Вернуться к Н.М. Фортунатов. Тайны Чехонте: о раннем творчестве А.П. Чехова. Материалы спецкурса

Гражданственность позиции Чехонте: герои и их автор. Остроумная «Марья Ивановна» и «спасающий» Чехова Григорович

Веселый Чехонте в своих ранних вещах как раз не избегал вопроса о «гражданственности литературы» или — в другом перифразе — о «назначении поэта и поэзии», как его торжественно определяли, и самого себя видел в круге этих вечных для русской литературы проблем. Человек без селезенки или господин Балдастов вдруг затевал разговор, каким должен быть писатель или художник, чтобы оправдать свое существование, и вместо остроумной выходки рисовал безрадостную картину жизни, в западне которой бьется человек и нередко погибает.

Здесь легкомысленности и дилетантизму не могло быть места, и их не было. Остроумие — да, веселье — бесспорно. Легкомысленность — как говорят его герои: это уже из другой оперы.

Неожиданное, даже, пожалуй, парадоксальное заключается в том, что узнаем мы об этом не столько из его признаний, из его писем, сколько из его произведений, на основе которых и возникла у интерпретаторов версия о его равнодушии к добру и злу. Редкие и лаконичные (в письмах) фрагменты, возвышенный разговор о нелегком литературном труде, всегда переводимый им в шутку, в добродушное подтрунивание над самим собой, развертываются — уже в его произведениях — в целый свод историй, характеров, жизненных ситуаций. Позиция автора оказывается заключена в самих картинах, которые проходят перед глазами читателей, не оставляя сомнений в истинной мысли автора, в его симпатиях и антипатиях. При более внимательном взгляде начинаешь замечать, что здесь столько же жизнь вдохновляла искусство, сколько искусство помогало формулировать законы жизни, да и законы самого творчества.

В «Таланте» (1886) словно оживает его драматическое обращение к брату Николаю, молодому даровитому живописцу, Полное страстного призыва пока не поздно (а было уже поздно) взять себя в руки, сделать еще одну попытку встать на ноги.

Николай Чехов, поступивший в Московское училище живописи, стал не надеждой, а болью семьи. Он погибал, затягиваемый в вязкое болото артистической богемы. Сам Чехов прекрасно знал повадки «живописующей и рафаэльствующей юности». Он прошел этот искус, но выдержать его могли не многие. Здесь нужно было не спускать глаз с себя, требовательно судить каждый свой шаг, не давать себе спуску ни в чем, тем более в работе.

Здесь нужна была своего рода нравственная гигиена. «Николка, — с болью пишет Чехов старшему брату Александру Павловичу в феврале 1883 года, — шалберничает; гибнет хороший, сильный русский талант, гибнет ни за грош... Еще год-два и песня нашего художника спета. Он сотрется в толпе портретных людей, подлых Яронов и другой гадости... Ты видишь его теперешние работы... Что он делает? Делает все то, что пошло, копеечно... а между тем в зале стоит начатой замечательная картина. Ему предложил «Русский театр» иллюстрировать Достоевского... Он дал слово и не сдержит своего слова, а эти иллюстрации дали бы ему имя, хлеб...»

Сколько таких погибших дарований видел вокруг себя Чехов! Он не мог ничем им помочь, потому что дело было в них самих. Все его попытки пробиться к душам этих людей оканчивались неудачей, наталкиваясь на лень, равнодушие, отсутствие воли и характера, на прочность привычек, наконец, просто на неумение и нежелание систематически работать, а не вспыхивать мгновенным и тут же гаснущим фейерверком или заменять труд застольными беседами о труде. В октябре 1883 года Чехов сообщает брату Александру о смерти писателя Ф.Ф. Попудогло. Это выразительная эпитафия определенному типу художника: «Умер он от алкоголя и добрых приятелей, nomina коих sunt odiosa1. Неразумие, небрежность, халатное отношение к жизни своей и чужой — вот отчего он умер 37 лет отроду».

Николай Чехов умер в 31 год, но как художник он погиб значительно раньше. Диагноз страшному недугу: безалаберное отношение к себе и к своему искусству, — поставил Антон Чехов.

В марте 1886 года он отправляет брату Николаю письмо, замечательный образец его писем-исповедей, как их можно было бы назвать. Если внимательно вчитаться в его эпистолярные послания подобного рода, то станет очевидным, что в таких случаях он обычно говорит не только о том, к кому обращается со своим горячим, взволнованным словом участия, но и о самом себе, о том, что считает для себя идеалом, что ему особенно дорого.

Чехов начинает письмо к брату с мысли об избранничестве художника, о его исключительности, которой он обязан своему таланту: «Ты одарен свыше тем, чего нет у других: у тебя талант. Этот талант ставит тебя выше миллионов людей, ибо на земле один художник приходится только на 2 000 000... Талант ставит тебя в обособленное положение: будь ты жабой или тарантулом, то и тогда бы тебя уважали, ибо таланту все прощается».

Закончив шуткой, он продолжает уже в серьезном тоне: «Недостаток же у тебя один. В нем и твоя ложная почва, и твое горе, и твой катар кишок. Это — твоя крайняя невоспитанность. Извини, пожалуйста, но veritas magis amicitiae...»2

Это одна из излюбленных мыслей раннего Чехова — о подлинной интеллигентности, о духовности, о чистоте нравственного чувства, которые необходимо воспитывать в себе, если ты хочешь быть полезен другим, избрав для себя путь творчества. Уже в молодые годы им была твердо усвоена старая истина. Решает судьбу произведения искусства не просто техника, а потенциал личности художника: что он за человек и что он может сказать людям из пережитого и выстраданного им самим, и так сказать, чтобы это было жизненно необходимо для них, чтобы его духовно-душевная работа и ее результаты стали их собственным достоянием.

«Чтобы чувствовать себя в своей тарелке в интеллигентной среде, — продолжает он, — чтобы не быть среди нее чужим и самому не тяготиться ею, нужно быть известным образом воспитанным... Талант занес тебя в эту среду, ты принадлежишь ей, но... тебя тянет от нее, и тебе приходится балансировать между культурной публикой и жильцами vis-a-vis. Сказывается плоть мещанская, выросшая на розгах у рейнскового погреба, на подачках. Победить ее трудно, ужасно трудно».

И вновь Чехов возвращается к мысли о судьбе художника: «Если они («воспитанные люди», — Н.Ф.) имеют в себе талант, то уважают его. Они жертвуют для него покоем, женщинами, вином, суетой... Они горды своим талантом... Они воспитывают в себе эстетику. Они не могут уснуть в одежде, видеть на стене щели с клопами, дышать дрянным воздухом, шагать по оплеванному полу, питаться из керосинки... Им, особливо художникам, нужны свежесть, изящество, человечность... Пьют они, только когда свободны, при случае... Ибо им нужна mens sana in corpore sano»3. «Иди к нам, — заканчивает он письмо, — разбей графин с водкой и ложись читать... хотя бы Тургенева, которого ты не читал...»

Горькие строчки письма о гибнущем таланте словно переносятся им в его же рассказ «Талант», опубликованный в «Осколках» спустя несколько месяцев. Герой рассказа, художник-жанрист Егор Саввич, давно уже заменил работу кистью работой воображения; под кроватью пылится подернутый паутиной холст — грубый подмалевок картины, которая так никогда и не будет закончена; он невежествен (собирался было прочесть Гоголя, но на второй странице уснул); он не бывает в порядочном обществе, не имеет о нем ни малейшего представления, ему по плечу вульгарная, грубая обстановка, она его вполне устраивает; ощущение полноты жизни ему дает рюмка водки... Он обречен самим собой, своей праздностью, своим безволием. Ему и таким, как он, «талантам» уже не подняться к творчеству. Их песенка спета, не подозревают об этом только они сами: «Все трое, как волки в клетке, шагают по комнате из угла в угол. Они без умолку говорят, говорят искренно, горячо; все трое возбуждены, вдохновлены. Если послушать их, то в их руках будущее, известность, деньги. И ни одному из них не приходит в голову, что время идет, жизнь со дня на день близится к закату, хлеба чужого съедено много, а еще ничего не сделано; что они все трое жертва того неумолимого закона, по которому из сотни начинающих и подающих надежды только двое, трое выскакивают в люди, все же остальные попадают в тираж, погибают, сыграв роль мяса для пушек...»

Сравнивая рассказ с письмом брату, можно увидеть лишь одну «подстановку»: вместо Тургенева речь идет о Гоголе. Остальные темы совпадают. Чехов размышляет в «Таланте» об ангажированности художника и его ответственности перед собой и людьми.

А годом раньше появился «Тапер» (1885). Обычно исследователи внимание останавливают на центральном лице рассказа, бывшем студенте консерватории Пете Рублеве. Когда-то он подавал надежды, а теперь играет на вечеринках и свадьбах модные польки и кадрили. Заканчивается один такой очередной веселый свадебный вечер, где Петя Рублев, как всегда, выступает тапером, развлекая публику, сильнейшим припадком истерии. Он оскорблен унизительной ролью шута, существа низшего сорта, знакомством с которым гнушаются обыватели. Маленький человек оскорблен и унижен такими же маленькими людьми, считающими себя в праве помыкать слугой, «из музыкантов».

Рассказ о невольных злоключениях тапера Пети Рублева толкуется, как правило, в духе социальных обобщений. Между тем не меньший интерес должен был бы привлечь к себе остающийся в тени безымянный герой-повествователь, такой же ремесленник, как и он сам, только литератор. Глядя на него, глухой ночью пишущего к сроку газетный репортаж, недавно еще рыдавший и бившийся в истерике Петя Рублев с бесцеремонностью приятеля высказывает все, что он о нем думает: «Описывает, бедняга, спящих гласных, булочных тараканов, осеннюю непогоду... описывает то, что давным-давно описано, изжевано, переварено... Малый ты славный, но нет в тебе этого, знаешь, огня, желчи, силы... нет азарта, — и почему ты не аптекарь, не сапожник, а писатель, Христос тебя знает! Вспомнились все мои приятели-неудачники, все эти певцы, художники, любители... Все это когда-то кипело, копошилось, парило в поднебесье, а теперь... черт знает что!»

Но ведь это повторение размышлений самого Чехова о творчестве, о том, каким должен быть писатель, чтобы остаться верным себе и верным искусству. Это его голос, его мысли.

Причем обратите внимание на замечательно тонкий штрих: один из друзей разглагольствует и видит в себе жертву обстоятельств, другой — рудится в поте лица и делает дело, как может и как считает нужным его делать, а вместе с тем пристальным взглядом оценивает окружающее и понимает своего приятеля и его состояние гораздо лучше, чем тот самого себя может понять.

Бальзаковский завет: «Художники должны рассуждать только с кистью в руках!»4, — был прочно усвоен молодым Чеховым. Писать в любое время, в любой обстановке, со скрежетом зубовным, но писать непременно — таково его правило. Художника делает художником только труд. Иного пути нет.

Чехонте всегда неожидан. Мысль, которой, как мы могли убедиться, он так дорожил, — об ответственности таланта перед своим призванием и перед искусством, требующим постоянства, самоограничения и нравственной силы, была высказана им еще раньше, еще до «Тапера» и до «Таланта», причем высказана в веселом, гротесковом, внешне крайне легкомысленном рассказе, словом, не просто в юмористической, а в подчеркнуто юмористической форме! У него и заглавие было странное — «Марья Ивановна».

Рассказ был опубликован в «Будильнике» весной 1884 года. Это типичная «безделушка» Антоши Чехонте. Но особенная, с двойным дном. В прежних рассказах («Талант», «Тапер») сохранялся серьезный, даже мрачноватый колорит. Это зарисовки простых житейских, но вместе с тем драматических ситуаций: увядшие, еще не успев расцвести, надежды; сломленные, уже в самом начале пути, таланты. Словом, картины грустные, сумрачные, нерадостные, вызывающие такое же настроение и у читателей. А здесь — искрящаяся весельем коротенькая сценка, отдающая анекдотом, да еще с неожиданным финалом, на что Антоша Чехонте был большой мастер.

Рассказ и построен-то, как шутка, в виде забавного диалога — ворчливой перебранки автора и воображаемого читателя. Первому тяжело, у него скверное настроение, не располагающее к работе, его одолевает скука и вот уже две недели мучает лихорадка. Но скрепя сердце он принимается за работу и пишет, пишет... веселый рассказ. Иначе нельзя, «Если мы уйдем, — растолковывает он своему вымышленному собеседнику, — и оставим наше поле хоть на минуту, то нас тотчас же заменят шуты в дурацких колпаках с лошадиными бубенчиками, нас заменят плохие профессора, плохие адвокаты да юнкера, описывающие свои нелепые любовные похождения по команде: левой! правой! Я должен писать, несмотря ни на скуку, ни на перемежающуюся лихорадку... Должен, как могу и как умею, не переставая...»

Заканчивается рассказ в духе откровенной утрировки комической ситуации. С нее, собственного говоря, он и начинался, только читатель не подозревал подвоха, который подготовил для него с первых же строк изобретательный Чехонте.

Герой рассказа стоит перед молодой женщиной в роскошной гостиной, но произносит слова, вызывающие раздражение читателя своей невыносимой банальностью: «Молодой человек не отрывал глаз от молодой женщины и шептал: «Я люблю тебя, чудная, даже и теперь, когда от тебя веет холодом могилы!»

«Проницательный читатель» не выдерживает и тут же срывается в ожесточенный спор: «Черт их подери! Угощают публику разной чепухой, роскошно убранными гостиными да какими-то Марьями Ивановнами с могильным холодом!»

Полемика продолжается в том же духе и когда начинает выдыхаться и терять остроту, наступает черед для совершенно неожиданной развязки. Молодой человек долго стоит перед прекрасной женщиной. Наконец, сняв пиджак (!), стащив с себя сапоги (!!) и прошептав: «Прощай, до завтра!», — растягивается на диване и укрывается плюшевым одеялом...

Читатель, окончательно теряет всякое терпение5 и приходит в величайшее негодование: «Да это чушь, чепуха! Это возмутительно! Городовой! Цензура!.. И как это терпит бумага!» На что автор спокойно замечает: «Садитесь же поскорее, излагайте ваши глубокие, великолепные мысли, напишите целые три пуда и пошлите в какую-нибудь редакцию. Садитесь поскорее и пишите! Пишите и посылайте поскорее!

И вам возвратят назад».

Антоша Чехонте, весело балагуря, говорит о серьезных вещах. Это рассуждает профессиональный литератор, а не дилетант, настоящий труженик, который знает цену работе. То, о чем он говорит, — это своеобразный искус выражения. «Вот вам кисть и карандаш — рисуйте! — обращается он к самоуверенному читателю с его претензией быть равным художественному таланту. — Вот вам перо — излагайте свой замысел, пишите!» Простое это предложение разрушает иллюзии, свойственные многим.

Чтобы печататься в расчете на серьезный, а не случайный успех, мало быть ловким ремесленником, набившим себе руку и усвоившим ряд приемов. Нужно быть мастером, то есть человеком, отдающим себе отчет не просто в приемах, в «ухватках» своего ремесла, но и в значении дела, которому служишь.

Излюбленная мысль Чехова заключается в том, что труд во всякой сфере искусства приобретает смысл лишь тогда, когда освящен великими целями. Удастся ли их достичь — это другой вопрос. Но стремиться к ним необходимо. Убогая форма, угловатые, робкие, сухие линии появляются тогда, когда нет размаха для мысли, нет любви к людям, нет исканий, необходимых для творчества. Это лейтмотивные темы произведений Чехова 90-х годов: «Жена», повесть «Моя жизнь. Рассказ провинциала». Обескровленная душа, лишенная нравственных импульсов-побуждений, не в состоянии создать ничего путного в искусстве. «Кто ничего не хочет, ни на что не надеется и ничего не боится, тот не мокнет быть художником», — замечает он в письме к Суворину 25 ноября 1892 года.

Но те же мысли волнуют его в начале творческого пути. Вот почему веселая «Марья Ивановна» то и дело сбивается «в серьез». Чехов, используя маску «Чехонте», высказывает то, что наболело в душе, что он считает правилом для себя и что отказываются замечать в его творчестве строгие ценители «господина Балдастова»:

«Скорбей у нас несравненно больше, чем радостей, и если бы мы захотели, то каждой день могли бы иметь повод к тому, чтобы не работать. Каждый день, уверяю вас! Но если бы мы послушались вашего «не пишите», если бы мы все поддались усталости, скуке или лихорадке, то тогда хоть закрывай текущую литературу. А ее нельзя закрывать ни на один день, читатель. Хотя она и кажется вам маленькой и серенькой, неинтересной, хотя она и не возбуждает в вас ни смеха, ни гнева, ни радости, но все же она есть и делает свое дело... Нас мало, нас можно пересчитать по пальцам. А где мало служащих, там нельзя проситься в отпуск, даже на короткое время. Нельзя и не принято».

Чехонте лишен педантизма. Теоретики же литературы в последние годы так уверовали в непогрешимость некоторых отвлеченных понятий и так успели убедить в них других, что на каждом шагу опасаешься: не впал ли ты в грех — боже сохрани! — какой-нибудь грубейшей методологической ошибки; скажем, не отождествил ли автора с его героем?

А между тем Чехов часто скрывается за плечами своих персонажей, его голос звучит в унисон с их голосами, в них осталась частица его души. Им создается тончайшая художественная ткань, где слиты воедино сознание автора и героя, хотя это люди бесконечно далеки друг от друга, или действующие лица на разные лады повторяют какую-нибудь излюбленную мысль Чехова. Поэтому ранние произведения Антоши Чехонте — это своеобразный кодекс писательской чести, вместилище его идей, его представлений о жизни и искусстве, о человеке. От прямолинейных оценок авторского «я» исследователи Чехова отказались, а более гибких методов в интерпретации художественных текстов для характеристики личности писателя и особенностей его работы так и не нашли. Мы разучились смотреть на текст, чтобы видеть в нем автора и его идеи; все, что угодно, — только не это.

Двадцатичетырехлетний Антоша Чехонте в искрящемся самым бесшабашным весельем рассказе «Марья Ивановна» говорит о том, что было выстрадано им, Антоном Чеховым, что он тайно носил в своей душе, говорит, еще не предполагая, что спустя два года получит взволнованное письмо Григоровича, а еще через год — Пушкинскую премию, и его литературная репутация будет упрочена.

Но получит он признание именно потому, что так, а не иначе, с такой истовостью, с такой ответственностью относился к делу литератора, о чем не подозревали многие из его современников. И достаточно близкие к нему люди не отдавали себе отчета в том, что веселому Чехонте знакомы долгие «странствия мысли», молчание, одиночество, ночные часы работы. Даже старик Григорович с его литературным опытом, внимательно читавший Чехова, искренне полагал, что он наставляет на путь истинный блуждающий в потемках талант...6

Как ни грустно расставаться с некоторыми легендами, но разговоры о том, что ему нужна была вовремя протянутая рука маститого литератора, чтобы серьезнее взглянуть на себя и выбраться на верную дорогу, — все это не более чем легенда. Это Чехонте-то водевилен, легкомыслен в отношении к себе и своему труду?! Его спасение было в нем самом. Всему, чего он добился, он обязан только себе.

Однако при этой уверенности в избранном пути у Чехонте есть какая-то почти болезненная скромность в оценках своего труда. Он говорит о лестных отзывах, о своих восторженных ценителях, но как-то — отстраненно, словно со стороны глядя на чей-то триумф, не веря «высоким» словам. Чужие восторги радовали, но не успокаивали, он продолжал самым суровым судом судить себя — великое преимущество молодого таланта, потому что без этого недовольства собой не может выработаться подлинный мастер.

Даже в середине 80-х годов, когда его популярность стремительно росла, он все еще приберегал настоящее имя свое... для серьезных трудов по медицине, предпочитая скрываться под псевдонимами.

Примечания

1. Имена ненавистны, не будем называть имен (лат.). А начинал Чехов свое грустное известие о смерти Попудогло так: «14 октября умер мой друг и приятель Федор Федосеевич Попудогло. Для меня это незаменимая потеря... Как тать ночной я хаживал к нему в Кудрино, и он изливал мне свою душу». Чехонте был частый участник дружеских застолий, но всегда сохранял трезвую голову: на его плечах была забота о большой семье, он постоянно работал, и это было его спасением.

2. Истина выше дружбы (лат.).

3. В здоровом теле здоровый дух (лат.).

4. Повесть «Неведомый шедевр».

5. Он еще не знает, это выяснится только позднее, что дама, сидящая на кушетке, обитой темно-фиолетовым бархатом, в роскошно убранной гостиной, — всего лишь картина, изображенная на холсте, написанная масляными красками и висящая над диваном!

6. На письмо Григоровича, в котором он убеждал Чехова заняться «трудом обдуманным», «не в один присест», бросить срочную газетную работу, уважать свой талант, Чехов ответил своим письмом (от 28 марта 1886 года). Это было письмо-исповедь, необычайно искреннее по тону, изящное, полное благородства и красоты.

«Как Вы приласкали мою молодость, так пусть бог успокоит Вашу старость, я же не найду ни слов, ни дел, чтобы благодарить Вас...» Так начиналось это письмо. А Дальше следовали знакомые признания о «легкомысленной», «небрежной» работе, «машинальной», «полубессознательной» и т. п. Чехонте гипертрофировал свои писательские «грехи», умалчивая, по своему обыкновению, о действительном труде. В этом и заключается его мистификация: он многое не договаривает по «мнительности и подозрительности» к себе, по его же словам.