Вернуться к З.С. Паперный. Тайна сия... Любовь у Чехова

II. «Под покровом тайны, как под покровом ночи»

Вот один из самых ранних набросков к рассказу «Дама с собачкой» в Первой чеховской записной книжке: «У животных постоянное стремление раскрыть тайну (найти место), отсюда у людей уважение к чужой тайне, как борьба с животным инстинктом» (17, 51).

Человек на протяжении веков отстаивал свою свободу, защищал свое «я», право быть самим собой. Жить не по чужому повелению, а по своему хотению. И среди неотъемлемых понятий — право на тайну, на неприкосновенность и даже на недоступность своего, сокровенного.

Поэт и переводчик Самуил Маршак сказал мне, и я запомнил на всю жизнь:

«Человек должен быть суверенным как держава». Наряду с «отдельно взятой страной» есть и «отдельно взятая личность». В какой мере человек может сказать: мое — это действительно мое? Моя душа — защищена она от чужих любопытных взглядов, бесцеремонных вопросов, расспросов, допросов, вторжений? Услужливых, навязчивых советов и рекомендаций.

Речь идет не только о том, что нельзя «касаться» другого человека рукой, тем более вооруженной, но и о том, чтобы не лезть к нему в душу — как в чужую квартиру.

Что дает человеку право войти в душевный мир другого? Любовь, взаимная, разделенная так, что двое становятся как бы одним существом, но каждый остается самим собой.

Все остальное — любопытство («мне так хочется узнать, выведать»), любознательность («хочу все знать»), пытливость (что-то от «пытки»), чрезмерное, навязчивое «соучастие» — какими словесами это все бы ни прикрывалось — неправомерно и неправомочно.

Чужая душа потемки... Так не лезьте в нее со своим тайным фонариком. Нельзя туда запросто заходить, забегать. И напрасно туда стучать. Читая Чехова, мы не раз вспомним этот внезапный «стук» — не в соседнюю дверь за неотложной помощью, а в душу ближнего, без причины, основания, без повода.

...Анна Сергеевна появляется в рассказе, как «одна из», в ряду других ялтинских курортниц — «молодая дама, невысокого роста блондинка, в берете; за нею бежал белый шпиц» (10, 128).

Гуров, поначалу, тоже «один из». Он, как пишет автор, «соображал»: «Если она здесь без мужа и без знакомых...», — то было бы не лишнее познакомиться с ней».

Холодновато, деловито, мужски-профессионально звучит это «соображал». Уж никак не похоже на любовь с первого взгляда — познакомиться с приезжей дамой «было бы не лишнее». И только. На всякий случай. Кто знает... Возможны варианты.

Женщин герой презирал, называл их «низшей расой», хотя без этой «расы» не мог бы прожить и двух дней. Потом возникает соблазнительная мысль о «мимолетной связи, о романе с неизвестной женщиной, которой не знаешь по имени и фамилии» (10, 129).

Будущий роман представляется мимолетным, героиня безымянна, и Гуров вступает на тропу, по которой хаживал в своей жизни не раз.

Однако оказывается, что на этой «незарастающей» тропе он наталкивается на нечто неожиданное, непредугаданное. В его душе спорят два ощущения: «От прошлого сохранилось воспоминание о беззаботных, добродушных женщинах, веселых от любви...» и далее. Второе — нет, все не так, как бывало.

Сразу же, только еще познакомившись, он заметил, «сколько еще несмелости, угловатости в ее смехе, разговоре с незнакомым» (10, 130). А сейчас, в ее гостиничном номере, перебирая в памяти свои прежние любовные свидания, встречи, думает: «Но тут все та же несмелость, угловатость неопытной молодости, неловкое чувство, и было впечатление растерянности, как будто кто-то вдруг постучал в дверь» (10, 132).

Последние слова трудно самому себе объяснить. Впервые с этим неожиданным стуком прозвучал мотив нарушенной тайны, застигнутости врасплох. И «дверь» здесь не просто дверь номера, но барьер, некий «покров», за которым оказались Гуров и Анна.

Когда они вдруг испытали «впечатление растерянности», они оба были надежно защищены — автором. Чехов — великий гарант сокровенных тайн своих героев и героинь. Художник ведет себя так, как будто и сам не знает о них, только догадывается.

Но нам, читателям, не говорит о том, что ему известно — догадайтесь сами.

Он рассказал, как два героя вошли в номер, а потом — дверь запирается. Когда отворяется, мы застаем Анну Сергеевну, которая «задумалась в унылой позе, точно грешница на старинной картине» (10, 132). Но о самом «грехе» — ни слова, читателю ничего не сообщается — это касается только его и ее. Случившееся принадлежит к такому разряду тем, о которых у Чехова никогда подробно не рассказывается. Это непроизносимо и неописуемо, выходит за рамки художественного изображения. Скрыто под покровом ночи.

«Потом, когда они вышли, на набережной не было ни души...» и не в том только смысле, что уже поздно, прохожие спят по домам. Герои оказываются в каком-то непонятном царстве. Они остались совсем одни, их только двое в огромном пустынном мире. Это — и пейзаж, и ощущение, и состояние, и переживание. «Нашли извозчика и поехали в Ореанду».

Вверх, к горам, облакам, ближе к небу.

«В Ореанде сидели на скамье, недалеко от церкви, смотрели вниз на море и молчали».

Молчание — вечный разговор влюбленных, понимающих друг друга не с полуслова, а с полувздоха.

«...Ялта была едва видна сквозь утренний туман, на вершинах гор неподвижно стояли белые облака».

Они как будто ощущали торжественность минуты и хранили ее. «Листва не шевелилась на деревьях, кричали цикады, и однообразный, глухой шум моря, доносившийся снизу, говорил о покое, о вечном сне, какой ожидает нас» (10, 133).

Все остальное, не вечное, осталось внизу. Гуров и Анна Сергеевна в «сказочной обстановке», в обществе «моря, гор, облаков, широкого неба...».

Как будто кто-то невидимый вознес их прочь от пошлой и низменной суеты, туда, где все кажется прекрасным и таинственным.

«Подошел какой-то человек — должно быть сторож, — посмотрел на них и ушел. И эта подробность показалась такой таинственной и тоже красивой» (10, 134).

Важная особенность повествования у Чехова — пока мало исследованная — то, что у него горюет и бедствует на земле, в глухом и темном овраге, — вдруг устремляется кверху, к небесной вышине, и сами герои как будто становятся выше и чище себя. Это — вознесение чеховского сюжета. Так устремляется взглядом к небу забитая, доведенная до отчаяния Липа из повести «В овраге»; так в финале «Трех сестер», после убийства Тузенбаха, три героини предстают перед нами совсем иными — живые, горюющие, но верующие. Они — как символы самих себя, и эмблемы — сегодняшние и ощущающие будущее. Они стоят на месте и — обращены далеко в завтра. В «Вишневом саде» дважды раздается свыше непонятный, но возвещающий что-то высокое и заповедное звук, и все происходящее на земле оказывается где-то внизу, на дне огромного воздушного океана1.

Гуров и Анна Сергеевна вернулись из «сказочной обстановки — моря, гор, облаков, широкого неба...». После такой природной и душевной высоты, они уже не могут оставаться прежними. И Гуров — не совсем он, не тот, кто «соображал»: «Если она здесь без мужа...»

Уезжает домой, в город С., Анна Сергеевна, обреченная на брачное одиночество, горюя, осуждая одну себя («Мы навсегда прощаемся, это так нужно...»; 10, 135). Потом и он трогается с места, возвращается в Москву. Сразу же все издавна привычное, и обязательное, и надоевшее, плотно окружает его, как будто берет в плен — колокола, сани, газеты, рестораны, клубы, ужины, карты. Но образ Анны Сергеевны, такой беззащитный, слабый, не бледнеет, не вянет, не гаснет, как свечка на ветру. Вопреки всему — разгорается еще пуще, сильнее. Вернувшись в обжитый мир, герой понимает, что жить здесь трудно, почти невозможно. Ощущает свое одиночество, неприкаянность, если можно так сказать, самому себе ненужность. И нет спасения от непонятной, бессмысленной необходимости жить только одному, для одного себя. Все, что его обступает — наступает, давит, теснит душу, гнетет.

«Анна Сергеевна не снилась ему, а шла за ним всюду, как тень...» (10, 136).

Добивает его, тоскующего по ней, разговор с партнером по картам, чиновником, когда они выходят из докторского клуба. Гуров не удержался и сказал:

«— Если б вы знали, с какой очаровательной женщиной я познакомился в Ялте!

Чиновник сел в сани и поехал, но вдруг обернулся:

— Дмитрий Дмитрич!

— Что?

— А давеча вы были правы: осетрина-то с душком!»

С душком... И нет больше ничего, и дышать нечем, всюду один только «душок», дурной дух, духота, «неистовая игра в карты, обжорство, пьянство, постоянные разговоры все об одном» (10, 137).

Гуров сейчас — не влюбленный только, он обреченный, он жить не может, дышать не может, зловещий «душок» отравляет его, гонит туда, где можно свободно и чисто дышать.

Человек не только хранит тайны. Душа его — не металлический «сейф» какой-то, где заключены, заперты секреты. Человек томится, ему хочется вдруг поделиться с кем-то другим, близким, ближним, своей тайной, хоть чуточку приоткрыться. Так вот и Гуров не вытерпел, захотелось хотя бы совсем немножко сказать о том, что он пережил в Ялте. Однако чиновник, партнер, даже не услышал его, они связаны, сближены только картами и едой. Видно, мысли были заняты другим. Осетрина владела воображением — оказывается, с душком.

Лезут в душу не за тайными, а за пошлыми, житейскими, скандальными новостями, секретами — когда, кто, с кем... А захочет человек поделиться тайной — его и слушать не станут.

Первый признак обывательского существования — оно без тайн, с одними только новостишками, негласными скандальчиками, пикантными подробностями, со всей житейской суетой, пестротой, требухой.

Подлинное общение предполагает равенство — доверия, понимания, участливости, чистоты, доброты, бескорыстия, любви.

Без этого жить для Гурова — все равно, что не жить. В «Даме с собачкой» любовь — не просто «любит — не любит», а все или ничего, жизнь или смерть. Хотя так громогласно и решительно нигде не сказано.

Если Гуров не поедет сейчас же в город С., не увидится с Анной Сергеевной — задохнется.

Невозможно описывать их встречу, исшагать «своими словами». Чехов пишет так, что передавать «от себя» его произведения — все равно, что пересказывать музыку.

Приведу только один отрывок — Гуров нашел Анну Сергеевну в театре во время антракта, подошел к ней... Муж, человек с каким-то ученым значком, точно лакейским, удалился покурить.

Гуров «сказал дрожащим голосом, улыбаясь насильно:

— Здравствуйте».

Другой писатель, изображая этот момент, обязательно упомянул бы, как герой волновался, трепетал и т. д. Но Чехов-художник начинается с того, что, не думая о своей собственной гениальности, обращается к невидимому гениальному читателю.

«Она взглянула на него и побледнела, потом еще раз взглянула с ужасом, не веря глазам, и крепко сжала в руках веер и лорнетку, очевидно борясь с собой, чтобы не упасть в обморок. Оба молчали. Она сидела, он стоял, испуганный ее смущением, не решаясь сесть рядом. Запели настраиваемые скрипка и флейта, стало вдруг страшно, казалось, что изо всех лож смотрят. Но вот она встала и быстро пошла к выходу; он — за ней, и оба шли бестолково, по коридорам, по лестницам, то поднимаясь, то спускаясь, и мелькали у них перед глазами какие-то люди в судейских, учительских и удельных мундирах, и всё со значками» (10, 140).

Герои только идут, блуждают бестолково, они в царстве людей со значками («точно лакейский номер»), нумерованных людей, он и она молчат, но как нам, читающим эти сдержанные, но так много говорящие строки, как нам понятно их молчание, бессмысленное снование, каждое их движение.

Рассказ «Дама с собачкой» хочется назвать даже не рассказом, а маленькой великой книгой. Она вся исполнена любви не только Гурова и Анны Сергеевны, но и любви читателя к ним обоим. Эта читательская любовь успевает стремительно вырасти, хотя в рассказе-книге совсем немного страниц. И когда доходишь до сцены в театре города С., вас охватывает чувство нежности и сострадания к этим двум любящим людям. Увидев друг друга после долгой разлуки, они не смеют никак выдать охватившего их волнения — радости, испуга, замешательства. Одно только слово смог произнести Гуров «дрожащим голосом, улыбаясь насильно: — Здравствуйте». Оба в этот момент одновременно на седьмом небе и на самом дне отчаяния. Оба видят друг друга и — не «увиделись».

Автор ни слова не говорит о том, что творится в их оглушенных почти до беспамятства душах. Но чеховский текст обладает чудодейственной силой и свойством: он рассказывает читателю все как будто без участия самого Чехова.

«Оба шли бестолково» — это слово особенно ударяет. Куда идти? Куда деваться? И чем беспорядочнее их хождение по коридорам, по лестницам, направо, налево, вверх, вниз, — тем понятнее, что с ними творится.

«Повыше, на площадке, два гимназиста курили и смотрели вниз, но Гурову было все равно, он привлек к себе Анну Сергеевну и стал целовать ее лицо, щеки, руки.

— Что вы делаете, что вы делаете! — говорила она в ужасе, отстраняя его от себя. — Мы с вами обезумели. Уезжайте сегодня же, уезжайте сейчас... Заклинаю вас всем святым, умоляю... Сюда идут!

По лестнице снизу кто-то шел.

— Вы должны уехать... — проговорила Анна Сергеевна шепотом. — Слышите, Дмитрий Дмитрич? Я приеду к нам и Москву. Я никогда не была счастлива, я теперь несчастна и никогда, никогда не буду счастлива, никогда! Не заставляйте же меня страдать еще больше. Клянусь, я приеду в Москву. А теперь расстанемся! Мой милый, добрый, дорогой мой, расстанемся!» (10, 140).

Анна Сергеевна — чистая, искренняя, любящая, прекрасная, несчастная женщина. Она — чеховская женщина. Сколько в ней почти смиренной неочарованности собой, чистоты, презрения к «греху» и стремления к любви. Она, такая красивая, обворожительная, очаровательная, как сказал Гуров партнеру-чиновнику, больше любит Гурова, чем хочет быть любимой. В ней ни капли рассчитанной кокетливости, заигрывания. Она не придает себе никакого повышенного значения, наоборот, — убеждена, что была, есть и будет лишена счастья. И произнося эти горькие, самоотверженные, отчаянные слова, она, сама того не зная, повторяет то, что звучит в мире Чехова: счастья нет. И не в пессимизме тут дело. Для Чехова-писателя, для Антона Павловича — человека слова «счастье» и «грусть» так перекликаются, так сближены, что порой выглядят как синонимы.

В Третьей записной книжке:

«Господи, даже в человеческом счастье есть что-то грустное» (17, 132).

В рассказе «Крыжовник»:

«К моим мыслям о человеческом счастье всегда почему-то примешивалось что-то грустное...» (10, 61—62).

Нечто неуловимо и необъяснимо чеховское во всем облике Анны Сергеевны, в ее душевном складе, простоте, скромности, обыкновенности, в ее невозвышенности над другими. Когда Гуров увидел ее в первый момент в театре, «сердце у него сжалось, и он понял, что для него теперь на всем свете нет ближе, дороже и важнее человека; она, затерявшаяся в провинциальной толпе, эта маленькая женщина, ничем не замечательная, с вульгарной лорнеткой в руках, наполняла теперь всю его жизнь, была его горем, радостью, единственным счастьем, какого он теперь желал для себя» (10, 139).

«Ничем не замечательная» — это определение само себя опровергает: замечательная уже тем, что сама себя такой не считает. В самом деле: любовь — это когда «он» называет «ее» своей избранницей. Но истинная героиня любви не ведет себя как «избранница», не берет такой роли на себя и вообще никакой «роли» не играет — есть в этом что-то театральное.

Перефразируя крылатые слова Шекспира, можно сказать: весь мир театр, но истинные люди в нем — не актеры.

Сюжет «Дамы с собачкой» — не только история романа Гурова и Анны Сергеевны, который не кончается после того, как рассказ окончен. Второй, тихий, как бы произнесенный вполголоса сюжет повествует о том, что сделала с героями любовь.

«Анна Сергеевна и он любили друг друга, как очень близкие, родные люди, как муж и жена, как нежные друзья, им казалось, что сама судьба предназначила их друг для друга, и было непонятно, для чего он женат, а она замужем; и точно это были две перелетные птицы, самец и самка, которых поймали и заставили жить в отдельных клетках. Они простили друг другу то, чего стыдились в своем прошлом, прощали все в настоящем и чувствовали, что эта любовь изменила их обоих» (10, 143).

Здесь — как будто две бесконечности: свобода, желанность их любви, единственно возможного сердечного выбора. И — неволя, насильственность, разделенность, как будто разорванность пополам.

Вольно и поэтично звучит «перелетные птицы». Как будто неожиданно прозаично: «самец и самка». Но это только если вырвать слова из фразы, из контекста. «Самец и самка» — две беззащитные, милые, божьи птички, пичужки, которым отказано в том, ради чего они на свет рождены — летать. И летать — вдвоем.

Снова мы видели, с каким тихим, но почти громовым грохотом, с той негромкостью, которая чем глуше, тем оглушительней, сталкивает Чехов любовь и нелюбовь, свободу и неволю, жизнь и смерть.

Писателю, как океану, можно было бы присвоить название — Великий или Тихий. Хотя некоторые изображали его только Ледовитым.

Рассказ «Дама с собачкой» написан и напечатан в 1899 году, уже на склоне чеховской жизни. Позади — провал «Чайки», тяжкое, едва не стоившее Чехову жизни кровотечение, триумф «Чайки» в новом художественно-общедоступном театре. Начинался роман с О.Л. Книппер. До смерти оставалось несколько лет.

Книгу о любви у Чехова мы начали с этого необыкновенного рассказа. В другом произведении, написанном свыше десятилетия назад, о встрече с прекрасной девушкой-армянкой, сказано: «Передо мной стояла красавица, и я понял это с первого взгляда, как понимаю молнию» («Красавицы», 7, 160).

Само сочетание — «понимаю молнию» — неожиданно. Так не говорят. Молнию видят, ее можно страшиться, испугаться, но — понимать? Очевидно, только сразу, вдруг, не успев подумать. Так мгновенно постигают внезапно обрушившуюся стихию — грозную и благодатную.

Творчество Чехова — это и тихий разговор вполголоса и неожиданный, среди бела дня, гром стихий.

Однако есть для него еще одна стихия — страшная и опасная. И тем опаснее, что на вид не так страшна и ни чем не грозит. Это повседневная жизнь без цели и смысла, с ее однообразной, еле слышной, мышиной суетливостью, возней, бескрылой скукой, гнетущей тяжестью в душе.

Переходя от «Дамы с собачкой» к другим произведениям о любви, к прозаическим сюжетам, мы как будто снижаемся по отрогам гор в житейскую низину.

Примечания

1. Мы старались сказать об этой особенности чеховского повествования в докладе «Между небом и землей» (Международная научная конференция «Философские религиозные проблемы в жизни и творчестве Чехова»; Баденвейлер, октябрь 1994 г.) и «О вознесении сюжета у Чехова» (Международная научная конференция «Русская литература XIX века и христианство»; Москва, декабрь 1994 г.).