«Дуэль» (1891) была следующей после «Скучной истории» большой повестью Чехова, в которой он продолжил дело, начатое ею. «Дуэль», так же, как «Скучная история» и «Черный монах», отличаются от всех произведений и обладают особым статусом: в них выражены мысли самого общего порядка — философского, раскрывающие не какие-то частные, отдельные черты действительности, а главные проблемы современного мира и человека в целом. Они не относятся к числу произведений, в которых писатель предстает свидетелем, в них не только ставятся вопросы, но и даются ответы: устанавливаются причины, объясняющие судьбу героев. В этом отношении «Скучная история», «Дуэль» и «Черный монах» находятся в одном горизонте с предыдущей литературой. Из романов Пушкина, Гончарова, Тургенева мы узнаем, что предопределило судьбу Онегина, Обломова, Базарова. Николай Степанович («Скучная история») открывает причину, изменившую его мироощущение, превратившую его из «короля» в «раба».
В «Дуэли» события, образующие сюжет, приводят героя к решению поставленных перед ним житейских и жизненных задач. Единственный случай в творчестве писателя. В «Черном монахе» показана неведомая герою сила, разрушившая его жизнь и жизнь его ближних. Во всех трех повестях герои взяты не в повседневности, а в исключительных, «пограничных» ситуациях, с ними происходят события далеко не каждодневные.
«Дуэль» самое большое по объему произведение Чехова, что дает ей право на самый высокий «чин». Она настолько велика, что может претендовать на отнесение ее к жанру романа. Хотя Чехов был далек от писателей следующего поколения, сделавших манифест привычным жанром литературной жизни, все же, кажется, невозможно обойтись без него, говоря о «Дуэли». Ее можно назвать своеобразным манифестом.
В повести Чехов раскрыл ту черту современности, которая отделила ее от прошлых эпох. Именно она, эта черта потребовала от писателя всех его новаторских приемов. Все те новации, для обозначения которых критики и ученые прибегали к ставшим популярными терминам, без которых невозможно вести речь о творчестве Чехова: «общее чувство жизни», «лирическая проза», пьесы «настроения», «внесюжетная рассредоточенность», отсутствие иерархии героев, «открытые финалы», «подводное течение» и т. д., все они явились для художественного осмысления мира, в котором «Никто не знает настоящей правды». Видимо, более радикального переворота представить невозможно. Ведь мысль Чехова, завершающая «Дуэль», означает, что все многочисленные общественно-политические идеи, независимо от их ориентации — либеральные, революционные, консервативные, реакционные, все философские теории и системы, все религиозные учения — вне истины.
В советское время суждение писателя можно было всерьез не принимать, поскольку учение Маркса признавалось абсолютной истиной, открывающей смысл истории, которая приведет все человечество к счастливому будущему. Несогласие писателей принять его за истину объяснялось предельно просто, хотя было по сути абсурдно, пользовалось общим признанием. Л. Толстого и Чехова называли гениальными писателями, которые, однако, были неспособны понять «великие» идеи, легко усвояемые литературными критиками и миллионами обыкновенных людей. «У Чехова не было понимания ни исторической роли рабочего класса, ни перспективы социалистической революции...»1. Но сегодня, когда учение оказалось заблуждением, выяснилось, что прав был писатель, а не критик, так как утверждать кризис современной культуры уделом буржуазных стран стало невозможно в виду реставрации капитализма во всех социалистических странах Европы.
Глубина кризиса измеряется не отказом от каких-то концепций человека в мире, а потерей истины. «Новое в нашем теперешнем отношении к философии — убеждение, которого еще не было ни у одной эпохи: что мы не обладаем истиной: «Все прежние люди обладали истиной, даже скептики»» (Ф. Ницше)2. Очевидно, Чехов был среди наиболее проницательных мыслителей, которые постигли сущность эпохи в полной мере, открывшуюся в философии и искусстве XX в. Свой новый взгляд он утверждал в споре со своими литературными предшественниками, художественным языком сказав, в чем он с ними не согласен и, что особенно ценно, — почему. Поэтому «Дуэль», самое близкое русским романам произведение Чехова, все пронизано полемикой с ними.
На страницах повести их названия упоминаются неоднократно. Но спор Чехова ведется не с теми или иными идеями, а с предпосылками, лежащими в их основании, что нередко давало повод для недоразумений.
«В «Дуэли» Чехов захотел ступить шагом далее и нарисовал целый общественный тип. Намерение подарить нас новым созданием «лишнего человека» сквозит в целой повести. Повторяются приемы наших великих романистов минувшей эпохи: ничтожество Лаевского <...> определяется тремя мерилами — отношением к женщине, судом посторонних, наконец, контрастом с положительным типом в лице зоолога фон Корена, этого Штольца новой формации»3.
Представление критика о литературе и ее назначении, сформированное знаменитыми русскими романами, были настолько прочны, что делали его неспособным увидеть то, что в произведении есть действительно. Он не увидел, что сходство «Дуэли» с известными произведениями прошлого вызвано не подражанием, не влиянием, а критикой их основ. Ошибка интерпретатора была не случайной и показала, насколько точной она была. Доминирующее влияние на русское общество оказал, по справедливому мнению известного исследователя, «культурно-героический» роман, именуемый также «онегинским романом», к которому относят «Евгения Онегина», романы Тургенева и Гончарова. В основе романов, определивших общественный менталитет, лежало идейное, мировоззренческое противоречие между героями, контрастно противопоставленными. Его развитие создавало движение сюжета с завязкой, кульминацией и развязкой.
В «Дуэли» тоже, казалось бы, присутствует идейный конфликт главных героев, Лаевского и фон Корена, проходящий через все повествование с очевидной кульминацией — дуэлью, давшей имя повести, и очевидным завершением. Несомненно, фон Корен и Лаевский представлены как антиподы, кажется, во всем, начиная с внешности в подробно выписанных портретах, где каждой черте одного резким контрастом является черта другого. Лаевский «худощавый блондин», нервный, слабый и неуверенный в себе; фон Корен — брюнет, широкоплечий, сильный, самоуверенный и самодовольный. Лаевский пьет, играет в карты, бездельничает, живет с чужой женой. Его противник много и целеустремленно трудится, ведет строгий образ жизни, не подверженной никаким порокам. Лаевский окончил филологический факультет, а фон Корен по образованию, роду занятий и убеждениям естественник. Для чего же еще даны контрастные портреты, как ни для того, чтобы явить и обосновать конфликт героев? Однако в повести даны две версии, раскрывающие его причину. Свое отношение к Лаевскому фон Корен, ученый зоолог объясняет теорией, по его и общему мнению, научной, то есть совершенно достоверной и объективной — популярным в то время социалдарвинизмом. Суть его рассуждений в том, что Лаевский — развратный человек и потому «безусловно вреден, как холерная микроба». Для спасения человечества от вырождения таких людей следует изолировать или уничтожать.
Но другие герои, врач Самойленко и дьякон Победов не верят в идейную основу отношения фон Корена к Лаевскому. Самойленко не скрывает своего недоверия объяснениям зоолога и прямо его спрашивает: «Скажи: за что ты его ненавидишь?» Вопрос решающий: чем движим герой-теоретик? Личным субъективным чувством или объективной, научной идеей. Либо одно, либо другое. Ответ фон Корена: «Ненавидеть и презирать микробу глупо...» опровергается в дальнейшем очевидными фактами. Автор не оставляет никаких сомнений в их истинности без всяких намеков, неясностей, двусмысленности. Собираясь идти на дуэль фон Корен не намеревался стрелять и считал, что «дуэль ничем кончится». И все же стрелял под влиянием внезапно вспыхнувшего чувства («с ненавистью первый раз взглянул на Лаевского»).
В событиях, приведших к дуэли, фон Корен сыграл решающую и неблаговидную роль, которая ни в коей мере не похожа на поведение борца за идею, роль подстрекателя и провокатора. Вся цепь событий, приведших к поединку, была создана или инициирована им. В гостях во время салонной игры в почту Лаевский, жаждущий уехать из города, получает две издевательские записки, которые никто, кроме фон Корена, не мог написать. «Не уезжай, голубчик мой» и «А кто-то в субботу не уедет». Они вызвали у Лаевского истерику. Абсолютно невозможно представить идейного героя русского романа, совершающего подобный низкий поступок. И, наконец, не фон Корен вызывает Лаевского на дуэль, а поддразнивая и вмешиваясь в личную жизнь, провоцирует его вызов.
Как и все герои Чехова, о которых речь шла выше, фон Корен ведом не теорией, так логично, последовательно и убедительно излагаемой хорошим литературным языком. Сам он несомненно верил, что преследует своего противника из идейных побуждений, а в действительности был движим чувством личной неприязни. Главная его ошибка была не в том, что он не смог предусмотреть перерождение Лаевского, а в том, что он не понимал себя, мотивов своего поведения. Фон Корен совершает поступки, которые не могла бы оправдать его совесть, если бы не наркотическое воздействие идеи. И здесь герои оказываются не антагонистами, а двойниками. В жизни Лаевского идеи выполняют, хотя и несколько по-другому, но ту же функцию: они его тоже ослепляют. Замечательно, что фон Корен прекрасно понимает механизм самообмана с помощью литературы, к которому прибегает Лаевский, но в отношении себя оказывается слеп.
У Лаевского своя иллюзия, обслуживающая его потребность скрыть от себя ничтожность своей жизни. «Я должен обобщать каждый свой поступок, я должен находить объяснение и оправдание своей нелепой жизни в чьих-нибудь теориях, в литературных типах, в том, например, что мы, дворяне, вырождаемся и прочее...» Даже то, что Лаевский сознает ту роль, что играют в его жизни «чьи-нибудь теории» и «литературные типы», не помогает ему от них освободиться, — говорит о его зависимости, подобной наркотической.
«Боже мой, — вздохнул Лаевский, — до какой степени мы искалечены цивилизацией!» Ведь Лаевский здесь искренен. Почему он «должен» обобщать? Обобщая, говоря «мы» вместо «я», он снимает с себя ответственность за свои поступки и тем самым перестает быть лицом, личностью, конкретным единичным человеком, и в то же время придает себе высокую значимость, помещая себя во всемирную историю, «...вместо того, чтобы <...> говорить «мы», «наше время», «девятнадцатый век», можно попытаться стать отдельно существующим человеком»4, что и сделал в конце концов Лаевский. Это суждение, принадлежащее датскому философу Кьеркегору, получившему признание в начале XX в. и оказавшему сильнейшее влияние на мировую философскую мысль, удивительным образом подходит к герою Чехова. Дело здесь не во влиянии и не в интертекстуальных связях, а в том, что независимо друг от друга два гениальных человека увидели один и тот же порок эпохи, одержимой общими идеями и потерявшей из поля зрения индивида и его внутреннюю духовную жизнь. Если бы Чехов, прочитав Кьеркегора, заимствовал его мысли и выразил их в «Дуэли», она была бы малоценным произведением. Но Чехов был не литератор, а творец, что предполагает самостоятельность мысли, открытие того, что есть, но еще никем не увидено.
Никто не видел, что Лаевские и фон Корены, представляющиеся антиподами, на самом деле двойники. Их конфликт порожден не тем, что их различает, а тем, что у них общее. «Кроты» — скажет о них другой герой, дьякон. В «Дуэли» герои враждуют не потому, что они занимают непримиримо различные позиции, а потому, что им присущи одни и те же человеческие недостатки. Их конфликт оказывается мнимым, ложным, и из него мы не узнаем, кто из героев прав, чья идея оказалась истинной. В плане идейном конфликт фон Корена и Лаевского ничего не раскрывает, его назначение совсем в ином.
Не только Лаевскому и фон Корену свойственно ошибаться в представлении о себе и в суждениях о близких, но также и другим героям. Иллюзии, самообман, предрассудки, слепота, ошибки, недоразумения составляют основные черты человека в повести. То, что они проявляются и в основных событиях и в мелких, казалось бы, незначительных деталях, свидетельствует об их фундаментальном значении. Самойленко, добрейший человек, не лишенный благородства, но в то же время, хотя «редко видел немцев и не прочел ни одной немецкой книги, но, по его мнению, все зло в политике и науке происходило от немцев». Или, к примеру, он хотел, чтобы фельдшеры и солдаты называли его «вашим превосходительством», хотя был только статским советником.
Совершенно незначительное замечание автора — «за прилавком сидела старая полногрудая еврейка, выдававшая себя за грузинку» — сопрягаясь с другими подобными деталями, приобретает важное смысловое значение и создает тематическое единство, привычное в литературе и нехарактерное для Чехова.
Он обращает внимание на мелкие ошибки, которые постоянно совершают люди в повседневной жизни, не придавая им особого значения. «Кербалай хорошо говорил по-русски, но дьякон думал, что татарин скорее поймет его, если он будет говорить с ним на ломаном русском: «яичницу жарил, сыр давал»».
Но обманное представление о себе может иметь роковое значение в судьбе героя. Надежда Федоровна, сожительница Лаевского, «думала о том, что во всем городе есть только одна молодая, красивая, интеллигентная женщина — это она, и что только она одна умеет одеваться дешево, изящно и со вкусом». Но единственная дама в городе, которая принимала ее с Лаевским в своем доме, открыла ей глаза: «Вспомните, костюмы ваши всегда были ужасны!» Чехов позаботился придать доверие ее словам. Марья Константиновна знала толк в женских туалетах: служа гувернанткой в аристократической семье, должна была строго соблюдать этикет в одежде и «точно актриса получала еще и на гардероб». И уже совсем не вяжется с образом интеллигентной женщины неряшливость. «И простите меня, милая, вы нечистоплотны! <...> Верхнее платье еще туда-сюда, но юбка, сорочка... милая, я краснею!»
Герои повести постоянно ошибаются, когда судят о намерениях своих близких, принимая важные жизненные решения, исходя из своих представлений. Так стремление Лаевского покинуть город как можно быстрее, когда он получил известие о смерти мужа своей любовницы, возникло из убеждения, что она захочет с ним венчаться. Но он ошибался: Надежда Федоровна и не собиралась выходить замуж и сама думала, бросив Лаевского, оставить город. В ответ на уговоры Марьи Константиновны, отвечала: «К чему нам венчаться? Я не вижу в этом никакой надобности. Будем жить как жили». Все эти ошибки, мелкие и крупные, смешные и трагические, представлены как слабости, свойственные человеку вообще, раскрывающие, как трудно, почти невозможно судить объективно не только о других, но даже о себе.
Лаевский, справедливо уличая фон Корена в наклонности к деспотизму, замечает: «Деспоты всегда были иллюзионистами», при этом не сознает, что он тоже иллюзионист.
Чтобы оценить значение критики Чехова и оценить ее масштаб, надо вспомнить о «контексте», в котором состоялась его дуэль с эпохой. Ее духовную атмосферу определяла всеобщая, не имеющая границ вера в научную теорию. Здесь у Чехова рождается вопрос, которого не было в русской литературе. В русском романе все окружающие судят о главном герое в целом правильно и опираются на действительно присущие ему черты. Знаменитый вопрос, ставший отличительным, знаком его своеобразия: «Кто виноват?» — предполагает способность человека судить о ближнем безошибочно. Но в «Дуэли» оно ставится под сомнение. Дьякон, думая о вражде Лаевского и фон Корена, спрашивает о том, о чем не задумывались герои русского романа. «Какой мерою нужно измерять достоинство людей, чтобы судить о них справедливо?» Вопрос не получает ответа в произведении и приводит к пониманию, что мера эта нам неизвестна.
В самом популярном в русском обществе 60—70-х годов XIX в. романе «Что делать?», оставившем глубокий след в менталитете и истории страны, автор рекомендует свою теорию как абсолютно верную.
«Лопухов верил, что его теория дает безошибочные средства к анализу движений человеческого сердца». «И я, — пишет Чернышевский, — признаюсь, согласен с ним в этом: в те долгие годы, как считаю ее за истину, она ни разу не ввела меня в ошибку и ни разу не отказалась открыть мне правду, как глубоко не была затаена правда какого-нибудь человеческого дела».
Уже само провозглашение теории безошибочной есть безошибочный признак ее ненаучности, поскольку даже самые строгие научные теории признают за собой степень погрешности. Выдающийся математик XX в. А. Уайтхед считал, что «несомненность научных данных является иллюзией, ибо эти данные связаны с неисследованными ограничениями <...> Вот потому-то наши ожидания так часто не оправдываются»5. Даже в области точных наук человек не может избежать ошибок. Чернышевский же утверждает существование теории, которая не знает их в постижении скрытой внутренней жизни человека. Совершенно иррациональная, фантазийная мысль.
Чехов не принял совет Суворина дать вместо «Дуэли» заглавие «Ложь»: ««Ложь» не годится. Оно уместно только там, где идет речь о сознательной лжи. Бессознательная ложь есть не ложь, а ошибка» (15, 240). Название «Ошибка», следовательно, будет вполне корректно и хотя несомненно не подходит, но уже по совсем другим причинам. Исследует в повести Чехов именно феномен «ошибок» в человеческой жизни и не только в повседневности. Его полемика была вызвана теми бессознательными представлениями, которые владели его эпохой. Важнейшая из них состоит в слепой иррациональной вере в квазинаучные теории, яркий пример которых идеи «Что делать?». Чернышевский был учителем В.И. Ленина, которому передал веру в возможность безошибочной теории построения совершенного общества, лишенного всех пороков и недостатков. «Учение Маркса всесильно, потому что оно верно». Эта абсурдная вера во всесильную теорию владела миллионами, в конце концов была признана ошибочной, неверной. С ней боролись и убедительно критиковали Л. Толстой и Достоевский. Достоевский относил теории, подобные марксистской, к «полунаукам» и считал их бедствием человечества «хуже мора». Но и Толстой и Достоевский противопоставляли ложным теориям и идеям истину, которую они признавали за учением Христа, поэтому главное в их произведениях было утвердить ее, сказать, в чем правда, тогда как Чехов видел свою задачу в том, чтобы открыть те ошибки, которые ожидают человека на его пути к «правде». Здесь — его, на наш взгляд, совершенно новое слово не только в литературе, но и в мировой философской мысли.
Заключительным словам героя: «Никто не знает настоящей правды!» придан особый статус — предельно широкого обобщения, это не субъективное мнение героя, а всеобщая, объективная истина. У Чехова высказывания героями общих идей — не редкость, но всякий раз контекст снижает их значение и низводит до средства выражения настроения или неуместности, или знака текущего времени. Вот, в повести «Моя жизнь» о разговорах героев о прогрессе: «Благово спорил со мной горячо, но в то же время было заметно, что его волнует какая-то посторонняя мысль». Речи героя, умной и интересной предшествует замечание: «Заговорили о постепенности». Этих ремарок достаточно, чтобы читатель понял, что не идеи, обсуждаемые в повести, «главные ее герои». Для Чехова характерна введенная им в литературу «внесюжетная рассредоточенность» (А. Скафтымов), означающая отсутствие связи, когда одно событие не порождает другое, не образуя связи, а просто одно следует за другим. Ей соответствует и то, что можно назвать «тематической рассредоточенностью» — отсутствие тематического единства, такого обычного и, казалось бы, совершенно обязательного.
В повести «Три года», к примеру, герои говорят о наследственности, о капитализме и эксплуатации, об искусстве, о любви к жизни, о нравах в конторе купеческой фирмы.., и между делом, мимоходом сообщается о потере веры главной героини. Каждый предмет мог бы стать темой отдельного произведения, но ни один из них не становится и не подчиняет себе повествование, ни одному не придается главное, основное значение в организации произведения и, соответственно, в картине мира. Каждый предмет входит в целое как его деталь. Это целое — жизнь героев, для которых все общие, обсуждаемые ими вопросы не имеют особого значения.
«Во время обеда разговаривали <...> После обеда нечего было делать, пошли в кабинет. Говорили о декадентах, об «Орлеанской деве»...» В другом месте текста: «Заговорили о смерти, о бессмертии...» Все эти мысли о пустяках или о важных самих по себе вещах подчинены стихии обыденной жизни, она главенствует в таких произведениях Чехова. Вот о них идет речь в повести «Три года»: «Жизнь текла обыкновенно, изо дня в день, не обещая ничего особенного». Такая жизнь не тематизируется, для повествования из нее не отбираются отдельные, «особые» моменты, а все происходящее дается в едином потоке времени. Разумеется, он создается автором, и он выбирает жизненные моменты, эпизоды в соответствии со своим замыслом: не объяснить жизнь героев, установив исторические силы, определившие ее, а показать ровную повседневность. Что значит ровную? Такую, в которой ничто не выделяется по своей значительности: все приходит и уходит. Этого писатель и добивается посредством «тематической рассредоточенности». Идея, высказанная героем, проходит бесследно, поскольку следующий момент не продолжает ее, не развивает, его содержание никак не связано с ней, а ему на смену приходит другой, опять же совсем с иным содержанием и т. д. То, что проходит, исчезает, теряет значение и только отмечает ход времени.
В «Трех годах» в конце повести жена неожиданно признается мужу в любви, на что не следует никакой его реакции. И затем, после такого, казалось бы, важнейшего события в жизни героя, требующего по привычным канонам, продолжения, автор сообщает: «Навстречу ему бежали девочки».
«Он обнял Сашу и Лиду, которые повисли ему на шею, и сказал...» И вот то, что он сказал, обнажает принцип построения повествования: «Кланяется дедушка... дядя Федя скоро умрет, дядя Костя прислал письмо из Америки <...> А дядя Алеша хочет есть».
Вообще-то трудно представить, чтобы взрослый человек так просто сказал родным племянницам-подросткам о смерти своего брата, их дяди — между сообщением о поклоне деда и о письме другого человека, близкого, но чужого. Но все три известия образуют ровный ряд, им придано равное значение, они только новости, которые ничего не меняют в жизни героев.
В дочеховской литературе рассказывалось о действиях героев, что предполагало их волевую заинтересованность (А. Скафтымов). В «Трех годах» во многих эпизодах ее нет, а в других значение ее погашено. Все как бы происходит само собой, время приносит и уносит. В жизни героев происходят изменения, но независимо от их желаний и действий. Жена Лаптева вышла за него без любви, а через три года полюбила, не благодаря их желаниям и усилиям. Ее чувство изменило время. Оно главное действующее лицо в человеческой жизни: умерла старшая сестра героя, состарился и почти ослеп отец, Лаптев становится обладателем миллионов, что его не радует, а тяготит, заболевает тяжелым психическим расстройством брат, рождается и через восемь месяцев умирает дочь. Все эти события, независимые от человеческой воли, не исчерпывают жизнь героя в течение «трех годов», но составляют ее основу.
Но у Чехова есть другой тип произведений, в которых явно выражен поучительный пафос, создающий сюжетно-тематическое единство. В них совершаются действия, связанные как причины и следствия, на основании чего выносится оценка и выражается этическая мысль, ради чего они и написаны. И в этом отношении такие произведения близки «Дуэли». Принципиальная разница между ними и «Дуэлью» в ранге, статусе их смыслов.
В «Рассказе старшего садовника» суд, вопреки очевидным фактам, не признал подозреваемого в убийстве всеми любимого в городе доктора виновным, поскольку судья был убежден: «Человек неспособен пасть так глубоко!», и все жители согласились с ним. «Пусть оправдательный приговор принесет жителям городка вред, но зато, посудите, какое благотворное влияние имела на них эта вера в человека <...> Она воспитывает в них великодушные чувства и всегда побуждает любить и уважать каждого человека. Каждого! А это важно». Очевидно, что это рассказ не беспристрастного свидетеля и явно имеет педагогическую цель. В обществе, раздираемом ненавистью, в котором проповедуется идеология насилия как необходимого средства прогресса, и достоинство человека оценивается по классовому принципу, прозвучал призыв к великодушию и уважению к каждому человеку.
Несомненно, мысль эта была дорога автору, и он высказал ее в рассказе. Но не представил ее в форме всеобщего и обязательного закона, она только мнение конкретного человека, не лишенного слабости: «называл себя старшим садовником, хотя не было младшего» и «не терпел возражений». По сути, это прием непрямой проповеди сохраняет свойство свидетельства, оставляя свободу решения читателю.
Но мысль, завершающая «Дуэль», трижды произнесенная героем, имеет совсем иной статус. Облик жизни и соответственно поэтика «Дуэли» совсем иные, чем в приведенных нами примерах двух типов чеховских произведений. Ей присущи тематическая и сюжетная сосредоточенность, не соответствующие представлениям о новаторстве писателя. Видимо, для Чехова проблема приема не была острой, и он прибегал к тем или иным в зависимости от надобности, от цели, которую преследовал, и проблемы, что его волновала.
В «Дуэли» основное действующее лицо не время, а человек. Главный герой совершает поступок в высшем смысле этого слова. К примеру, Ионыч, казалось бы, деятельный герой, лечит больных, скупает дома, но как-то само собой очевидно, назвать его поступки действиями невозможно, поскольку они оказываются тщетными и счастья герою не приносят. Даже Лида из «Дома с мезонином», которая не только говорит, но действительно помогает бедным и несомненно приносит пользу обществу, представлена автором как деспотичный и бессердечный человек. Свободный этический поступок Лаевского — кульминация повести, явившаяся как результат, к которому привели героя все обстоятельства и события. В ней все и она во всем благодаря причинно-следственной связи. Герой осознает причину своего бедственного положения и находит средство спасения. Его глубоко внутренняя духовная работа открыла ему истину, которой автор придает статус несомненной достоверности и всеобщности. Она именно объективная истина, а не субъективное мнение героя или автора.
Как мы уже говорили, в повести высказывается множество мнений о Лаевском окружающими и им самим: «он гордый, интеллигентный человек», «молодой человек, неопытен, слаб», хуже «холерной микробы», «шалый, распущенный, странный», «лишний человек», «мерзавец», «честный, идейный, но однообразный» и т. д. Они в разной степени могут претендовать на истину, но все они не содержат главной правды о герое. В них нет того, что породило основное событие повести — внутренний переворот Лаевского. Лаевский — единственный из всех героев Чехова, среди которых так много недовольных своей жизнью, кто смог радикально изменить свое существование. Внутреннему преображению его приданы особый вес и значение в повести, композиционно и стилистически.
Повесть начинается с признания Лаевского своему другу, Самойленко, что он разлюбил свою сожительницу, Надежду Федоровну, и хочет уехать в Петербург, но у него нет денег. Самойленко обещает ему достать их. Находясь в гостях у чиновницы Битюговой, где собирается все общество, Лаевский получает издевательские записки. Они вызывают у Лаевского истерику: он хохочет, потом рыдает.
От Битюговых он идет к приятелю играть в вист, оставляя Надежду Федоровну с Кирилиным. Кирилин, с которым у Надежды Федоровны была тайная связь, прерванная ею, требует от нее свидания, угрожая скандалом. Они идут в дом свидания Мюридова, прощаясь, договариваются о новой встрече там же на следующий день. Их подслушивает Ачмианов, влюбленный в Надежду Федоровну.
На следующий день Лаевский приходит к Самойленко за деньгами и застает там фон Корена, который провоцирует его вызов на дуэль.
Вечером, возвращаясь домой, Лаевский встречает поджидавшего его Ачмианова, и тот под предлогом, что Лаевского хочет видеть незнакомый господин, ведет его в дом Мюридова, в комнату, где Лаевский видит «Кирилина, а рядом с ним Надежду Федоровну». Лаевский чувствует, что «Ненависть к фон Корену и беспокойство — все исчезло из души».
Ничего подобного не было ни в одном другом произведении Чехова. Все это, казалось бы, совершенно чуждо самой природе чеховского творчества. Возникает вопрос, почему писатель вдруг, единственный раз, обратился к столь несвойственным ему приемам? Какова их функция, и какой они несут смысл?
Вся цепь событий, далеко не повседневных, оказывает сильнейшее воздействие на Лаевского, они не проходят бесследно, как многое у героев Чехова. Истерика, от которой Лаевскому мучительно стыдно, ожидание дуэли и, наконец, сцена у Мюридова, вызвавшая у него омерзение, потрясли его, привели в такое душевное состояние, когда он уже не смог прибегнуть к привычным приемам самообмана. Обнажилась суть вещей, как принято говорить в таких случаях, открылась жизнь как она есть. Душевную боль, ужас, омерзение невозможно заговорить рассуждениями о «лишних людях», эпохе 80-х годов и т. д.
Придя домой, Лаевский «прошел из угла в угол, потом зажег свечу и сел за стол». И здесь, когда герой вынужден приступить к осознанию себя и своих подлинных проблем, в самый напряженный момент, Чехов оставляет его и целую главу отдает спору фон Корена и дьякона Победова, ученого и служителя церкви, на общую философскую тему о религии и науке, вере и знании. Очевидно, тем самым их дискуссии придано исключительно важное значение, о чем говорит и то, как это сделано. Сразу после последних слов XV главы о Лаевском «сел за стол...», без всяких предваряющих комментариев, XVI глава начинается фразой фон Корена: «Гуманитарные науки, о которых вы говорите, тогда только будут удовлетворять человеческую мысль, когда в движении своем они встретятся с точными науками и пойдут с ними рядом». Так отношение к Лаевскому предмета обсуждения обозначено как самое непосредственное.
Здесь Чехов сформулировал по-новому, может быть, главную проблему времени — проблему нигилизма, в поле которого история Лаевского находит свое место в духовном контексте и русской литературы XIX в., и нашей современности. Как известно, Тургенев опознал явление и дал ему имя, ставшее общепринятым во всем мире. В нашей науке о литературе в отношении к идеям первого нигилиста сложилось самонадеянное убеждение в окончательном их опровержении. Конечно, его насмешка над игрой на виолончели сорокалетнего помещика сама смешна. Казалось, что с такими крайностями, как непризнание «загадочного взгляда», навсегда покончено. Но со временем стало ясно, что явление, известное под разными названиями — «нигилизма», «натурализма», «позитивизма», «сциентизма» — живет, разрастается, и, несмотря на все опровержения, его влияние становится господствующим.
Выдающийся физик XX века, создатель квантовой теории, Макс Планк утверждал, что «действительно то, что поддается измерению». Возможно, что на самом деле его мысль далека от базаровского непризнания возможности «загадочного взгляда». Но для большинства неискушенных в науке людей логика ученого и тургеневского героя одна и та же. «Загадочность» невозможно измерить, следовательно она недействительна. С базаровским убеждением, что «порядочный химик полезнее любого поэта», по сути, согласно все современное человечество. Количество несогласных так ничтожно мало, что им можно пренебречь. Разве, к примеру, современные реформаторы образования, превратившие русскую литературу из одного из основных предметов в необязательный, руководствовались не соображением полезности химии и бесполезности литературы?
Конечно, говоря «базаровская», мы вовсе не хотим сказать, что идея была открытием героя знаменитого романа. Да, по сути это не идея и не чья-то теория, способная развиваться и действовать на умы логикой и разумными доводами. Скорее мы имеем дело со стихией, о которой прозорливо предупреждал Чехов в одном из писем. «Естественные науки делают теперь чудеса, и они могут двинуться, как Мамай, на публику и покорить ее своею массою и грандиозностью» (16, 133). Так оно и произошло: «науки» не просветили публику, а «покорили»: Чехов давал свой прогноз полтора века назад, когда еще не было ни самолетов, ни радио, за это время вал «чудес», открытий и изобретений вырос фантастически, что стало важнейшим фактором не только материальной, но и духовной жизни, и наука была по сути признана единственным источником истины.
«В нашу эпоху наука пользуется неслыханным признанием»6. Но отношение к ней в массовом сознании далекое от ее принципов.
«Таким образом, наука является, правда, знамением нашей эпохи, но в таком облике, в котором она перестает быть наукой»7.
Позиция Чехова близка, но не тождественна позиции Ясперса. Он также расходился во взглядах с самыми глубокими и упорными критиками нигилизма в русской литературе — Л. Толстым и Достоевским. По их мнению, кризис порожден потерей религиозной веры. ««Настоящая правда» — в учении Христа». Чехов же считал, что «настоящую правду» никто не знает, и причина раскрывается в сопоставлении гуманитарного и естественнонаучного познания. Понятию «гуманитарный» его герой, фон Корен, придал самое широкое значение. Все гуманитарные науки, идейно-политические течения, идеологии, религии, философия — все вошло в него. Все перечисленные виды человеческого знания отличает недостоверность. Они понимаются различно, настолько различно, что одни толкования несовместимы с другими.
«Самое стойкое и живучее из всех гуманитарных знаний это, конечно, учение Христа, но посмотрите, как даже оно различно понимается!» А раз толкований много, «серьезная мысль не удовлетворится ни одним из них, и к массе всех толкований спешит прибавить свое собственное». Такой недостоверностью обладает вся человеческая мудрость, накопленная веками, которая всегда в форме религиозных учений определяла как жизнь целых народов, так и отдельных людей, и пользовалась высшим авторитетом и поклонением. Отказ от нее как недостоверной означает невиданный переворот в жизни человечества.
В XX в. интерес к проблеме возрос. Соотношение гуманитарного и точного, основанного на математике, знания было предметом размышления Дильтея, Гуссерля, Хайдеггера, Ясперса, Уайтхеда и др. Гуссерль попытался преодолеть кризис и придать научную достоверность самой глубокой форме знания — философии в труде, название которого дает положительный ответ на наш вопрос. «Философия как строгая наука». Книга была реакцией на отношение к философии, которое выразил фон Корен, обращаясь к дьякону: «Никогда не ставьте вопрос, как вы говорите, на философскую или так называемую христианскую почву; этим вы только отдаляетесь от решения вопроса».
В литературе прямым продолжателем дела поиска смысла жизни русскими писателями был уже упоминавшийся выше австрийский писатель Р. Музиль. Главный герой его знаменитого романа «Человек без свойств», подобно героям Л. Толстого и Достоевского, убежден, что «только один вопрос стоит того, чтобы о нем думать, и это вопрос правильной жизни». Он математик и пытается решить вечную проблему человечества, исходя из убеждения о необходимости избавить от порока недостоверности гуманитарное познание с помощью своей науки, совсем в духе фон Корена о необходимости «встречи» гуманитарного и точного знания. «Мир просто смешон, если смотреть на него с технической точки зрения — непрактичен во всех человеческих взаимоотношениях, в высшей степени неэкономен и неточен в своих методах; и кто привык улаживать свои дела счетной линейкой, тот просто не может принимать всерьез добрую половину всех людских утверждений».
Счетная или логарифмическая линейка одна из первых ступенек к созданию компьютера. К чему пришел герой на пути к своей цели, трудно сказать: роман Музиля сложный, да и к тому же не закончен, и в нашу задачу не входит его разбор. Мы обратились к нему только для того, чтобы показать актуальность в наше время проблем, которым посвящены три большие философские повести Чехова. Одни доводы фон Корена он принимает, другие, и, главное, — его выводы — отрицает. Аргументация фон Корена несомненно близка Чехову, в частности, его мысли из письма Дягилеву, где выражается надежда на познание истинного Бога с достоверностью и однозначностью математического действия. Здесь пункт существенного и знаменательного расхождения Чехова с Толстым и Достоевским, убежденным, что нравственные истины никогда не будут установлены совершенно бесспорно, как дважды два — четыре, сколько и как бы ни развивались точные и естественные науки.
Чернышевский, с которым спорил Достоевский, полагал, что наука уже нашла неопровержимые истины в нравственной области. Чехов, если и допускал такую возможность, то только через десятки тысяч лет.
Фон Корен считает, что встреча двух ветвей человеческого познания может свершиться не раньше, «чем земля покроется ледяной корой». А как же жить до этого, как решать нравственные вопросы, встающие перед людьми? Для этого, убежден фон Корен, надо обратиться к «тем немногим точным знаниям, какие у нас есть». Но здесь Чехов не солидарен со своим героем и подвергает его критике: отрицая и иронизируя над философией, зоолог впадает в противоречие, поскольку сам философствует, на что ему неопровержимо указывает дьякон.
Сама постановка проблемы отношения двух видов познания может быть осуществлена только в области «гуманитарных наук». Ни математика, ни физика — эти образцовые науки — ничего не говорят и, видимо, не могут сказать по этому поводу.
Все рассуждения фон Корена — чистая философия, в том широком смысле, какой он придает этому слову, причем наихудшая, поскольку мнит себя позитивной, безошибочной наукой. Зоолог бессознательно прибегает к приему, разоблаченному Достоевским в «Записках из подполья»: под видом науки предлагается произвольная, бездоказательная концепция. В споре победитель не выявился, он закончился ничем, но в нем обнаружилась важная черта эпохи.
Современный человек живет в «этом мире, кишащем богами», мировоззрениями, идеями, учениями, отрицающими друг друга, и не может принять ни одно как безусловное и в то же время жаждет полной, безусловной истины. Возникает антиномия: верить невозможно, поскольку все учения недостоверны, а без веры жить нельзя. Начинается спор первым положением, сформулированным фон Кореном, а заканчивается вторым — словами дьякона: «Вера без дел мертва, а дело без веры — еще хуже, одна только трата времени и больше ничего».
Спор завершился, и тогда автор вернулся к Лаевскому, сидящему в одиночестве перед горящей свечой, и теперь уже целую главу посвящает ему. «Убьют ли его завтра утром или посмеются над ним, он все равно погиб», — так Лаевский начинает свой путь к истине, свою тяжелую работу трезвого и честного понимания себя. Начинает с отчаяния, как Пьер Безухов, Иван Карамазов, Иван Ильич. И это вовсе не случайное совпадение, не чисто внешнее сходство, а глубоко знаменательная черта времени. У героев Толстого, Достоевского, Чехова отчаяние — знак подлинности, серьезности и глубины мысли. У них истина рождается не в споре, как в романах Тургенева и Гончарова, извлекается не из книг, написанных «умными людьми», как в «Что делать?» Чернышевского, а в глубине души, тогда, когда герой остается наедине с собой.
Но между героями, конечно, есть и существенная и характерная разница. Пьер Безухов и Иван Карамазов, испытывая чувство вины, муки совести, ищут мировую гармонию. Бога; Иван Ильич открывает, что он неправильно понимал жизнь, руководствовался ошибочным идеалом, и перед самым концом находит истину, верное понимание жизни, спасающее его от страха смерти.
Лаевский думает только о своей жизни, никаких мировых вопросов не решает, и то, что находит, выглядит скромно в сравнении с обретениями героев Толстого и Достоевского. Личная, неповторимая, своя жизнь стала единственным всепоглощающим предметом его мысли. Если раньше он постоянно обращался к литературе: «ах, как прав Толстой», «как верно Шекспир подметил!», то теперь в его размышлениях нет ни единого имени писателя или литературного героя. Он открывает, что «жизнь дается только один раз и не повторяется». Мысль эта кажется простой и банальной, но для ее постижения Лаевскому понадобился целый ряд исключительных событий. Если прежде он объяснял, то теперь судит свою жизнь и приходит к безнадежному выводу: «Погибла жизнь!»
Отсюда, с момента предельного отчаяния, Лаевский начинает искать спасение — это принципиально новый этап в его духовном движении. Он приходит к мысли, что не найдет его ни в перемене мест, как полагал еще днем раньше, ни в окружающих людях, ни в чьих-то учениях и теориях, а «только в себе самом». Еще одна простая мысль утверждается автором, и ее истинность и подлинность заверяется ее плодотворностью для героя.
Чувство вины перед собой, Надеждой Федоровной, всеми людьми и сознание своей ответственности, пробужденное пониманием единственности жизни, делают Лаевского способным на поступок, порождающий событие. Первым свободным действием Лаевского было сближение с Надежной Федоровной, когда он «понял, что это несчастная, порочная женщина для него единственный близкий, родной и незаменимый человек». Это — событие в высшем значении этого слова, событие, какого до сих пор в повести не было.
Как мы уже говорили, не все происходящее является событием, которым мы называем только то, что значительно. В художественных мирах разных писателей свои критерии события, поскольку то, что существенно для одного, неважно для другого. Но, кажется, у всех писателей действия, события открывают нечто новое в характере героя, мировоззрении, говорят нам нечто важное о человеке, о мире. События — язык эпоса. Фон Корен шлет издевательские записки Лаевскому, Ачмианов ведет Лаевского в дом Мюридова, Кирилин принуждает Надежду Федоровну к свиданию. Это события? — Да, но второстепенные, получающие свое значение только потому, что приводят к главным, возникшим благодаря действиям Лаевского. Они сами по себе ничего значительного не открывают. Поступок фон Корена говорит о его неприязни к Лаевскому, в действиях Ачмианова проявляются его обида, ревность, низость, поведение Кирилина рисует его как грубого, амбициозного человека.
Эпические произведения всегда обнажали движущие человеком сверхличные силы, в чем одно из важнейших их назначений, поэтому они строились на действиях героев и событиях, а характеры героев были чуть ли не главным предметом интереса писателей и читателей. Личные свойства фон Корена, Ачмианова, Кирилина, да и всех остальных героев «Дуэли» не открывают никаких сверхличных сил и потому не становятся предметом художественного анализа, они не ведут нас в область обобщений. Герои никого и ничего не представляют. А вот поступки, действия Лаевского, совершенные после того, как он был потрясен рядом событий, открывают нам совершенно особую движущую им силу. Его поведение определяет не характер, не мировоззрение, не идеи, не нравы, а экзистенция, понимание им своего бытия-в-мире. Как раз этого и не учитывают те критики, которые утверждают, что изменение Лаевского необоснованно и неправдоподобно. В «Дуэли» Чехов не только передал чувство жизни героя и ее понимание, но посредством отрицания общепринятой трактовки литературного героя в качестве характера, как не соответствующей природе его персонажей, утвердил и обосновал иную сущность человека в качестве предмета своего искусства. Здесь и ответ на вопрос: почему мы не можем судить о другом достоверно? Человек — не вещь с прочными свойствами, а понимающее себя бытие-в-мире, и потому не поддается окончательно установленному определению. Его суть не доступна другому и открывается самому человеку в «пограничных» ситуациях, поэтому «спасение надо искать только в самом себе». Тот, кто берется осуждать ближнего, должен знать, что он может неправильно понимать себя, что приведет его к неверному суждению о другом.
Все основные события повести, образующие сюжет, занимают 20 глав и происходят в течение недели.
Последняя, двадцать первая, начинается словами: «Прошло три месяца с лишним». Очевидно, Чехов позаботился, чтобы духовный переворот Лаевского воспринимался не как минутное настроение, бесследно исчезающее, а как серьезный поступок, повлекший реальные изменения его жизни. Глава, несомненно, носит итоговый характер и бросает проясняющий свет на все происшедшее; в ней не только ставится вопрос о мировоззрении, но и дается ответ, что соответствует высшему «чину» повести — почти роману. Ответ представлен в четко сформулированном виде, что не всегда встречается даже у таких признанных учителей и пророков, как Толстой и Достоевский. Он — в словах Лаевского: «Никто не знает настоящей правды». Чехов придал им самый высокий статус высшей, общей идеи, они — не симптом состояния героя, как это нередко бывает у Чехова, не субъективное мнение, а мысль, выражающая объективную суть изображенного в произведении мира. У нее тот же мироформирующий статус, что и у христианской идеи бессмертия души в «Братьях Карамазовых» или идеи прогресса в романах Тургенева. Чтобы не было недоразумений, в согласии с поэтикой повести, показывающей и чем не является герой, и что он есть на самом деле, Чехов вкладывает два разных смысла в одни и те же слова. Сначала их произносит фон Корен, а затем дважды повторяет Лаевский. Фон-Корен ничего не понял, или скажем так: почти ничего, прошедшие события почти ничему его не научили. Он остался убежденным в непогрешимой истинности своего мировоззрения, в правильности своих поступков и признал ошибку только в частном случае: не смог предвидеть изменения Лаевского: «...если не ошибаешься в главном, то будешь ошибаться в частностях. Никто не знает настоящей правды». В «главном», считает фон Корен, он не ошибается и знает истину. Он так же ослеплен своей идеей, как и раньше, хотя его признание дьякону — «а мне... мне грустно» — свидетельствует, что все же что-то сдвинулось в его душе. Лаевский же утверждает совсем иное: никто не знает именно «главного». В его рассуждениях «настоящая правда» означает «главное», то есть мировоззрение, «общую идею». «В поисках за правдой люди делают два шага вперед, шаг назад. Страдания, ошибки и скука жизни бросают их назад, но жажда правды и упрямая воля все гонят их вперед и вперед. И кто знает? Быть может, доплывут до настоящей правды».
Фон Корен говорил о себе, о частном, а Лаевский о «людях», об общем. Сколько замечательных общих мыслей о человечестве и его будущем высказывали герои Чехова, но все преподносились с явной иронией. Как только они заговорят о великих и вечных вопросах, так тут же и насмешка. В «Дуэли» заключительные слова героя даны серьезно, и они несут авторскую мысль. Ее выражение доверено Чеховым Лаевскому не потому, что он превосходил фон Корена по уму или другим личным достоинствам, а в силу опыта, приведшего его к прозрению.
За несколько лет до создания «Дуэли» Чехов, по его же признанию, в поисках истины менял свои взгляды, в повести он высказал свое окончательное мировоззрение. Он не принял ни одну из многочисленных идей современности, ни одно учение, никакую идеологию или религию в качестве «настоящей правды». Такова была его уже неизменная позиция и последнее твердое слово.
Примечания
1. Ермилов В.В. А.П. Чехов. М.: Сов. писатель, 1959. С. 194.
2. Цит. по: Хайдеггер М. Преодоление метафизики // Хайдеггер М. Время и бытие. М.: Республика, 1993. С. 183.
3. Головин К.Ф. Русский роман и русское общество. СПб.: Изд. А.Ф. Маркса, 1904. С. 469, 470.
4. Кьеркегор С. Заключительное ненаучное послесловие к философским крохам. СПб.: Изд-во С.-Петерб. ун-та, 2005. С. 384.
5. Уайтхед А. Приключения идей // Уайтхед А.Н. Избранные работы по философии. М., 1990. С. 55.
6. Ясперс К. Смысл и назначение истории. М.: Изд-во полит. лит-ры, 1991. С. 111.
7. Там же.
Предыдущая страница | К оглавлению | Следующая страница |