12. О путешествии Чехова на Сахалин как «сошествии в ад» см. [Finke 2005: 155—169]. Об эпистолярном отражении этого путешествия см. [Apollonio 2018; Jackson 2018; Rylkova 2018].