Ощущением новаторства Чехова, ощущением нового этапа художественного развития, ознаменованного его творчеством, проникнуты статьи, письма, воспоминания многих современников. И они же признавались, что определить своеобразие этого новаторства нелегко. Нелегко и теперь.
Выражалось ли оно в выдвижении новых героев? Нет. Герои Чехова из круга, с которым знакомила русская литература почти всего XIX века, — это, прежде всего, интеллигенция, затем чиновники, купеческая среда, обыватели. Встречаются крестьяне, однако не из новой, революционной формации. Почти нет героев из пролетариата и совсем нет рабочих-революционеров. Почти нет у Чехова и сюжетов, которые отражали бы крупные события, явные или тайные эпизоды общественно-политической борьбы (лишь иногда, косвенно, как в «Рассказе неизвестного человека», узнаются отзвуки революционного прошлого). Казалось бы, что и самые конфликты его произведений не выходят за рамки быта уездных городов, российских деревень, все еще пребывающих в спячке: драмы погибающего усадебного мира и страданий рядовых честных людей, безвольных или не знающих пути, людей, созерцающих грубое самоуправство Пришибеевых и лишь в минуты гнева рискующих поднять голос протеста. И вместе с тем мир творчества Чехова воспринимался и воспринимается как новый мир, как открытие, а революционный заряд, заключенный в его творчестве и привлекавший к нему симпатии всей передовой России, не ослабевает. Новаторство-Чехова заключалось не в выборе круга героев и не в ошеломляющей неожиданности сюжетов, а прежде всего в новизне проблемной ситуации, которую он ощутил с необычайной чуткостью, и в способах ее воплощения.
В преддверии революционного подъема (в возможность которого Чехов до начала 900-х годов не верил) все острее выдвигался вопрос о необходимости решительных перемен в образе мышления, психике, поведении людей — во всем, что мешало борьбе за новую жизнь. Произведения Чехова не указывают путей, которыми могут быть достигнуты эти по сути революционные изменения в общественном сознании. Но средствами глубочайшего художественного анализа он ставил диагнозы болезни и обнажил все, что на уровне человеческого поведения — отношений между людьми — помогало сохранению старого порядка в не меньшей мере, чем деспотизм власти, тюрьмы и т. п. В его рассказах раскрыт психологический «механизм» и последствия — в публичной и частной жизни — равнодушия к общественному злу самих его жертв; стремления отстраняться от конфликтов и оправдать свое бездействие, безволие, непротивление; сознательного или бессознательного эгоизма; вольных или невольных нарушений порядочными людьми требований долга, чести и совести; непонимания друг друга даже в пределах однородной среды, даже близкими, в семейном кругу... И весь этот «заколдованный круг» был охарактеризован Чеховым не отвлеченными рассуждениями (ими была и так наводнена литература), а путем проникновенного изображения российской повседневности с ее не только явным, но и скрытым драматизмом, страданиями, муками, от которых не были свободны честные люди ни в одном городе, ни в одном селе, ни в одной семье. Громадной заслугой Чехова как мыслителя и художника было умение разглядеть все это в формах невидимых или обычно не замечаемых именно из-за своей обыденности и бесконечной повторяемости, при которой не только притупляется, но и пропадает острота восприятия. И при этом — светлая тональность лиризма, выраженного не в общих сентенциях, а в поэтическом взгляде на мир.
Говоря об идеалах Чехова, обычно приводят крылатый афоризм о «небе в алмазах». Но его идеалы определяются не такими, хотя и красивыми фразами (которые он, кстати говоря, недолюбливал). Об идеалах писателя можно судить, если известен его «угол зрения».
Наше литературоведение сделало многое для того, чтобы восстановить исторически верное представление о сущности и значении творчества Чехова. Однако еще нельзя сказать, что аберрация облика писателя, закрепленная десятилетиями, во всем исправлена. Возникшая давным-давно версия о человеке «с застенчивой, мягкой, почти виноватой улыбкой» наложила свой отпечаток на восприятие творчества Чехова и все еще мешает видеть в его картинах, нарисованных «без карандашного нажима», суровость и беспощадность анализа, негодование и непримиримость, взрывчатую силу сопротивления. Слова современников, уверявших, что несмотря на наружную сдержанность, в характере Чехова было много азарта, страсти... — не любят цитировать, они так не вяжутся с привычными представлениями; но ведь и формы проявления его характера необычные!
Аберрация в восприятии облика Чехова, возникшая в дореволюционной критике и поддержанная в 20—30-е годы критикой вульгарно-социологической, сказалась также в том, что этот писатель, хотя и допускался в круг обличителей, но причислялся к «выразителям безвременья», певцам «сумерек» и т. п. Название сборника рассказов Чехова «В сумерках» комментировалось как обобщение пессимистического взгляда на жизнь. Но сам Чехов так мотивировал это название: «В сумерках» — тут аллегория: жизнь сумрак, а читатель, купивший книгу, должен читать ее в сумерках, отдыхая от дневных работ»1. В одном из отзывов, словно ограждая Чехова от непрошеного толкования его сборника, было сказано: «В сумерках задуманы автором его рассказы, но написаны при ярком солнечном свете, ибо полны красок, образности, картинности, жизни и теплоты»2. Между тем неверное истолкование этого названия немало способствовало укреплению неверного представления о характере чеховского творчества, тем более что слова «в сумерках» стали метафорическим обозначением уныния, бесперспективности жизни. В свое время так использовал эту метафору, например, М. Салтыков-Щедрин в «Письмах к тетеньке»: «Удивительно как-то тоскливо! Атмосфера словно арестантская, чем-то насыщена, голосов не слыхать; сплошные сумерки, в которых витают какие-то вялые существа... просто самая жизнь как будто оборвалась». С этой атмосферой связывал Щедрин и состояние литературы: «Воображение потухло, представление о высших человеческих задачах исчезло, способность обобщения признана не только бесполезною, но прямо опасною»3.
Однако к Чехову эта характеристика не имеет отношения: как обличитель Чехов был родственным Щедрину, который оценил у Чехова как раз то новое, что никак не вязалось с представлением о сумеречной литературе с «потухшим воображением»4. Чехов же ценил в личности и деятельности Салтыкова-Щедрина дух протеста и обличения. «Мне жаль Салтыкова, — писал он, узнав о его смерти. — Это была крепкая, сильная голова. Тот сволочной дух, который живет в мелком, измошенничавшемся душевно русском интеллигенте среднего пошиба, потерял в нем своего самого упрямого и назойливого врага» (XIV, 365). Произведения Чехова настолько отличны от творчества Щедрина по методу, стилю, манере, что для рядового читателя сопоставление этих писателей — одного сдержанного, всегда подчеркивавшего необходимость «объективности», борьбы с обнажением взглядов автора, и второго — острого и желчного, темпераментно и открыто выражавшего свои взгляды, — такое сопоставление кажется ничем не оправданным. Но среди современников были непосредственно связывавшие имена Чехова и Щедрина. Эта связь — в протесте и ненависти к общему врагу5.
С представлением о человеке с постоянной «мягкой, словно виноватой улыбкой» не вяжется чеховский тон крайнего негодования, который ощущается в его словах об императорской России, «азиатской стране, где нет свободы печати и свободы совести, где правительство и 9/10 общества смотрят на журналиста как на врага, где живется так тесно и так скверно и мало надежды на лучшие времена...». Чехов, известный деликатностью своей натуры, не скупился на самые резкие слова и выражения (редакторы его сочинений, по-видимому более стыдливые, чем автор, часто заменяют их многоточиями), когда упоминал об изолгавшемся и лицемерном обществе, о либеральной интеллигенции. Пожалуй, одним из наиболее ярких свидетельств глубокого понимания Чеховым взаимосвязи политической жизни, общественного и частного быта, положения литературы является его письмо к Вл.И. Немировичу-Данченко 26 ноября 1896 года: «У нас нет политики, у нас нет ни общественной, ни кружковой, ни даже уличной жизни, наше городское существование бедно, однообразно, тягуче, неинтересно — и говорить об этом так же скучно, как переписываться с Луговым. Ты скажешь, что мы литераторы и что это уже само по себе делает нашу жизнь богатой. Так ли? Мы увязли в нашу профессию по уши, она исподволь изолировала нас от внешнего мира — в результате у нас мало свободного времени, мало денег, мало книг, мы мало и неохотно читаем, мало слышим, редко уезжаем...» (XVI, 405). А вот ситуация в общественно-литературном движении, в среде интеллигенции: «...разговоры <...> на более общие, более широкие темы никогда не клеятся, потому что когда кругом тебя тундра и эскимосы, то общие идеи, как неприменимые к настоящему, так же быстро расплываются и ускользают, как мысли о вечном блаженстве» (XVI, 405). Даже в разговорах о личной жизни — узость и скрытность: «...это иногда может быть интересно, и мы, пожалуй, поговорили бы, но тут уж мы стесняемся, мы скрытны, неискренни, нас удерживает инстинкт самосохранения, и мы боимся. Мы боимся, что во время нашего разговора нас подслушает какой-нибудь некультурный эскимос, который нас не любит и которого мы тоже не любим; я лично не боюсь, что мой приятель Сергеенко, ум которого тебе нравится, во всех вагонах и домах будет громко, подняв кверху палец, решать вопрос, почему я сошелся с N в то время, как меня любит Z» (XVI, 405—406). И общий вывод: «Короче, в нашем молчании, в несерьезности наших бесед не обвиняй ни себя, ни меня, а обвиняй, как говорит критика, «эпоху», обвиняй климат, пространство, что хочешь, и предоставь обстоятельства их собственному роковому, неумолимому течению, уповая на лучшее будущее...» (XVI, 406).
Всю эту общественную ситуацию Чехов рассматривал не только как исключительно российскую. Так, он резко критиковал влияние на русскую литературу «пресыщенных духом» буржуазных французских писателей, которые «заставляют Францию вырождаться, а в России <...> помогают дьяволу размножать слизняков и мокриц, которых мы называем6 интеллигентами. Вялая, апатичная, лениво философствующая, холодная интеллигенция, которая никак не может придумать для себя приличного образца для кредитных бумажек, которая не патриотична, уныла, бесцветна, которая пьянеет от одной рюмки и посещает пятидесятикопеечный бордель, которая брюзжит и охотно отрицает все, так как для ленивого мозга легче отрицать, чем утверждать... Вялая душа, вялые мышцы, отсутствие движений, неустойчивость в мыслях — и все это в силу того, что жизнь не имеет смысла, что у женщин <...> и что деньги — зло. А где вырождение и апатия, там ранняя старость, брюзжащая молодость, там падение искусств, равнодушие к науке, там несправедливость во всей своей форме» (XIV, 458—459).
В переписке с Чеховым Суворин не принимал характеристики такого рода, полемизируя с ним, ссылаясь, в частности, на то, что актеры, художники и литераторы без какой-либо дифференциации «составляют лучшую часть общества». На подобные утверждения Чехов иронически отвечал: «Хорошо должно быть общество, если его лучшая часть так бедна красками, желаниями, намерениями...»
За самыми крайними по резкости характеристиками современной жизни у Чехова заметно все же ощущение назревавших перемен. Эти ощущения были, правда, смутными. Чехов выражал их в своеобразной форме, соединявшей условную метафоричность с реальными догадками. Так, он признавался в одном из писем 1894 года: «Лихорадящим больным есть не хочется, но чего-то хочется, и они это свое неопределенное желание выражают так: «чего-нибудь кисленького». Так и мне хочется чего-то кисленького. И это не случайно, так как точно такое же настроение я замечаю кругом. Похоже, будто все были влюблены, разлюбили теперь и ищут новых увлечений» (XVI, 133). В числе их, как полагал Чехов, «очень возможно, и очень похоже на то, что русские люди опять переживут увлечение естественными науками и опять материалистическое движение будет модным. Естественные науки делают теперь чудеса, и они могут двинуться, как Мамай, на публику и покорить ее своей массою, грандиозностью...» (XVI, 133).
Отрицание Л. Толстым общественного прогресса вне религиозно-нравственного самоусовершенствования было одной из причин пересмотра Чеховым своего отношения к толстовству. Чехов в том же году говорил об этом: «Я с детства уверовал в прогресс и не мог не уверовать, так как разница между временем, когда меня драли, и временем, когда перестали драть, была страшная... Но толстовская философия сильно трогала меня, владела мною лет 6—7, и действовали на меня не основные положения, которые были мне известны и раньше, а толстовская манера выражаться, рассудительность и, вероятно, гипнотизм своего рода. Теперь же во мне что-то протестует; расчетливость и справедливость говорят мне, что в электричестве и паре любви к человеку больше, чем в целомудрии и в воздержании от мяса» (XVI, 132—133). В словах Чехова «уверовал в прогресс» не было и тени либеральной бессодержательной фразеологии. Ведь он считал, что «только ту молодость можно признать здоровою, которая не мирится со старыми порядками и глупо или умно борется с ними — так хочет природа и на этом зиждется прогресс».
Оживление в общественной жизни, предвестие новой эпохи вызывали у Чехова горячий отклик. Вот что пишет Е. Карпов о своей беседе с ним в 1902 году, когда зашел разговор о пьесе, над которой работал Чехов:
«Пишу не то, что надо... Не то, что хотелось бы писать... Нудно выходит... Совсем не то теперь надо...
— А что же?
— Совсем другое надо... Бодрое... Сильное... Пережили мы серую канитель... Поворот идет... Круто повернули...
— Разве пережили? Что-то не похоже, — усомнился я.
— Пережили... уверяю вас... — убежденно сказал Антон Павлович. — Здесь, в Москве, да и вообще в столицах, это не так заметно... У нас на юге волна сильно бьет... В народе сильное брожение... Я недавно беседовал с Львом Николаевичем... И он тоже видит... А он старец прозорливый... Гудит, как улей, Россия. Вот вы посмотрите, что будет года через два-три... Не узнаете России...
Антон Павлович оживился, встал с дивана и, заложив одну руку в карман, стал ходить по комнате.
— Вот мне хотелось бы поймать это бодрое настроение... Написать пьесу... Бодрую пьесу... Может быть, и напишу... Очень интересно... Сколько силы, энергии, веры в народе... Прямо удивительно!»7
Критицизм Чехова находился в русле традиций русской классической литературы XIX века — был отрицанием во имя идеала, в то время как целью «оптимизма» Сувориных было оправдание идеологии застоя и сохранения status quo. Чехов не любил деклараций общего характера, но сделал одно исключение — в 1888 году, характеризуя свое время, он писал: «В наше больное время, когда европейскими обществами обуяла лень, скука жизни и неверие, когда всюду в странной взаимной комбинации царят нелюбовь к жизни и страх смерти, когда даже лучшие люди сидят сложа руки, оправдывая свою лень и свой разврат отсутствием определенной цели в жизни, подвижники нужны, как солнце. Составляя самый поэтический и жизнерадостный элемент общества, они возбуждают, утешают и облагораживают. Их личности — это живые документы, указывающие обществу, что, кроме людей, ведущих спор об оптимизме и пессимизме, пишущих от скуки неважные повести, ненужные проекты и дешевые диссертации, развратничающих во имя отрицания жизни и лгущих ради куска хлеба, что кроме скептиков, мистиков, психопатов, иезуитов, философов, либералов и консерваторов, есть еще люди иного порядка, люди подвига, веры и ясно сознанной цели. Если положительные типы, создаваемые литературою, составляют ценный воспитательный материал, то те же самые типы, даваемые самой жизнью, стоят вне всякой цены» (VII, 477). Эти слова ярким светом освещают исходные позиции писателя, его апологию героизма и подвижничества как пути к изменению общественных порядков.
Это не монолог, порученный Чеховым одному из своих героев, а жизненная программа: она занимает большую часть статьи о Н.М. Пржевальском. Чехов охарактеризовал его как одного из самых ярких типов людей, в облике которых воплощены лучшие качества — «идейность, благородное честолюбие, имеющее в основе честь родины и науки, <...> упорство, никакими лишениями, опасностями и искушениями личного счастья непобедимое стремление к раз намеченной цели...». Эти черты «делают их в глазах народа подвижниками, олицетворяющими высшую нравственную силу. А где эта сила, перестав быть отвлеченным понятием, олицетворяется одним или десятком живых людей, там и могучая школа».
Противопоставление таких людей тем, кто страдал неверием, кого задавила «скука жизни», кто оправдывал свое бездействие отсутствием цели и смысла жизни, — это противопоставление незримо присутствует во всем творчестве Чехова.
Неудовлетворенность общим положением писателей в России связывалась у Чехова с пониманием вины и самих писателей, которые в большинстве страдают пороками, мешающими им стать вождями своего поколения, властителями умов. Именно потому он сочувственно встретил статью Р. Дистерло «О безвластии молодых писателей», напечатанную в «Неделе» (1888, № 1). «Кое-какие мысли о нашем бессилии, которое деликатный автор назвал безвластием, приходили и мне в голову. В наших талантах много фосфора, но нет железа. Мы, пожалуй, красивые птицы и поем хорошо, но мы не орлы...» (XIV, 21) — писал Чехов И. Леонтьеву (Щеглову).
Чехов не соглашался с общепринятым в литературной среде мнением, будто вся вина за «безвластие» современной литературы ложится на публику (хотя об ее уровне и сам отзывался критически): «...теперешний театр не выше толпы, а, наоборот, жизнь толпы выше и умнее театра; значит, он не школа, а что-то другое...» (XIV, 223). Эту же мысль и в это же время (ноябрь 1888 года) он развил в письме к Суворину: «В скверности наших театров виновата не публика <...> Вас возмущает, что она хохочет плоским остротам и аплодирует звонким фразам; но ведь она же, эта самая глупая публика, дает полные сборы на «Отелло» и, слушая оперу «Евгений Онегин», плачет, когда Татьяна пишет свое письмо. Публика, как она ни глупа, все-таки в общем умнее, искреннее и благодушнее Корша, актеров и драматургов, а Корш и актеры воображают, что они умнее. Взаимное недоразумение...» (XIV, 224). По-видимому, в контексте такого рода размышлений и возникла мысль, которую Чехов внес в свою записную книжку: «...все мы народ, и все то лучшее, что мы делаем, есть дело народное»8. Нельзя рассматривать эту запись как случайную, она непосредственно связана с другим признанием Чехова: «...если я литератор, то мне нужно жить среди народа, а не на Малой Дмитровке... Нужен хоть кусочек общественной и политической жизни, хоть маленький кусочек, а эта жизнь в четырех стенах, без природы, без людей, без отечества, без здоровья и аппетита, — это не жизнь» (XV, 255). И о литераторах своего времени: «Гоните поэтов и беллетристов в деревню! Что им нищенствовать и жить впроголодь? Ведь для бедного человека городская жизнь не может представлять богатого материала в смысле поэзии и художества. В четырех стенах живут, а людей видят только в редакциях и в портерных» (XVI, 62).
Резкие суждения Чехова об общественных пороках — это суждения не только наблюдателя, но человека, испытавшего на себе все «прелести эпохи». Нужно было обладать поразительной широтой взгляда на мир и верой в человека, чтобы не стать озлобленным пессимистом, живя в той среде, где Чехов был вынужден находиться. Это относится не только к годам детства, отрочества, но и ко времени его активной литературной деятельности, причем на самых разных ее этапах.
Ранимость — эта черта чуткой художественной натуры, которая особенно реагирует на бесцеремонное вторжение в мир творчества, грубые и несправедливые нападки, — принимала в творчестве Чехова особую форму. Его переживания чаще всего оставались скрытыми из-за присущей ему сдержанности выражения эмоций. Лишь иногда по отдельным, словно нечаянно вырвавшимся у него словам мы можем судить о силе его реакции на травлю, непонимание, зависть. С. Елпатьевский говорит в воспоминаниях о Чехове: «...я не слыхал большей горечи в его голосе, и не чувствовалось большей обиды, как в тот раз, когда он рассказывал мне, как в одном толстом журнале о нем было напечатано: «В русской литературе одним беспринципным писателем стало больше...»9
В 1888 году Чехов писал Плещееву по поводу выступления Евгения Гаршина в «Дне»: «Судебный хроникер, описывая подсудимого, старается держаться общепринятого, приличного тона; господа же критики, продергивая нас, не разбойников и не воров, пускают в ход такие милые выражения, как шушера, щенки, мальчишки... Чем мы хуже подсудимых?» (XIV, 226) Только зная о травле и нападках, которым подвергался Чехов, можно понять, почему ободряющее письмо, написанное ему Григоровичем в 1886 году, произвело целый переворот в отношении молодого писателя к самому себе, к своему труду и творческим возможностям.
«Ваше письмо, мой добрый, горячо любимый благовеститель, — писал Чехов Григоровичу, — поразило меня, как молния. Я едва не заплакал, разволновался и теперь чувствую, что оно оставило глубокий след в моей душе. Как Вы приласкали мою молодость, так пусть бог успокоит Вашу старость, я же не найду ни слов, ни дел, чтобы благодарить Вас. Вы знаете, какими глазами обыкновенные люди глядят на таких избранников, как Вы: можете поэтому судить, что составляет для моего самолюбия Ваше письмо. Оно выше всякого диплома, а для начинающего писателя оно — гонорар за настоящее и будущее. Я как в чаду. Нет у меня сил судить, заслужена мною эта высокая награда или нет. Повторяю только, что она меня поразила». О том, как Чехов чувствовал себя в литературной атмосфере этих лет, можно понять из следующих слов: «У меня в Москве сотни знакомых, между ними десятка два пишущих, и я не могу припомнить ни одного, который читал бы меня или видел во мне художника. В Москве есть так называемый «литературный кружок»: таланты и посредственности всяких возрастов и мастей собираются раз в неделю в кабинете ресторана и прогуливают здесь свои языки. Если пойти мне туда и прочесть хотя кусочек из Вашего письма, то мне засмеются в лицо...» (XIII, 191). Но и позже, в пору, когда Чехов был признан в литературных кругах, он писал из Петербурга сестре Марии Павловне: «Меня окружает густая атмосфера злого чувства, крайне неопределенного и мне непонятного. Меня кормят обедами и поют мне пошлые дифирамбы и в то же время готовы меня съесть. За что? Черт их знает. Если бы я застрелился, то доставил бы этим большое удовольствие девяти десятым своих друзей и почитателей. И как мелко выражают свое мелкое чувство» (XV, 148—149). Речь шла, разумеется, о мнимых друзьях и мнимых почитателях, ведь были и искренние — из литераторов, например из старшего поколения — Григорович, Плещеев, Полонский, а из молодых — Короленко, Горький, Куприн, Бунин... Но среди обывательски настроенной публики и представителей реакционного фланга литературы и критики ненависть к Чехову была неизменно стойкой на всем протяжении его пути. Свидетельств этому накапливается все больше. Так, в недавно опубликованных отрывках из дневника Н.А. Лейкина описывается, с каким злорадством в театральных кулуарах после первого представления «Чайки» говорили о «падении таланта» Чехова, а на другой день опять-таки с каким-то особенным злорадством почти во всех газетах «торжественно» заявили о провале пьесы. «Точь-в-точь будто поймали волка, который до поимки его задрал много скотины»10, — замечает Лейкин.
Характерна реакция Чехова на благожелательную рецензию В. Тихонова о пьесе «Иванов» («Неделя», 1889, № 61). В письме рецензенту Чехов, благодаря «за ласковое слово и теплое участие», признается: «Меня маленького (т. е. в первом периоде творчества. — Б.М.) так мало ласкали, что я теперь, будучи взрослым, принимаю ласки как нечто непривычное, еще мало пережитое» (XIV, 326).
В отзывах Чехова о литературной среде проявлялось не только чувство личной обиды, но и общественный темперамент писателя, глубоко возмущенного современными нравами. От фактов, затрагивавших Чехова непосредственно, он приходил к более общим характеристикам этих нравов. В 1888 году, после получения Пушкинской премии, он писал Плещееву: «Если премию мне дали в самом деле не по заслугам, то и зависть, которую она возбуждает, свободна от правды. Завидовать и досадовать имеют нравственное право те, кто лучше меня или идет рядом со мной, но отнюдь не те господа Леманы и Ко, для которых я собственным лбом пробил дорогу к толстым журналам и к этой же премии! Эти сукины сыны должны радоваться, а не завидовать. У них ни патриотизма, ни любви к литературе, а одно самолюбьишко. Они готовы повесить меня и Короленко за успех. Будь я и Короленко — гении, спаси мы с ним отечество, создай мы храм Соломонов, то нас возненавидели бы еще больше, потому что гг. Леманы не видят ни отечества, ни литературы, — все это для них вздор; они замечают только чужой успех и свой неуспех, а остальное хоть травой порасти. Кто не умеет быть слугою, тому нельзя позволять быть господином...» И далее вывод, связанный уже с общей ситуацией: «Кто не умеет радоваться чужим успехам, тому чужды интересы общественной жизни и тому нельзя давать в руки общественное дело...» (XIV, 206). Чувства презрения и возмущения вызывали у Чехова те, кто «сунулись в литературу только потому, что литература представляет собой широкое поприще для подхалимства, легкого заработка и лени». Как и другие, иного пошиба, о которых он говорил: «Если человек присасывается к делу, ему чуждому, например к искусству, то он, за невозможностью стать художником, неминуемо становится чиновником. Сколько людей таким образом паразитируют около науки, театра и живописи, надев вицмундиры!..» (XII, 334).
Но при всей резкости оценок литературной и окололитературной среды Чехов не принадлежал к тем, кто отстранялся от нее и предпочитал жить отшельником. Горькому он советовал: «...литератору нельзя безнаказанно проживать в провинции. Что бы Вы там ни говорили, Вы вкусили от литературы, Вы отравлены уже безнадежно, Вы литератор, литератором и останетесь. Естественное же состояние литератора — это всегда держаться близко к литературным сферам, жить возле пишущих, дышать литературой. Не боритесь же с естеством, покоритесь раз навсегда и переезжайте в Петербург или в Москву. Бранитесь с литераторами, не признавайте их, половину из них презирайте, но живите с ними» (XVIII, 177).
Условия, в которых работал Чехов и которые оказывали определенное влияние на его творчество, нельзя представить, если хотя бы кратко не сказать о цензуре, от которой страдал даже он, мало касавшийся непосредственно политических тем. Вот несколько взятых на выборку разновременных его признаний.
1885 год. «Погром на «Осколки» подействовал на меня как удар обухом...11 С одной стороны, трудов своих жалко, с другой — как-то душно, жутко <...> лучше сократиться и жевать мочалу, чем с риском для журнала хлестать плетью по обуху. Придется подождать, потерпеть... Но, думаю, что придется сокращаться бесконечно. Что дозволено сегодня, из-за того придется съездить в комитет завтра... Да, непрочный кусок хлеба дает литература» (XIII, 146).
1888 год — по поводу задуманного романа: «...мой роман не годится для подцензурного издания»12 (XIV, 36—37).
1889 год. «Вчера я кончил и переписал начисто рассказ для своего романа, который в настоящее время занимает меня. Ах, какой роман! Если б не треклятые цензурные условия, то я пообещал бы его Вам к ноябрю. В романе нет ничего, побуждающего к революции, но цензор все-таки испортит его. Половина действующих лиц говорит: «Я не верую в бога», есть один отец, сын которого пошел в каторжные работы без срока за вооруженное сопротивление, есть исправник, стыдящийся своего полицейского мундира, есть предводитель, которого ненавидят, и т. д. Материал для красного карандаша богатый» (XIV, 328).
1893 год. «...мой рассказ («Володя большой и Володя маленький». — Б.М.) в «Русских ведомостях» постригли так усердно, что с волосами отрезали и голову. Целомудрие чисто детское, а трусость изумительная. Выкинь они несколько строк — куда бы ни шло, а то ведь отмахнули середку, отгрызли конец, и так облинял мой рассказ, что даже тошно» (XVI, 110).
1895 год. «Из моего рассказа («Три года». — Б.М.) цензура выкинула строки, относящиеся к религии. Ведь «Русская мысль» посылает свои статьи в предварительную цензуру. Это отнимает всякую охоту писать свободно» (XVI, 206).
1899 год. «Русские ведомости» — замечу à propos — ради страха иудейска выбросили в начале речи садовника следующие слова: «Веровать в бога нетрудно. В него веровали и инквизиторы, и Бирон, и Аракчеев. Нет, вы в человека уверуйте!..» (XVI, 197).
1903 год — по поводу пьесы «Вишневый сад»: «Меня главным образом пугала малоподвижность второго акта и недоделанность некоторая студента Трофимова. Ведь Трофимов то и дело в ссылке, его то и дело выгоняют из университета, а как ты изобразишь сии штуки?»13 (XX, 158).
Изматывающий, педантичный контроль сверхбдительной цензуры вынуждал писателей к особой форме самоистязания — к так называемой «автоцензуре»: в самом ходе творческого процесса приходилось «пресекать» самого себя, сообразуясь с тем, насколько может пройти в печать та или иная идея, мотив, образ. Нетрудно догадаться, какие эмоции скрывались за скупыми словами Чехова об автоцензуре: «...пишешь и все чувствуешь кость поперек горла» (XVI, 206).
Все это относилось к понятию «внешние условия творчества», но воспринималось и шире — как штрихи общей картины общественного уклада.
Насилие над личностью, ложь, лицемерие — эти определения возникали из непосредственных жизненных наблюдений, все это стороны видимого мира общественных отношений, мира действий, поступков. Этот мир отражен в творчестве Чехова во многих своих проявлениях. Но его внимание особенно привлекал «мир невидимый», закрытый от посторонних глаз, внутренний мир чувств, переживаний, психологии человека, мир непосредственно ненаблюдаемый и так часто загадочный даже для самого себя (вспомним Дмитрия Силина из рассказа «Страх»: он не только не понимает жизни, заключенной «в тесный круг лжи», но горестно признается, что не может разобраться в собственных поступках). В этой закрытой, невидимой сфере — много загадок, разгадка которых может объяснить, каким образом даже те, кто страдает от ненавистных порядков, поддерживают их своим поведением и почему самые лучшие побуждения оборачиваются подобием какого-то трагического фарса, если они не стали волевыми актами, не ведут к действиям и борьбе.
Художественный анализ «невидимого мира» человеческой души с точки зрения «высших и отдаленных целей» и стал для Чехова генеральной проблемой творчества; Эта задача требовала тончайшего «микроанализа» оттенков мыслей и чувств, скрытых импульсов и детерминированности поведения героев, сложной мозаики возникающих и исчезающих настроений. Для этого нужны были новые средства выражения и изображения, нужен был обновленный метод. Так идейная проблематика соединялась с художественной. Все это диктовалось своеобразным пониманием условий для наступления времени, когда «жизнь на земле будет прекрасной, изумительной», «вся земля превратится в цветущий сад». Чехов думал, что жизнь эта наступит через неопределенно долгий срок (в разговоре с Куприным он называл «триста-четыреста лет»), но был уверен: «Человеку нужна такая жизнь, и если ее нет пока, то он должен предчувствовать ее, ждать, мечтать, готовиться к ней...»14
Одной из задач такой подготовки к новой жизни была задача, сходная с той, которую выдвигал Лев Толстой, и одновременно резко отличавшаяся от толстовской ее трактовки. Это — задача «нравственного очищения личности». Толстой требовал религиозно-нравственного усовершенствования, внутренней «работы духа» при полном презрении к земной жизни и отречении от достигнутого прогресса, от науки, цивилизации, — это отречение поддерживалось неверием в общественный прогресс и общественную борьбу. Чехов же считал самоусовершенствование условием успешности реальной жизненной борьбы, дальнейшего развития общественного прогресса на основе уже достигнутых завоеваний и идеалов поведения, возникавших не из религиозной догмы, а из развития самой жизни. Толстой рассматривал проблему усовершенствования в рамках отдельной личности, вне реальных общественных связей. Чехов подходил к этой же проблеме иначе, для него личность, как частица общественной среды, не только не отрешена от «мирских соблазнов», но живет всеми земными интересами. Подход Чехова был не только более реальным, но и более сложным: ведь человеку неизмеримо труднее достигнуть определенной высоты этических норм в условиях, когда он не отрешается от действительности с ее постоянными требованиями, соблазнами.
Как мы видели, для Чехова идеалом был человек воодушевленный великой целью. Он не раз возвращался к этой мысли, вновь и вновь подчеркивая значение личности, которая может служить для людей эталоном. «Я верую в отдельных людей, я вижу спасение в отдельных личностях, разбросанных по всей России, там и сям, — интеллигенты они или мужики — в них сила, хотя их и мало».
В этих словах нет ничего от народнической теории избранных личностей, «героев» и «толпы», и не только потому, что, говоря об «отдельных личностях», Чехов специально сделал оговорку: все равно — «интеллигенты они или мужики». В годы, когда были написаны эти строки, Чехов ясно и отчетливо понимал нежизненность и неправильность теорий народничества как в его ортодоксальном, так и в толстовском вариантах. К тому же его собственная постановка вопроса носила не отвлеченно-умозрительный характер, она обогащалась глубоко своеобразным художественным реализмом.
Не было ничего и от реформистских, антиреволюционных теорий в размышлениях Чехова о роли отдельных личностей, являющих миру силу примера. Его слова о том, что в возможность революции он не верит, относятся к годам, когда в России не было революционной ситуации, и, кроме того, были обусловлены оторванностью от кругов, связанных с революционной борьбой. Но ведь героизм, подвижничество, прямота, правдивость, душевная чуткость — черты, которые необходимы и для революционного дела, поэтому размышления Чехова, о которых говорилось выше, нисколько целям этого дела не противоречат. Можно было бы утверждать обратное, если бы Чехов был непротивленцем, убежденным противником активной борьбы, — но ни того, ни другого о нем утверждать нельзя. Один из современников рассказывает о беседе с ним:
«— Толстой — это, может быть, высшая философия, это величайший альтруизм, но к жизни это неприменимо. Есть миллионы случаев, когда на оскорбления люди должны отвечать оскорблениями, не могут не ответить. Борьба за святые права личности должна быть везде, и безнравственно, если бы ее не было.
— Но борьба — ведь это потоки крови, — ответил я.
— Но, позвольте, где же не было этой крови? Возьмите всю историю, разве вы не видите, что она вся залита кровью? Эти войны, эти движения... И через эту кровь человечество идет к лучшему. Есть в этом фатальная необходимость. Воюющие стороны не так-то легко отдают свои права»15.
Не менее любопытно и свидетельство другого современника. Касаясь значения работы публицистов, Чехов сказал: «Знаете, она увлекает больше, гораздо больше широкой литературной деятельности, беллетристической например. Романист, драматург, художник не может испытывать того сладостного нервного чувства, которое является всегда неизбежно во время борьбы... Всякое волнение есть своего рода счастье. Как всякая борьба. Даже «борьба ради борьбы»... Вам, газетным работникам, часто приходится видеть непосредственные результаты своей борьбы... А этого счастья никогда не приходится испытывать даже самым выдающимся писателям-художникам...»16 Можно было бы привести еще сходные свидетельства, которые говорят об одном: неверие Чехова в возможность революции в России не было связано с принципиальной антиреволюционностью мировоззрения, поэтому вполне возможно, что незадолго до смерти, в преддверии революционных событий, «скептически настроенный Чехов», по словам С. Елпатьевского, «стал верующим. Верующим не в то, что будет хорошая жизнь через двести лет, как говорили персонажи его произведений, а что эта хорошая жизнь для России придвинулась вплотную, что вот-вот перестроится вся Россия по-новому»17. Чехов расспрашивал Елпатьевского не о том, что делается в литературных кругах, как обычно, «а в политическом мире, в надвигавшемся революционном движении», и критиковал скептицизм собеседника.
Но вернемся к характеристике идейной проблематики чеховского творчества.
Если обобщить все, что связано у Чехова с развитием его мыслей о невидимом мире человека и «заколдованном круге», то можно прийти к следующему выводу. В борьбе с отклонением от «нормы» человек должен знать самого себя, а также природу и последствия своих сознательных и неосознанных поступков для окружающих, должен самостоятельно, без предвзятости решать вопросы, которые ставит перед ним жизнь, решать в свете высших идеалов гуманности, чести, справедливости, достижения свободы для себя и для других. Для этого нужны постоянный честный, беспощадный самоанализ своего поведения, определение своего места в жизни и жизненной цели, понимание и оценка окружающей среды и всего общественного организма. Для этого же необходимо, чтобы окружающие люди стремились вникнуть во внутренний мир друг друга. Но в самой действительности, где, как отмечал Чехов, нет «ни ангелов, ни чертей», где добро смешано со злом, где трагическое совмещается со смешным, высокое с низким, — господствует непонимание не только других, но и незнание самого себя. Хорошие намерения часто разбиваются, сталкиваясь с равнодушием, лицемерие принимается за искренность и искренность за лицемерие, ложь за правду, а правда за ложь. Получается, как говорил Чехов, «заколдованный круг». Именно эта проблемная ситуация «заколдованного круга» и стала главной в творчестве зрелого Чехова. Причем решалась она на материале не исключительных событий и не исключительных личностей, а людей в большинстве рядовых, в атмосфере житейской повседневности. Отсюда же, из осознания этой проблемной ситуации, обостренное внимание Чехова к обыкновенным людям, а не к «сильным мира сего». Внутренний мир представителей власти — от министров до губернаторов и каких-нибудь рядовых администраторов — его не интересует, их облик и без того ясен, они главные виновники превращения жизни в сплошной ад, и не они в центре проблемной ситуации, занимающей Чехова: для него не стоял вопрос о нравственном самоусовершенствовании больших или малых тиранов, человеконенавистников, держиморд, — они люди конченые, исторически обреченные. Широчайшая картина российской действительности в связи с проблемой «заколдованного круга», из которого нужно найти выход, — вот что стало основной задачей его творческой деятельности. Отсюда и напряженные поиски Чеховым своих путей художественного изображения жизни. Обратимся теперь к его собственным свидетельствам об этих поисках.
Примечания
1. А.П. Чехов. Полное собрание сочинений и писем в двадцати томах, т. XIII. М., Гослитиздат, стр. 336. Далее все цитаты даются по этому изданию; в скобках указываются: римскими цифрами — тома, арабскими — страницы.
2. Этот отзыв принадлежит писателю В.В. Билибину, хорошо знавшему Чехова («Осколки», 1887, № 36).
3. Н. Щедрин (М.Е. Салтыков). Полное собрание сочинений, т. 14. Л., Гослитиздат, 1936, стр. 335 (курсив мой. — Б.М.).
4. См. пересказ восторженного отзыва Щедрина о повести Чехова «Степь» (XIV, 487).
5. О связи творчества Чехова с традициями Щедрина см.: Г.А. Бялый. Чехов. — «История русской литературы», т. IX. М., Изд-во АН СССР, 1956, стр. 356; Г.П. Бердников. А.П. Чехов. Идейные и творческие искания. М.—Л., Гослитиздат, 1961, стр. 19—32.
6. Слова «мы называем» симптоматичны: т. е. называем тех, кто не заслуживает этого. Вообще же в передовой интеллигенции Чехов видел громадную силу и признавал ее выдающуюся роль в преобразовании России (см. мысли об интеллигенции в его записной книжке).
7. «Чехов в воспоминаниях современников». М., Гослитиздат, 1954, стр. 571—572.
8. «А.П. Чехов о литературе». М., Гослитиздат, 1955, стр. 273.
9. «Чехов в воспоминаниях современников», стр. 534. Чехов был вынужден в письме к редактору «Русской мысли» В.М. Лаврову протестовать против подобной клеветы: «Беспринципным писателем и, что одно и то же, прохвостом я никогда не был» (XV, 521).
10. «Литературное наследство», т. 68, 1960, стр. 505.
11. Из шести заметок, содержавшихся в фельетоне Чехова «Осколки московской жизни», цензура запретила пять.
12. Подразумевалось издание с предварительной цензурой.
13. Бдительность цензуры распространялась и на те места текста, в которых эти стороны биографии Трофимова были обойдены. Цензор исключил во втором действии два места в монологах Трофимова о бедственном положении рабочих и о разлагающем влиянии, которое оказывает сама по себе эксплуатация «живых душ».
14. «Чехов в воспоминаниях современников», стр. 499.
15. Лоэнгрин. А.П. Чехов. — «Южное обозрение», 1904, № 2540.
16. Сиг. Чехов. — «Одесские новости», 1904, № 6354.
17. «Чехов в воспоминаниях современников», стр. 538.
Предыдущая страница | К оглавлению | Следующая страница |