Вернуться к З.С. Паперный. Тайна сия... Любовь у Чехова

III. Снег в душе

Записные книжки Чехова. Много заметок о любви — наброски сюжетов, мгновенных портретов, «очерков», наметки судеб, размышления: как живется любви в климатически чуждом мире прозы, затхлого воздуха, духа, «душка»?

Некоторые заметки — заготовки к будущим произведениям, но есть и такие, которые так и остались законченными «микрокаплями» с чеховского пера — слетели, мгновенно застыли, уже навсегда.

«Не женятся и сидят в старых девах, потому что не представляют друг для друга никакого интереса, даже физического» (17, далее заметки — по этому тому).

«Я заметил, что, женившись, перестают быть любопытными» (с. 43).

«Не так связывают любовь, дружба, уважение, как общая ненависть к чему-нибудь» (с. 52).

«Дама 35 лет, обывательница средней руки. И когда он соблазнил ее и уже держал в объятиях, она думала о том, сколько он будет выдавать ей в месяц и почем теперь говядина» (с. 53, заметка к рассказу «О любви»).

Любовь и... говядина. Мы говорили о «вознесении сюжета» у Чехова. Но в своих произведениях он не только «возносит». Писатель еще невозмутимо-насмешливо низводит, сбрасывает на реальную, грубую почву. «Груба жизнь», — скажет Нина в «Чайке».

«Женятся, потому что обоим деваться некуда» (с. 56). «В любовном письме: «прилагаю на ответ марку»» (с. 75).

Может быть, в письме решалась жизненная судьба, а тут на ответ — марка. Почтовая. Копеечная.

Судьба — индейка, а жизнь — копейка... А любовь? «Любовь. Или это остаток чего-то вырождающегося, бывшего когда-то громадным, или же это часть того, что в будущем разовьется в нечто громадное, в настоящем же оно не удовлетворяет, дает гораздо меньше, чем ждешь» (с. 77).

«Муж и жена любили гостей, потому что без гостей ссорились» (с. 79).

«Г-жа N., торгующая собой, каждому говорит: я люблю тебя за то, что ты не такой, как все» (с. 81).

Здесь продажная любовь снайперски поражена «не теми» как будто совершенно неподходящими словами «госпожи» — они имеют обратный смысл и тем убийственней насмешка.

В своей записной книжке Чехов создает особый жанр. Часто это всего одна фраза — и она же завершенное, «окончательное» произведение. Перед нами крошечное «микро» — нужен какой-то особый поэтический микроскоп.

«Если боитесь одиночества, то не женитесь» (с. 85).

Самое страшное одиночество — его есть с кем разделить, а оно не делится. Ужас одиночества — повседневного постылого общения — когда единого общего нет. Одиночество двоих.

И сколько таких микропародий на любовь, верность, брак, порядочность.

«— Ваша невеста хорошенькая?

— Да все они одинаковые» (с. 92).

«Хорошенькая» невеста мгновенно, вдруг оказалась в ряду одних и тех же, любовное чувство лишилось какой бы то ни было избирательности, направленности, выборочности, «адресованности». Вроде невинная болтовня, всего две фразы — а чувство, основанное на различении людей, превратилось в полное безразличие. Возникает механический ряд одинаковых «хорошеньких» — само это слово уже не определение, а типовая этикетка.

«Он живет с горничной, которая робко величает его ваше высокоблагородие» (с. 100).

Каждый раз у Чехова любовь попадает куда-то «не туда». Она выглядывает на свет Божий, и ей только остается пробормотать: о Господи... Куда я попала?

В последнем примере и любви-то никакой нет. Вы начинаете читать фразу: «Он живет с горничной...» Дальше можно ожидать любых, самых разных продолжений, вариантов, поворотов... Но то, что у Чехова, может быть только у него. От «любви» до «высокоблагородия» еще дальше, чем от «любви» до «говядины».

Бедная любовь... Грустно складываются ее отношения с реальной жизнью.

И самое печальное — когда любовь перестает быть сама на себя похожей.

Рассказ «Агафья» (1886). Человек, ведущий повествование от первого лица, не говорящий о себе ни слова, безымянно, но не совсем безлично, сдержанно и как будто даже нейтрально описывает, как зашел в шалаш Савки — неисправимого бездельника и неугомонного бабника. К нему на свидание является Агафья, молодая жена железнодорожника — он скоро должен вернуться домой с поезда. У Агафьи на «счастье» — скупо отсчитанные минуты. Рассказчик описывает небрежное, презрительное, свысока, как бы мимоходом, отношение Савки к гостье, как и вообще к бабам, не сдерживаемую ничем страсть Агафьи.

И вдруг меняется тип повествования.

«Я тихо побрел в рощу...». Фраза звучит музыкально, почти как строка стихотворения. Чем-то она отличается, например, от фразы: «Я тихо пошел в рощу...». «Побрел в рощу» — еле заметная, похожая на поэтическую, аллитерация.

«...а оттуда спустился к реке, где стояли наши рыболовные снасти. Река спала...»

О реке сказано как о живом, одушевленном существе.

«Какой-то мягкий, махровый цветок на высоком стебле коснулся моей щеки, как ребенок, который хочет дать понять, что не спит» (5, 93).

После грубых плотских утех героев цветок, подобный ребенку, словно приснился. Кому? Спящей реке? Подробность эта — не отсюда, из какого-то иного мира. Уберите ее, и рассказ потеряет что-то очень тихое и важное. Даже утешительное: не все в этой жизни так грубо.

У Чехова, как из песни, слова не выкинешь.

Но на первом плане именно Агафья и Савка. А цветок — вдали от шалаша, где-то теряется. Вот почему в этом рассказе так странно перемешано грубое, животное и — тихое, скрытое, печальное, беззащитное.

Два года спустя, в 1888 году, написан рассказ «Красавицы». «День был августовский, знойный, томительно скучный». В комнатах было «неприятно, душно и скучно», «всюду мухи, мухи, мухи» (7, 159).

И вдруг в этом царстве пыли, зноя и скуки появляется красавица.

«Садясь за стол, я взглянул в лицо девушки, подававшей мне стакан, и вдруг почувствовал, что ветер пробежал по моей душе и сдунул с нее впечатления дня с их скукой и пылью. Я увидал обворожительные черты прекраснейшего из лиц, какие когда-либо встречались мне наяву и чудились во сне. Передо мной стояла красавица...» (7, 160). Рассказчик, как мы помним, понял это, — «как понимаю молнию».

«Ощущал я красоту как-то странно. Не желания, не восторг и не наслаждение возбуждала во мне Маша, а тяжелую, хотя и приятную грусть. Эта грусть была неопределенная, смутная, как сон. Почему-то мне было жаль и себя, и дедушки, и армянина, и самой армяночки, и было во мне такое чувство, как будто мы все четверо потеряли что-то важное и нужное для жизни, чего уж больше никогда не найдем» (7, 161—162).

Может быть, сама любовь, сама красота грустят о том, что их окружает скука, пыль, грубость. Главка об армянской красавице кончается так: когда герои отъехали от дома дедушки-армянина, часа через два-три, хохол-возница, все время молчаливый, быстро оглянулся и сказал:

«— А славная у армяшки девка!» (7, 164).

Жизнь как она есть, реальная, неприкрашенная, как может, грубо и просто отзывается о красоте.

Во второй главе рассказа описывается другая героиня, русская девушка. И ее красота тоже вызывает ощущение грусти.

«Около нашего вагона, облокотившись о загородку площадки, стоял кондуктор и глядел в ту сторону, где стояла красавица, и его испитое, обрюзглое, неприятно сытое, утомленное бессонными ночами и вагонной качкой лицо выражало умиление и глубочайшую грусть, как будто в девушке он видел свою молодость, счастье, свою трезвость, чистоту, весну, детей, как будто он каялся и чувствовал всем существом, что девушка эта была не его и что до обыкновенного счастья ему с его преждевременной старостью, неуклюжестью и жирным лицом так же далеко, как до неба».

«Было что-то грустное и в весеннем воздухе, и на темневшем небе, и в вагоне» (7, 166).

Как будто все мироздание загрустило — от неба до вагона.

Почему любовь в мире Чехова чувствует себя такой одинокой?

Рассказ «Страх» (1892). Его ведет безымянный повествователь, он себя никак не называет. Говорит о семье Силиных — муж Дмитрий Петрович, жена Марья Сергеевна, которая «чрезвычайно нравилась» ему, рассказчику. А муж безнадежно в нее влюблен, но она не отвечает ему взаимностью; хотя... у них уже двое детей.

Любить, обладать и — не быть любимым — странная и тяжкая доля Дмитрия Петровича, «...когда он поверял мне свои сокровенные тайны и называл наши отношения дружбою, — говорит анонимный рассказчик, — то это неприятно волновало меня, и я чувствовал неловкость» (8, 127).

Дмитрий Петрович боится жизни: «Мне страшна главным образом обыденщина, от которой никто из нас не может спрятаться», — признается он своему приятелю, считая его своим другом (8, 131).

Но вот приятель, чувствуя, как увлечена им Марья Сергеевна, обнимает ее, целует, и они уходят в его комнату гостя. «Она клялась мне в любви, плакала, просила, чтобы я увез ее к себе...» В лунную ночь все кажется ему «прекрасным сном»... «Давно уж я не переживал таких восторгов...» (8, 137).

Но... «но все-таки далеко, где-то в глубине души я чувствовал какую-то неловкость, мне было не по себе. В ее любви ко мне было что-то неудобное и тягостное, как в дружбе Дмитрия Петровича. Это была большая, серьезная любовь со слезами и клятвами, а я хотел, чтобы не было ничего серьезного — ни слез, ни клятв, ни разговоров о будущем. Пусть бы эта лунная ночь промелькнула в нашей жизни светлым метеором — и баста» (8, 137).

Когда Мария Сергеевна выходит из его комнаты, их видит муж.

И читаем дальше, «...я уехал, <...> и с Дмитрием Петровичем и его женой уж больше ни разу не виделся. Говорят, что они продолжают жить вместе» (8, 138).

Последняя фраза завершает рассказ и делает его, если можно так сказать, окончательно чеховским. Как они живут после того, как все произошло и стало известно обманутому мужу? Он знает, что жена не любит его. Согласившись после нескольких отказов выйти за него, она ему обещала: «Я вас не люблю, но буду вам верна» (8, 133). Теперь он продолжает любить ее, зная, что она любит другого, рассказчика, «приятеля» мужа, отдается ему и — расстается навсегда.

Сколько ударов, «невзаимностей» в любви и, как последний, истинно чеховский удар, завершающий этот рассказ: «Говорят, что они продолжают жить вместе».

Вместе — когда их разделяет полная несовместимость...

Вместе, когда она увидела его после свидания с любимым человеком, «во всей ее фигуре было написано отвращение».

Безвестная читательница Чехова Наталия Душина написала ему письмо о рассказе «О любви» (о нем см. ниже). В письме Н. Душиной есть такие слова: «...страшно то, что жить все ж таки надо было, и что жизнь шла своим обычным путем, и даже разлука пережилась и пришлось дальше жить, те же занятья пошли, те же мелочи, а сознание, что нет любимого человека, наполняло душу, и казалось, жить нельзя, а жилось» (ОР РГБ).

Наталья Душина действительно пережила рассказы Чехова, она пишет о его героях как о близких людях, как будто они реально существуют. Лично, обостренно, как будто заново, свежо и непосредственно ощутила она будничность, «приземленность», трагическую обыденщину любовных сюжетов у Чехова.

Нередко о его героях, об их существовании отзывались так: что-то скучное, вялое, неполнокровное. Читательница-современница писателя точнее сказала: жизнь чеховских героев была вопреки жизни — «...казалось, жить нельзя, а жилось».

У Чехова жизнь, несмотря на все душевные потрясения, встряски, всплески, снова входит в свои неумолимо-будничные берега. У Достоевского после внезапного духовного «взрыва» все вокруг начинает дрожать, теряет устойчивость, кажется, весь мир волнуется. А здесь... Говорят, что они продолжают жить вместе... То есть, «...жить нельзя, а жилось».

Сколько цитат — приподнятых, эмоциональных, бурных — мы бы у Чехова ни находили, все равно: нельзя по речным перекатам, похожим на маленькие водопадики, судить о всей реке жизни. Чехов — дитя бесконечной равнины, он родился в мирном, торговом Таганроге, а не где-нибудь в беспокойном, мятежном и бурном кавказском ауле, где тоже может родиться великий писатель, но совсем иного склада, нрава, темпа и ритма, какой-нибудь Хаджи-Мурат пера.

Чехов по самой своей природе антиромантичен. Только он может вложить в уста своего героя, бедного Дмитрия Петровича, такие слова: «Наша жизнь и загробный мир одинаково непонятны и страшны. Кто боится привидений, тот должен бояться и меня, и этих огней, и неба, так как все это, если вдуматься хорошенько, непостижимо и фантастично не менее, чем выходцы с того света» (8, 130).

Он, Чехов, спокойно уравнивает «гибельность» и «будничность», «жить нельзя» и «жилось». Пусть все, что стрясется, — пронесется мимо как метеор. А там, как говорит в «Страхе» рассказчик, — «и баста».

Повесть «Три года» (1895), которая задумывалась как роман, но осталась повестью, а может быть, стала романом, по-чеховски кратким и сжатым, — эта повесть начинается и кончается безответным признанием в любви.

В начале московский купец, наследник миллионного дела Алексей Лаптев, живущий в провинциальном городе, влюбившись в интеллигентную, верующую девушку Юлию, предлагает ей руку, сердце и все, что он только может отдать. В ответ: «Это невозможно. Уверяю вас. Извините» (9, 20).

А в конце она, ставшая все-таки его женой, как-то по-новому глядя на него, говорит ему покраснев: «Ты знаешь, я люблю тебя... Ты мне дорог. Вот ты приехал, я вижу тебя и счастлива. Не знаю как...» (9, 90—91).

Но теперь уже ее признание безответно — как его в начале повести.

«Она объяснялась ему в любви, а у него было такое чувство, как будто он женат на ней уже лет десять, и хотелось ему завтракать» (9, 91).

Два сильных чувства — его к ней и ее к нему — так и не встретились, как будто разминулись в дороге жизни.

За Юлией и Алексеем — разные миры. Он рассказывает жене: «Я помню, отец начал учить меня или, попросту говоря, бить, когда мне не было еще пяти лет. Он сек меня розгами, драл за уши, бил по голове, и я, просыпаясь, каждое утро думал прежде всего: будут ли сегодня драть меня?» (9, 39).

Она религиозна, а он, когда проходит мимо церкви, припоминает детство, и ему становится жутко. Религиозность, полуханжеская и декоративная церковность не просветила его отца, не уберегла от дремучего невежества, хамства, деспотизма, самодурства. Ко всем окружающим, родным, близким, подчиненным, отец относится как к полурабам. Его торговля основана на обмане. Все операции его «фирмы» совершаются в темном помещении, называемом «амбаром». Копеечные дела и хитроватые жульнические делишки, — все это постепенно оборачивается миллионными доходами.

Когда Алексею, наследнику этого «именитого», но хамского рода, Юлия отказывает, он убит, подавлен, угнетен, и в то же время ему это понятно. Но когда потом, на следующий день, она после мучительных колебаний, не любя его, но и не имея никаких других шансов переменить свою скучную провинциальную жизнь, говорит, что принимает предложение, он, воспитанный в жалком, торгашеском мире, — смущен. В душу закрадываются подозрения. «Он чувствовал, что в этом любовном объяснении нет главного — ее любви, и есть много лишнего...» (9, 26). Все это кажется ему оскорбительно-нечистым. Они едут в Москву, обоим «грустно и неловко». И, поглядывая на жену, которая не любила его, он думал уныло: «Зачем это произошло?»

Получив предложение, Юлия, которой постыла ее жизнь с полусумасшедшим отцом, неуверенно задавалась вопросом: «Разве без любви нельзя в семейной жизни?» (9, 23).

И вот начинается их «семейная жизнь» — у нее просто без любви, у него — с любовью, отравленной обидой, подозрением, ощущением ее непрерывной неприязненной отчужденности. Как единственное светлое воспоминание: он, еще до брака, держал в руках зонтик Юлии, который она забыла. А Юлия едет ненадолго в свой город, поднимается по лестнице, где Алексей Лаптев впервые объяснился в любви к ней, — «но теперь лестница была немытая, вся в следах» (9, 63).

Поистине, у Чехова-художника говорят не только герои, но и предметы, вещи — от лестницы до зонтика.

Имя «Юлия» звучит для Алексея насмешливо. «Ромео и Юлия», — восклицает он горько: «я... Ромео» (9, 27).

Однако в Алексее нет ничего такого, что бы в семейной жизни отталкивало Юлию. Сначала она раздражается внутренне и внешне, в разговорах, спорит с ним. В то же время не может не почувствовать: он, происходя от «амбарного» мира, чужд ему. Это, что называется, нетипичный, не обычный купец, не похожий ни на отца, ни на его помощников, ни на брата, который сначала был обуреваем купеческими претензиями, амбициями, а потом вдруг сломался. Юлия видит: страдает она, но и Алексей — не меньше. Неудачная женитьба даже сблизила их, как товарищей по несчастью. Она все больше приноравливается к нему, привыкает, приобщается, приближается. Они вместе переживают беду — у них рождается и умирает маленький ребенок — девочка.

И постепенно проясняется новая ситуация, не менее горькая. Она тянется к нему, начинает увлекаться им. А он перегорел, устал от безлюбовной, без взаимности, семейной жизни. Его сознание угнетено бессмысленным грузом богатства, делами «амбара», все это свалилось на него. Отец слепнет, брат в сумасшедшем доме — его дни сочтены — хочешь-не хочешь, Алексею надо как-то впрягаться в ненавистное для него дело. Подсчитав деньги, которые перешли к нему по наследству, он узнает, что одних только денег и ценных бумаг — на шесть миллионов рублей! После подсчетов он выходит ночью на свежий воздух.

«За забором в чужом дворе послышались легкие шаги.

— Моя дорогая, моя милая... — прошептал мужской голос у самого забора, так что Лаптев слышал даже дыхание.

Вот поцеловались. Лаптев был уверен, что миллионы и дело, к которому у него не лежала душа, испортят ему жизнь и окончательно сделают из него раба» (9, 89).

И последняя сцена. Он приезжает к Юлии на дачу. Слышит ее неожиданное признание в любви, на которое ему нечего ответить.

«Она обняла его за шею, щекоча шелком своего платья его щеку; он осторожно отстранил ее руку, встал и, не сказав ни слова, пошел к даче» (9, 91).

Чехов-художник верен себе. Он рассказывает — не рассказывая, не поясняя. Больше всего он боится пристрастий, нажима, грубой приверженности, наглядности, заданности, предвзятости. Он не претендует на всеведение, исходит из того, что «чужая душа — потемки», и не хочет быть ни осветителем, ни просветителем этой души.

Он только упоминает, что Алексей «осторожно отстранил» обнимающую руку Юлии — и у читателя такое ощущение, что не просто ему сообщили, а он сам убедился, лично увидел, как бы «самостоятельно» понял, почувствовал внутреннее состояние Лаптева.

Так завершается повесть о любви Алексея, которая начиналась столь поэтично, взволнованно, бурно и так тихо, без слов и объяснений, подошла к концу...

А сейчас вернемся к молодым годам Чехова. В 1886 году он получает письмо Д.В. Григоровича от 25 марта, полное самой сердечной доброжелательности и веры в его талант. Упрекнув Чехова в многописании, срочной газетно-журнальной работе, в поденщине, маститый литератор призывал его к труду серьезному, обдуманному, к созданию истинно художественных произведений, достойных чеховского пера.

Этот призыв произвел на молодого прозаика потрясающее впечатление. Отвечая на него взволнованно и чистосердечно, Чехов признавался: «Писал я и всячески старался не потратить на рассказ образов и картин, которые мне дороги и которые я, Бог знает почему, берег и тщательно прятал» (Д.В. Григоровичу, 28 марта 1886).

В «Степи», этом своеобразном ответе Чехова-художника на дружеские призывы, советы и упреки писателя — доброго друга и наставника, — Чехов создает широкую картину жизни — необъятной степи, по которой едет бричка с героями, с главным действующим лицом — мальчиком Егорушкой. Уже много говорилось о той проникновенной наблюдательности, с которой описан мир степи. Зоркость художника слита здесь с поэтичностью восприятия природы, умением описывать ее так, словно видишь впервые.

И вместе с тем образы, которые писатель, по его собственным словам, «берег и тщательно прятал», не только те, которые говорят о красоте степи, — они помогают почувствовать то, что определяет ее своеобычность, какую-то очень важную особенность.

Степь поражает живой игрой красок, но это не только и не столько буйное царство цветов, растений, деревьев, птиц, зверей. Есть тут и своя дремотность, грусть, слышится тихая, монотонная мелодия. Это — трава, поникшая под лучами нестерпимо раскаленного солнца. Летящий коршун, который «вдруг останавливается в воздухе, точно задумавшись о скуке жизни» (7, 17, далее указываются только страницы по 7 тому). «Как душно и уныло...» Проезжает воз со снопами, а наверху «сонная, разморенная зноем» девка (с. 17). «Черная собака с высунутым языком», которая равнодушно глядит на парнишку Дениску, возницу брички. Слышится тихое пение — как будто «это пела трава», она «уже погибшая, без слов, но жалобно и искренно убеждала кого-то, что она ни в чем не виновата», солнце «выжгло ее понапрасну; она уверяла, что ей страстно хочется жить, что она еще молода и была бы красивой, если бы не зной и не засуха». И «что ей невыносимо больно, грустно и жалко себя» (с. 24). Кто-то пел, оказывается, это баба за бугром — «заунывная песня то замирала, то опять проносилась в стоячем, душном воздухе, ручей монотонно журчал, лошади жевали, а время тянулось бесконечно, точно и оно застыло и остановилось» (с. 26). «Воздух все больше застывал от зноя и ветра, ни бодрого, свежего звука, ни облачка» (с. 28). Грачи «равнодушно, ни на что не обращая внимания, долбили своими толстыми клювами черствую землю» (с. 29).

Степь у Чехова не только прекрасна, разнообразна, многоцветна, поражает своей необъятностью, красотой — она «одинока», «богатство ее и вдохновение гибнут для мира, никем не воспетые и никому не нужные, и сквозь радостный гул слышишь ее тоскливый призыв: певца! певца!» (с. 46).

И сколько кругом равнодушных! Чуть ли не все живые существа, всех томит скука, одиночество, безразличие, безучастность. «На проволоках сидели ястребы, кобчики и вороны и равнодушно глядели надвигавшийся обоз» (с. 49). Самый «воздух был неподвижен и уныл» (с. 56). Все, и «небо и мгла» равнодушны к короткой жизни человека» (с. 65).

И Егорушка, который со всех сторон окружен томительной скукой, безразлично глядит по сторонам на сонные лица, сам такой же скучающий, дремотный, вялый.

И вдруг что-то совсем иное, свежее, радостное врывается в этот пригнетенный скукой мир.

«— Человек какой-то идет», — говорит Вася. И появляется некто: «...всем хотелось разглядеть прежде всего лицо этого человека, но только странно так вышло, что все при первом взгляде на него увидели прежде всего не лицо, не одежду, а улыбку. Это была улыбка необыкновенная, добрая, широкая и мягкая, как у разбуженного ребенка <вспоминается: «как ребенок, который хочет дать понять, что не спит» в рассказе «Агафья». — З.П.>, одна из тех заразительных улыбок, на которые трудно не ответить тоже улыбкой» (с. 74).

Неизвестный — как и все и всё в мире чеховской степи томится, но он один — только от счастья. «Нынче восемнадцатый день, как обзаконился», — с готовностью делится он своей радостью, а сейчас — один, жена на два дня поехала к матери. «Ей-богу, она поехала, а я как неженатый...» (с. 75). А для него неженатый — как неживой. «При ней голова ходором ходит, а без нее вот словно потерял что, как дурак по степу хожу. С самого обеда хожу, хоть караул кричи» (с. 76).

Счастливый человек и разогнал всеобщую скуку и — усилил ее: «всем стало скучно и захотелось тоже счастья» (с. 77).

Единственный, кому выпало счастье, человек, которого звали Константин, полон желания поделиться своей доброй, славной, удачливой долей, хочет сразу же рассказать о том, что ему выпало в жизни так щедро, что подарила судьба. Все рады за него, но он для них — диковинно странный, редкий, вроде инопланетянина какого-то, не встречавшееся никогда до сих пор существо. Он до сих пор и верит, и не верит своему счастью. «Полюбил, братцы, и очумел... Не сплю, не ем, в голове мысли и такой дурман, что не приведи Господи» (с. 76). Он говорит нескладно и в то же время возвышенно, не оставляя никаких сомнений в чувстве, которое его теснит, распирает душу, все его существо. Он не просто счастливый человек, но — «счастливый до тоски». Он встречен слушающими дружелюбно, душевно, гостеприимно. Даже Дымов, которого Егорушка считает злым, нехорошим, запел какую-то жалостную песню. Ее подхватили.

Представляю себе какого-нибудь другого писателя: чтобы показать, что визит Константина не прошел бесследно, все затягивают песню. Ночью. В степи. Как это поэтично. Любовь, пение, природа.

Но у Чехова всё — не так, как у всех. Емельян, церковный певчий, вдруг потерявший голос и теперь никому не нужный, говорит со слезами на глазах умоляющим голосом: «Братцы <...> давайте споем что-нибудь божественное!» И он «замахал обеими руками, закивал головой, открыл рот, но из горла его вырвалось одно только сиплое, беззвучное дыхание...» (с. 78). Там, где «счастливый до тоски» влюбленный выглядит как чужеземец, где степь сознает, что гибнет, никем не воспетая и безнадежен ее призыв: певца! певца! — любовь одинока, неожиданно возникает и, промелькнув, исчезает в ночной мгле, в бескрайней степи или, как говорят местные обитатели, «в степу».

И вот уже позади остался Константин, затерялся в неразличимой дали, сверкнув как огонек. Потом разражается гроза, и после нее снова — люди, «вялые и сонные, как осенние мухи» (с. 91).

Если собрать всех действующих лиц этой повести, окажется, что только один из них, Константин, счастлив и готов поделиться им с первым встречным. А если мы теперь начнем перебирать героев и героинь Чехова, всех его рассказов, повестей, пьес, — много ли влюбленных, «счастливых до тоски»? Не останется ли этот герой «Степи» в одиночестве, — во всяком случае среди подавляющего большинства влюбленных, но не любимых, поверивших в любовь и обманутых судьбою, живущих благополучно, но невыносимо буднично, прозаично, как все живут — день прошел и слава Богу, день да ночь, сутки прочь.

Неистощимо разнообразны рассказы и повести Чехова. И вместе с тем роковое, фатальное постоянство: любовь, начинаясь весело, легко, вдруг испытывает признаки какого-то душевного недомогания, хворости, все больше теряет уверенность в своих силах.

В ранних записках к повести «Три года» упоминается герой, которому кажется, что у него на душе «шел снег и все уже увяло» (17, 198).

В рассказе «Красавицы»: «ветер пробежал по моей душе».

А здесь — «на душе <...> шел снег».

Климатически разные фразы.

Особенно весело, бодро, приподнято начинается рассказ «Учитель словесности» (не стану подробно здесь излагать его творческую историю, растянувшуюся во времени: сперва, в 1889 году, была напечатана первая глава — «Обыватели», а затем, в 1894 году, опубликован весь текст полностью).

Учитель словесности Никитин влюблен в 18-летнюю Машу Шелестову, Манюсю. Мы знакомимся с ним в тот момент, когда он на нее «глядел с радостью, с умилением, с восторгом, слушал ее, мало понимал и думал: «Даю себе честное слово, клянусь Богом, что не буду робеть и сегодня же объяснюсь с ней...»» (8, 310).

Он, она, ее сестра Варя, знакомые офицеры, вся эта шумная кавалькада отправляется на верховую прогулку. Никитин, счастливый, едет на коне по кличке Граф Нулин. Он чувствует себя на седьмом небе и — «все сливалось у него в глазах во что-то хорошее и ласковое, и ему казалось, что его Граф Нулин едет по воздуху и хочет вскарабкаться на багровое небо» (8, 313).

Настает момент, когда Никитин и Манюся объяснились без слов и беспамятные от нахлынувшей радости побежали в сад.

«Сад у Шелестовых был большой, на четырех десятинах. Тут росло с два десятка старых кленов и лип, была одна ель, все же остальное составляли фруктовые деревья: черешни, яблони, груши, дикий каштан, серебристая маслина... Много было и цветов» (8, 322).

Все это увидел бы, если б вышел в сад, обыкновенный человек.

Но Никитин и Манюся не зашли, а взлетели, воспарили, вознеслись, кажется, еще выше, чем конь Граф Нулин. И там, где они оказались, не было уже никаких десятин. Седьмое небо... Было только одно счастье — на двоих.

«Никитин и Манюся молча бегали по аллеям, смеялись, задавали друг другу отрывистые вопросы, на которые не отвечали, а над садом светил полумесяц и на темной траве, слабо освещенной этим полумесяцем, тянулись сочные тюльпаны и ирисы, точно прося, чтобы и с ними объяснились в любви» (8, 322).

У героя и героини — свой никому неведомый мир, свой язык — он состоит из особого, выразительного, понятного им одним молчания и отрывистых вопросов, не требующих ответов. Они породнились со всем, что их окружило, охватило, с природой, со слабо освещенным полумесяцем, с цветами на темной траве, которые как живые тянутся — «чтобы и с ними объяснились в любви».

Но все это сон — герои обречены проснуться.

Они возвращаются в дом, спускаются с невероятной высоты, на которой были... Или не были?

Все те же однообразные, скучнооживленные игры, как будто заведенная мазурка и громко кричит из другой комнаты сестра Манюси Варя:

— Папа, коновал пришел!

Все понятно, привычно, каждодневно. Шелестова, вся ее семья — заядлые лошадники, пришел коновал, ясное дело. Но каким резким диссонансом звучит сейчас этот выкрик. Раньше вороной конь Граф Нулин, казалось, хотел вскарабкаться на багровое небо. А тут коновал...

У Чехова, наряду с неожиданным, стремительным вознесением героев, необычайным подъемом духа, волнением души, излетом любви — есть другой закон: «земного притяжения» — пошлости. Какая-то дурная сила срывает героев, уносящихся на крыльях любви, притягивает книзу, к родимому и ненавистному обывательскому миру, к привычному и отталкивающему «гнезду».

У дома, куда они вернулись, все как было, те же разговоры. У старика Шелестова чуть ли не вся речь сведена к одному слову, повторяющемуся, о чем бы ни шел разговор: «Это хамство! <...> Хамство и больше ничего. Да-с, хамство-с!» (8, 313). У Вари свои коронные, осточертевшие окружающим слова: ««Это старо!..» или «Это плоско!»» (8, 314).

И как все эти громкие, надоевшие реплики, весь этот дом, такой разноголосый и удручающе скучный, однообразный, как он заглушает почти бессловесный язык любви в саду, — обманном саду, который действительно оказался всего лишь четырьмя десятинами. Он примерещился.

Манюся почувствовала себя наверху блаженства, когда они бегали по аллеям. Но выросла героиня в доме Шелестова, вся она, если можно так сказать, насквозь шелестовская, сестра Вари («старо!», «плоско!»), дочь отца с его громким, обрыдлым «хамством!». Любовь к Никитину увлекла ее, но не изменила. Жить для нее значит — как все живут, как заведено, принято, положено, установлено раз и навсегда. Я человек — это означает, что у меня все должно быть, как у людей. Не иначе. Только так.

«Обыватель» выразительное слово — можно быть, а можно «обывать», жить так, как со всеми «бывает». Есть в этом что-то неизменное, тяжелое, недвижимое, крепко-накрепко прикрученное к быту.

Оказывается, Манюся может жить в этом доме, гнезде, в этом быте, укладе. А он, Никитин, — нет. Последняя строчка рассказа — запись в его дневнике: «Бежать отсюда, бежать сегодня же, иначе я сойду с ума!» (8, 832).

Вознесение любви кончилось бесповоротным крахом.

Суть рассказа «Учитель словесности» может быть кратко изложена так: любовь, подарившая Никитину и Манюсе счастье, не получилась. Она не выдержала испытания бытом, буднями, мещанским «гнездом». У Чехова есть и другие произведения, которые, если говорить о них в общей форме, строятся примерно так же. Любовь оказывается нежным растением, которое гибнет в самом «климате» обывательщины.

Чеховский рассказ «О любви» (1898). Все, что здесь совершается, существует в каком-то странном, полуреальном состоянии. Происходит все так, что даже и не происходит...

Вместе с двумя другими рассказами («Человек в футляре», «Крыжовник») «О любви» составляет маленькую трилогию. Каждый из трех героев по очереди делится какой-нибудь историей из своей жизни.

Помещик Алехин поведал своим двум друзьям, собеседникам о своей любви. Одна из первых заметок к рассказу, который так и называется — «О любви», начинается словами: «Мы не признавались друг другу в любви и скрывали ее робко и ревниво...» (17, 54). Бывает сокрытие преступления. А здесь — любви. Герои скрывали от кого? Друг от друга?

В печатном тексте: «Мы боялись всего, что могло открыть нашу тайну нам же самим» (10, 72).

До чего же робко, запугано чувство, овладевшее героями — помещиком Алехиным и Анной Алексеевной, женой Лугановича, товарища председателя окружного суда.

Свое первое восприятие Анны Алексеевны как существа близкого, даже как будто родного, Алехин объясняет так: «точно это лицо, эти приветливые, умные глаза я видел уже когда-то в детстве, в альбоме, который лежал на комоде у моей матери» (10, 69). Душевной теплотой и милым обаянием веет от этого признания, так неожиданно соединившего любовь с далекими, восходящими к детству чувствами.

Я не знаю другого рассказа о любви, где бы так много говорилось о любви, а она сама так застенчиво молчала, таилась, не разрешала бы себе быть собой. Она есть, она жива, но она — невидимка. Ее как будто бы и не существует.

«Я был несчастлив, — признается Алехин. — И дома, и в поле, и в сарае я думал о ней, я старался понять тайну молодой, красивой, умной женщины, которая выходит за неинтересного человека, почти за старика (мужу было больше сорока лет), имеет от него детей, — понять тайну этого неинтересного человека, добряка, который рассуждает с таким здравомыслием, на балах и вечеринках держится около солидных людей, вялый, ненужный, с покорным, безучастным выражением, точно его привели сюда продавать, который верит, однако, в свое право быть счастливым, иметь от нее детей; и я все старался понять, почему она встретилась именно ему, а не мне, и для чего это нужно было, чтобы в нашей жизни произошла такая ужасная ошибка» (10, 72).

«Точно его привели сюда продавать...» Никто как Чехов не умеет несколькими словами воскресить образ человека или, наоборот, как в этом случае, сделать его несуществующим, вялым, почти не живущим.

Когда пишут о «треугольнике», где он и она и еще кто-то третий, — возникает борьба за право оставаться вдвоем, идет «передел», где границы проходят по сердцам. А здесь мы оказываемся в странном треугольнике, где никто не борется, не стремится утвердить свое право в любви — любящие и себе-то признаться не решаются, а не то чтобы друг другу.

Алехин упрекает мужа Лугановича в «скучном здравомыслии»... А сам? «Я любил нежно, глубоко, но я рассуждал, я спрашивал себя, к чему может повести наша любовь, если у нас не хватит сил бороться с нею...» И дальше идут бесконечные умствования, они увенчиваются вопросом: «И как бы долго продолжалось наше счастье? Что было бы с ней в случае моей болезни, смерти или просто если бы мы разлюбили друг друга?» (10, 72).

Думать о счастье и тут же мысленно прикидывать, на сколько его хватит, — до чего же осторожна, рассудительна такая любовь.

Рассказ называется «О любви». Но, как это часто бывает у Чехова, заглавие звучит чуть иронично, вопросительно. Любовь, которая не верит в себя, любит... рассуждать.

Анна Алексеевна, как и Алехин, тоже «любила, но рассуждала» — «она думала о муже, о детях, о своей матери, которая любила ее мужа, как сына...» И так далее.

Любящие Алехин и Анна Алексеевна, жертвуя любовью, обрекают себя на муку, сознают, что жизнь испорчена. Ей уже не хотелось видеть ни мужа, ни детей, она лечилась от расстройства нервов, а при посторонних испытывала, по словам Алехина, «странное раздражение» против него.

Но вот мужа переводят по работе на другое место, наступает разлука наших двух героев. Перед отходом поезда Алехин на мгновение забегает в купе, где оставалась она одна (муж должен был ехать позднее).

«...взгляды наши встретились, душевные силы оставили нас обоих, я обнял ее, она прижалась лицом к моей груди, и слезы потекли из глаз; целуя ее лицо, плечи, руки, мокрые от слез, — о, как мы были с ней несчастны! — я признался ей в своей любви, и со жгучей болью в сердце я понял, как ненужно, мелко и как обманчиво было все то, что нам мешало любить» (10, 74).

В эту минуту, когда герои горько оплакивают свою судьбу, расстанемся с ними — не на совсем, расстаться навсегда с ними невозможно.

Обратимся к другим, уже реальным историям любви, которые создавала, складывала, сочиняла сама жизнь. От страниц произведений писателя перейдем к страницам его жизни, знакомствам, встречам, переписке. От его литературных героинь — к живым — они так любили его.

А он?