Вернуться к В.Я. Лакшин. Толстой и Чехов

Глава I. Книги знакомят писателей

Толстой и как человек и как писатель оставил в жизни Чехова очень заметный след, несмотря на то что личное знакомство их было поздним, встречи краткими и немногочисленными и между ними не завязалось даже обычной дружеской переписки.

Они были людьми разных поколений. Один литератор, которому посчастливилось присутствовать при их встрече, заметил в своих воспоминаниях, что Толстой относился к Чехову «как любящий отец к милому сыну». Именно «сыну», потому что разница в их возрасте, в жизненном и творческом опыте была очевидной. В самом деле, когда юный таганрогский гимназист, не смевший мечтать о писательстве, услышал впервые имя Льва Толстого, тот уже был известен как выдающийся художник, автор «Детства», «Севастопольских рассказов», «Войны и мира».

Для начинающего Чехова имя Толстого было освящено преданиями славной эпохи русской литературы середины века и стояло в одном ряду с именами Гончарова, Тургенева, Островского, Некрасова, которые именно в те годы превращались в глазах читателей из «современников» в «классиков». Но среди литературных «полубогов» Чехова Толстой не сразу занял первое место.

В молодые годы творчество Тургенева оказалось ближе Чехову. Оглядываясь позднее на свои первоначальные литературные верования и симпатии, Чехов вспоминал:

«Помню, в молодости я и мои товарищи считали величайшим писателем Тургенева, и когда при нас один студент стал доказывать, что гр. Л.Н. Толстой стоит выше, как художник, мы горячо с ним спорили. А после пришлось убедиться, что студент был прав, и Толстой действительно заслонил Тургенева»1.

Что привлекало молодого Чехова в Тургеневе? Не приходится теряться в догадках. Как было не оценить задушевность, тонкий лиризм тургеневских повестей, гуманность «Записок охотника», особое обаяние его романов, над которыми думало, волновалось и грустило не одно поколение молодых читателей. Восхищался Чехов пейзажами Тургенева и пророчил ему память и успех до тех пор, «пока на Руси существуют леса, овраги, летние ночи, пока еще кричат кулики и плачут чибисы...».

Вероятно, особенно близок был молодому Чехову, демократу и разночинцу, тонкому скептику и естественнику до мозга костей, характер Базарова. Недаром И. Репин, познакомившись с молодым писателем, приметливым глазом художника уловил в его личности нечто родственное герою-«нигилисту». «Положительный, трезвый, здоровый, он мне напоминал тургеневского Базарова», — замечал Репин и как бы пояснял тут же, из чего сложилось такое впечатление: «Тонкий, неумолимый, чисто русский анализ преобладал в его глазах над всем выражением лица. Враг сантиментов и выспренних увлечений, он, казалось, держал себя в мундштуке холодной иронии и с удовольствием чувствовал на себе кольчугу мужества»2.

К «Отцам и детям» Чехов не охладел и в зрелые годы. Он не уставал восхищаться реалистическим мастерством Тургенева в лучших сценах романа, особенно близко принимал к сердцу трагедию Базарова. «Боже мой! — восклицал он в письме к Суворину в 1893 году. — Что за роскошь «Отцы и дети»! Просто хоть караул кричи. Болезнь Базарова сделана так сильно, что я ослабел, и было такое чувство, как будто я заразился от него. А конец Базарова? А старички? А Кукшина? Это чорт знает как сделано. Просто гениально» (XVI, 31).

Какое значение имел для начинающего Чехова авторитет Тургенева-писателя, мы узнаем не только из переписки. В 1883 году, под впечатлением недавней смерти Тургенева, Чехов написал рассказ «В ландо», высмеивающий споры, пересуды о его таланте, которые можно было слышать среди образованных обывателей, «читающей публики».

Сценка «В ландо» почти бессюжетна, ее суть — заурядный «литературный разговор». Молодая наивная провинциалка Марфуша, гостящая в столице у кузин, получает от них приглашение прокатиться в ландо по городу в обществе барона Дронкеля — «свежевымытого и слишком заметно вычищенного человечка». Развлекая собеседниц, барон затевает модный разговор о Тургеневе: «Писатель он, не стану отрицать, хороший... Пишет гладко, слог местами даже боек, юмор есть, но... ничего особенного... Пишет, как и все русские писаки...»

Развязные суждения светского дикаря о писателе, перед талантом которого Марфуша благоговеет, производят в настроении застенчивой девушки крутую перемену: «Глаза провинциалки беспокойно бегали по ландо, с лица на лицо, светились нехорошим чувством и, казалось, искали, на кого бы излить свою ненависть и презрение. Губы ее дрожали от гнева». Прогулка безнадежно испорчена, но самоуверенный ценитель изящного все не может уняться: «Говорят также, что он имел большое влияние на развитие нашего общества... Откуда это видно? Не вижу этого влияния, грешный человек. На меня, по крайней мере, он не имел ни малейшего влияния».

Прием саморазоблачения героя отчасти наивен, как и вся конструкция этого раннего чеховского рассказа, да не о том сейчас речь. Юный сотрудник «Осколков» заодно со своей героиней, скромной провинциалкой, принимает толки самоуверенных невежд о Тургеневе как личную обиду. Оттого-то в сценке Чехова нет той юмористической легковесности, бойкости, какая была в обычаях лейкинского журнала. Оскорбительное непонимание светской «публикой» заслуг крупнейшего русского писателя продиктовало молодому автору почти серьезный, жестко иронический тон.

Увлечение тургеневской прозой оставило печать и на творческих исканиях Чехова. В некоторых его рассказах 80-х годов, таких, как «Барыня», «Егерь», «Он понял!», «Агафья», при всей самобытности художественного письма заметна перекличка с Тургеневым в образах, мотивах, общем лирическом тоне3. Нить тургеневской традиции тянется от ранних лет и к позднему творчеству Чехова. Ныне общепризнано, что пьесы Тургенева кое в чем предвосхитили чеховскую психологическую драму. В лирической повести зрелого Чехова, такой, как «Дом с мезонином», в изящной тонкости ее полутонов, музыкальности нет-нет да и послышатся отголоски поэтической манеры автора «Вешних вод» и «Аси». И все же эти и другие возможные сближения с Тургеневым не могут идти ни в какое сравнение с тем могучим творческим воздействием, какое оказал на Чехова Толстой.

Уже с середины 80-х годов Толстой, как мы узнаем от самого Чехова, постепенно «начинает заслонять» Тургенева. Это не значит, конечно, что Тургенев теряет в глазах Чехова свою прежнюю цену и прелесть. Но все чаще, сравнивая Тургенева с Толстым, Чехов отдает предпочтение автору «Войны и мира». Он любит в шутку сопоставить литературу с медициной и уподобляет Толстого Захарьину — высшему для себя врачебному авторитету, Тургенева же сравнивает с Боткиным, другим своим медицинским кумиром. А в 1890 году Чехов прямо заявляет в письме к М.И. Чайковскому, что Лев Толстой, по его мнению, «давно уже сидит» на первом месте в русском искусстве (XV, 37).

Изменение литературных вкусов Чехова не так трудно объяснить. Толстой, с его «Крейцеровой сонатой», «Властью тьмы» и «Смертью Ивана Ильича», был для поколения людей 80-х годов художником более современным, более родственным, чем Тургенев.

Зреющий талант, мужающую мысль Чехова захватывает жгуче злободневная и не теряющая от этого своего общечеловеческого смысла трактовка Толстым больных вопросов русской жизни. Чехову дорога его нравственная требовательность, беспокойство совести.

Да и тургеневская манера письма по сравнению с толстовской кажется теперь Чехову как бы старомодной, наивной. В характерах героев и описаниях он улавливает у Тургенева фальшивые ноты, психологические натяжки и неловкости, особенно ощутимые в свете тончайшей толстовской «диалектики души».

Перечитав в начале 90-х годов почти всего Тургенева, Чехов не удержался от прямого сравнения его с Толстым. «Я читаю Тургенева, — пишет он Суворину. — Прелесть, но куда жиже Толстого! Толстой, я думаю, никогда не постареет. Язык устареет, но он все будет молод» (XVI, 29). Чехов восхищается романом «Отцы и дети», сочувственно говорит об «Асе», но многое оставляет его равнодушным. Сдержанно отзывается он на этот раз о тургеневских пейзажах: «Описания природы хороши, но... чувствую, что мы уже отвыкаем от описания такого рода и что нужно что-то другое». Знаменитый тип «тургеневской девушки» не очаровывает его, женские лица, за немногими исключениями, кажутся искусственными: «...женщины и девицы Тургенева невыносимы своей деланностью и, простите, фальшью. Лиза, Елена — это не русские девицы, а какие-то Пифии, вещающие, изобилующие претензиями не по чину. Ирина в «Дыме», Одинцова в «Отцах и детях», вообще львицы, жгучие, аппетитные, ненасытные, чего-то ищущие — все они чепуха. Как вспомнишь толстовскую Анну Каренину, то все эти тургеневские барыни со своими соблазнительными плечами летят к чорту» (XVI, 32). Как и обычно в чеховских письмах, здесь в острой, парадоксальной, даже озорной форме выражена важная для писателя мысль. Естественность, правдивость персонажей Тургенева Чехов поверяет Толстым4.

Анна Каренина, герои «Войны и мира» как-то особенно нежно, не по-литературному, любимы Чеховым. Когда заходит о них речь, то порой у него прорывается интонация, с какой говорят лишь о добрых знакомых, не по книге, а лично известных, реально живших людях.

Так, однажды, в письме к брату, рисуя тяжелую и неприятную поездку в Петербург по железной дороге, Чехов замечает: «Вообще ночь была подлая. Единственным утешением служила для меня милая и дорогая Анна (речь идет об «Анне Карениной». — В.Л.), которой я занимался во всю дорогу» (XIII, 287). А передавая в другой раз свои впечатления от «Войны и мира», Чехов негодует на медиков, не сумевших вылечить Андрея Болконского. «Если б я был около князя Андрея, — пишет Чехов, — то я бы его вылечил. Странно читать, что рана князя, богатого человека, проводившего дни и ночи с доктором, пользовавшегося уходом Наташи и Сони, издавала трупный запах. Какая паршивая была тогда медицина!» (XV, 260). Толстой не мог и мечтать о лучшем читателе, чем Чехов, так полно, с такой живой непосредственностью воспринимавший художественную истину созданных им лид.

Рассказы и повести Чехова полны реминисценций и прямых ссылок на сочинения Толстого. В рассказе «Хорошие люди» упоминается «Война и мир», в журнальном тексте рассказа «Жена» — «Крейцерова соната». В повести «Три года» герой вспоминает словцо «образуется» из «Анны Карениной». А Лаевский в «Дуэли», с его страстью к литературным ассоциациям, восклицает: «Ах, как прав Толстой, безжалостно прав!.. В самом деле, брат, великий писатель! Что ни говори».

С жадным интересом относится Чехов ко всему, что выходит из-под пера Толстого. В кругу его обычного чтения — не одни прославленные романы, но и повести, рассказы, философские трактаты, статьи Толстого об искусстве. Постоянно перечитывая Толстого, он старается пристрастить к этому и других. В письме к двоюродному брату Чехов настойчиво советует: «Пока живешь у нас, почитай Толстого. Он на полке. Найди рассказы «Казаки», «Холстомер» и «Поликушка». Очень интересно» (XV, 199).

Чехов присутствует на одном из спектаклей «Власти тьмы», поставленной впервые любительской труппой в доме Приселковых, и с похвалой отзывается о пьесе. Комедия «Плоды просвещения» также нравится ему. В середине 90-х годов он даже замышляет поставить ее силами кружка литераторов, причем сам рассчитывает выступить в роли одного из мужиков (как известно, Чехов не только по-писательски был неравнодушен к сцене, но обладал и актерскими способностями).

Стараясь не пропустить ни одной новой вещи Толстого, Чехов стремится достать и то, что по цензурным условиям не напечатано, а ходит по рукам в списках, издается в заграничных издательствах. В его библиотеке хранится женевское издание книги «В чем моя вера?» (1888). С «Крейцеровой сонатой» он также знакомится по спискам.

Есть глухие свидетельства, что позднее, уже в пору личного знакомства с Толстым, Чехов исполняет некоторые специальные поручения, касающиеся его запретных сочинений. Двое американцев, посетивших летом 1896 года Россию, известный физик Роберт Вуд и писатель Франс Виллард, избирают Чехова посредником в нелегальной доставке Толстому его книг, изданных за границей. Биограф Вуда обставляет это сообщение романтическими подробностями: «Доехав до Москвы, они посетили Чехова. Он был знакомым Вилларда... Контрабандные тома для Толстого были переданы Чехову «тайно, при свете луны», и тот в свою очередь немедленно доставил их по назначению»5.

Высочайшее уважение к Толстому-писателю никогда не усыпляло, однако, в Чехове чуткого и требовательного критика. В оценке им даже общепризнанных шедевров нет идолопоклонства, той слепой доверчивости, которая исключает заранее возможность возражений. Так, тенденциозным кажется Чехову изображение Наполеона в «Войне и мире», и, высоко ставя роман в целом, требовательный читатель Толстого не может этого не заметить.

«Каждую ночь просыпаюсь и читаю «Войну и мир», — рассказывает он в одном из писем. — Читаешь с таким любопытством и с таким наивным удивлением, как будто раньше не читал. Замечательно хорошо. Только не люблю тех мест, где Наполеон. Как Наполеон, так сейчас и натяжка, и всякие фокусы, чтобы доказать, что он глупее, чем был на самом деле. Все, что делают и говорят Пьер, князь Андрей или совершенно ничтожный Николай Ростов, — все это хорошо, умно, естественно и трогательно; все же, что думает и делает Наполеон, — это не естественно, не умно, надуто и ничтожно по значению...» (XV, 260).

Можно и не согласиться с этим мнением Чехова, можно попытаться его оспорить, но важно другое: для Чехова не существует гипноза великого имени, он смело и беспристрастно судит то, что кажется ему слабостью пусть даже гениальной вещи. И так было всегда — в личном общении с Толстым и в отзывах о его творчестве: Чехов стойко сохранял независимость суждений, высокую объективность.

Один из литераторов, знакомых с Чеховым, писал: «Насколько я успел заметить, у Чехова не было «богов» в литературном мире. Анализируя всякую человеческую личность, он всегда делал спокойный, замечательно правдивый вывод. Вот это, дескать, его хорошие черты, а вот это дурные... Я уверен, что если бы, например, и Л.Н. Толстой сделал худой поступок, то Чехов бы сказал: «Да, это дурно»6. Внутренняя свобода, духовная нескованность была органической чертой всего поведения и личности Чехова, и, кто знает, может быть, именно это, порой безотчетно, ценил и уважал в нем Толстой.

Чехов никогда не испытывал чувства ревности, писательского соперничества по отношению к Толстому. Признавая его великаном в искусстве, а себя скромно считая лишь членом писательской «артели восьмидесятников», он говорил обычно о слабых сторонах Толстого с искренним огорчением. Так, очень высоко расценив при первом чтении «Крейцерову сонату», Чехов подосадовал на то, «что повесть не избегла участи всех человеческих дел, которые все несовершенны и не свободны от пятен» (XV, 16). К числу таких «пятен» Чехов относит не только промахи Толстого в специальном, медицинском отношении, но и некоторые его общие мысли. Чехов сознается, что, читая повесть, он едва удерживался, чтобы не крикнуть: «Это правда!» или: «Это нелепо!» Но он ни на миг не теряет истинной меры вещей. «Я не скажу, чтобы это была вещь гениальная, вечная — тут я не судья, но, по моему мнению, в массе всего того, что теперь пишется у нас и за границей, едва ли можно найти что-нибудь равносильное по важности замысла и красоте исполнения. Не говоря уж о художественных достоинствах, которые местами поразительны, спасибо повести за одно то, что она до крайности возбуждает мысль» (XV, 15). Способность будить мысль, заставлять читателя вместе с автором искать, мучиться и сомневаться, ставить все новые вопросы и неотвратимо требовать на них ответа привлекала Чехова в Толстом.

В сознании Чехова писательский облик Толстого был прочно спаян с представлением о нем как о выдающемся человеке, гражданине, славном современнике. Еще задолго до знакомства с Толстым Чехов сумел почувствовать и оценить силу и обаяние его личности. «В своей жизни я ни одного человека не уважал так глубоко, можно даже сказать, беззаветно, как Льва Николаевича», — признавался позднее Чехов в письме к Горбунову-Посадову (XVII, 351). «Беззаветно уважал» — даже слова какие-то особенные, не похожие на сдержанного обычно Чехова! Но в них нет и тени искусственного «подогрева» чувств.

Каждая подробность, касавшаяся Толстого, была небезразлична Чехову и обсуждалась им в письмах к знакомым и друзьям. Так, он рассказывает с чьих-то слов А.С. Суворину, как царь, прочтя толстовский памфлет «Николай Палкин», тщетно пытался «образумить» писателя. Адъютанту, прибывшему к Толстому, чтобы предложить пожаловать для объяснений к князю Долгорукову, писатель ответил: «Передайте князю, что я езжу и хожу только в знакомые дома». Пересказывая Суворину этот эпизод, Чехов открыто восхищается Толстым. Он любуется смелостью, независимостью его поведения, отсутствием оглядки на правительственные сферы и на авторитет так называемого «общественного мнения».

К началу 90-х годов относится событие, еще больше укрепившее в глазах Чехова моральный авторитет Толстого. Неурожай 1891 года вызвал жестокий голод в губерниях средней полосы России. Демократически настроенная интеллигенция пыталась организовать помощь голодающим. В этом движении приняли активное участие и Чехов, и Короленко. Но частная помощь голодающим — сборы пожертвований через газеты и т. п. — встретила официальные препятствия: правительство боялось широкой огласки за рубежом неустойчивого внутреннего положения России. В этих условиях деятельность Толстого, организовавшего в Самарской губернии бесплатные столовые, была дерзким и ободряющим примером. «Все повесили носы, — писал Чехов в одном из писем по поводу препятствий, чинимых властями, — пали духом; кто озлился, а кто просто омыл руки. Надо иметь смелость и авторитет Толстого, чтобы идти наперекор всяким запрещениям и настроениям и делать то, что велит долг» (XV, 283). Толстой обратился к обществу со статьей «О средствах помощи населению, пострадавшему от неурожая». Эта статья вызвала у Чехова чувство восхищения и гордости за ее автора: «Толстой-то, Толстой! Это, по нынешним временам, не человек, а человечище, Юпитер. В «Сборник» он дал статью насчет столовых, и вся эта статья состоит из советов и практических указаний, до такой степени дельных, простых и разумных, что, по выражению редактора «Русских ведомостей» Соболевского, статья эта должна быть напечатана не в «Сборнике», а в «Правительственном вестнике» (XV, 288).

Доверие Чехова к художественному и человеческому авторитету Толстого делает понятным и его особый интерес к толстовской философии и морали.

* * *

До недавних пор в работах историков литературы все вопросы идейной и творческой близости Чехова и Толстого группировались вокруг одного стержня: кратковременного увлечения Чехова «толстовством» в конце 80-х годов. В книгах авторитетного ученого А. Дермана7 и следовавших за ним авторов можно было прочесть, что Чехов подпал под прямое влияние Толстого-проповедника и потому написал рассказы «Хорошие люди», «Встреча», «Казак», «Письмо», «Пари», «Нищий»; позднее же, освободившись от толстовского «гипноза», начал критиковать его учение в «Палате № 6», «Крыжовнике» и других своих вещах зрелой поры творчества.

Многие наблюдения А. Дермана были верны, но его общее представление о природе чеховского «толстовства», выраженное в работах 30-х годов, грешило прямолинейностью и ныне кажется устаревшим. В самом деле, почему влияние на Чехова автора «Воскресения» мы должны сводить к воздействию слабых сторон его философии и морали — непротивления, опрощения, аскетизма, то есть того, что составляет «предрассудок» Толстого, а не его «разум»? И почему в свою очередь любой выпад Чехова против общественного бездействия, пассивности следует адресовать именно Толстому?8

Уже в ранних, большей частью безобидно юмористических, рассказах Чехонте мы расслышим интонацию ненависти к общественной лжи и лицемерию, которая выводит автора «Осколков» из толпы непритязательных развлекателей-фельетонистов. Рассказ «Ряженые» (1883), например, невольно заставляет вспомнить о толстовском «срывании масок». Это несколько кратких сценок, каждая из которых завершается рефреном — развенчанием «ряженых».

Толстяк, восседающий за роскошным столом с устрицами и шампанским и по виду находящийся наверху блаженства, думает про себя: «Я ряженый. Наедет ревизия, и все узнают, что я только ряженый!» Адвокат, со слезами на глазах защищающий подсудимую, размышляет: «Дай мне истец сотней больше, я упек бы ее!.. В роли обвинителя я был бы эффектней!» Молодой профессор убеждает аудиторию, что нет большего счастья, чем служить науке, в тайне же души думает о доходах, которые обеспечит ему профессорское звание. Над дверями роскошного театра надпись «Сатира и мораль». «Но этот храм ряженый. Если вы снимете «сатиру и мораль», то вам нетрудно будет прочесть: «Канкан и зубоскальство». Молодой Чехов избегает здесь иносказания или намека — это насмешка без снисхождения, правда, высказанная в лицо.

Суд, как известно, был одним из главных объектов сокрушительной критики Толстого. В судебной процедуре было освящено и закреплено господство буквы и формы над живыми судьбами людей, вызывавшее бурное возмущение писателя. В рассказах Чехова «Злоумышленник» (1885), «Сонная одурь» (1885), «В суде» (1886) многие мотивы напоминают сцены судебного разбирательства в «Воскресении» и других поздних вещах Толстого.

Защитник в рассказе «Сонная одурь» под монотонное жужжание секретаря, читающего обвинительный акт, с вожделением думает о домашнем обеде, о черных глазах цыганки Глаши и незаметно засыпает за судейским столом. Председатель (рассказ «В суде») во время заседания переговаривается с «членом» о каких-то личных делишках; товарищ прокурора, полный, упитанный брюнет в золотых очках, запоем читает байроновского «Каина» и т. п. Сразу приходит на память председатель суда в «Воскресении», мечтающий пораньше кончить заседание, чтобы поспеть к рыженькой Кларе Васильевне, товарищ прокурора Бреве, явившийся в суд после разгульной бессонной ночи, проведенной в том самом доме, из которого вышла подсудимая Маслова...

Но еще важнее не эти частные совпадения, а родственность самого отношения писателей к слепой и безразличной машине суда. «Пасмурные окна, стены, голос секретаря, поза прокурора, — пишет Чехов, — все это было пропитано канцелярским равнодушием и дышало холодом, точно убийца составлял простую канцелярскую принадлежность или судили его не живые люди, а какая-то невидимая, бог знает кем заведенная машинка...» Это строки из рассказа «В суде», но разве под ними не подписался бы Толстой?

Машинному бесстрастию суда у Чехова противостоят простые, подлинные отношения людей. Подсудимый узнает в конвойном своего сына, и это роковое совпадение, напоминающее встречу Нехлюдова и Катюши, яркой вспышкой освещает противоречие формальной, бюрократической и живой человеческой правды.

Подобно Толстому, Чехов чувствует, что ложь и лицемерие проникли во все поры общества, они отравляют каждый шаг человека даже дома, в семье, наедине с близкими.

Молодые его герои особенно резко воспринимают каждый фальшивый звук. Володя в одноименном рассказе слышит, как мать точно невзначай упоминает в разговоре о своем родстве с генералом Шумихиным и баронессой Кольб, и это заставляет его взорваться: «Для чего вы рассказываете про генералов и баронесс? Все это ложь!» В том, что говорила мать, не было ни слова неправды, замечает Чехов, но ложь «чувствовалась в ее манере говорить, в выражении лица, во взгляде, во всем». Чехов не прощает своим героям желания произвести впечатление, выставить себя в лучшем свете, его ирония преследует мелкие хитрости, уловки самолюбия.

В рассказе «Именины» героиня испытывает мучительное недовольство оттого, что она ежечасно вынуждена участвовать во лжи, из-под власти которой не может вырваться. Претензии мужа Ольги Михайловны и гостей, навязчивая демонстрация ими своих либеральных или консервативных убеждений засыпают сором будничной лжи простые и теплые отношения между людьми. В гибели ребенка — высшее осуждение внешней мишуры, запорошившей главное в жизни. В этом Чехов близко сошелся с Толстым.

Если человек лишь рассудком осознал, что окружающая его жизнь несправедлива, этого еще мало. Надо, чтобы против зла восстал весь его нравственный мир, чтобы заговорила в нем совесть, чтобы он изнемог от окружающей лжи, как Протасов в «Живом трупе» или героиня «Именин». Свежесть и глубина личного чувства протеста — мерило его общественной заразительности.

В своем дневнике Чехов записал однажды: «19 февраля. Обед в «Континентале» в память великой реформы. Скучно и нелепо. Обедать, пить шампанское, галдеть, говорить речи о народном самосознании, о народной совести, о свободе и т. п., в то время, когда кругом стола снуют рабы во фраках, те же крепостные, и на улице, на морозе, ждут кучера — это значит лгать святому духу» (XII, 335). Вот типично толстовская антитеза! Обоих писателей отличала чуткость совести, чувство личного долга перед народом. Они не из тех, кто сыто рассуждает за роскошным столом о народных бедствиях. Это у них в крови и тревожит, «как тень отца Гамлета».

Не раз отмечалось то, что роднит Чехова и Толстого — критиков и обличителей общества. Но нельзя умолчать и о том, что сближает их в подходе к человеческой личности, к вопросам нравственным. Сам источник их бурного протеста против общественного гнета и лицемерия — это вера в человека, в возможности его духовного и нравственного роста.

«Веровать в бога нетрудно, — говорит один из героев Чехова. — В него веровали и инквизиторы, и Бирон, и Аракчеев. Нет, вы в человека уверуйте!» (Писатель был сильно огорчен, когда редактор «Русских ведомостей» «ради страха иудейска» вычеркнул эти слова из «Рассказа старшего садовника».) Выше всех законов церкви, суда, государства Чехов ставит личность человека.

Слова о «вере в человека» часто скрывают разный смысл. Можно верить в человека-символ, человека вообще, Человека с заглавной буквы — и в то же время быть не очень внимательным и милосердным к тем людям, с какими тебя сводит судьба. (Не в этом ли и заключался опаснейший парадокс ницшеанства?) Есть еще и иная вера — в человечество, в мировое сообщество людей. Чехов и Толстой, отметая фетиши абстракций, верят в каждого, «этого», перед ними стоящего человека, верят в его право на свободную, разумную и нравственную жизнь, даже если он сам не ценит еще этого права и не слишком стремится им обладать.

Значит ли это, что Чехов хоть когда-либо был готов принять веру Толстого в целом, с ее «очищенной» религией и непротивлением злу, с ее аскетизмом и опрощением? Напротив, это встречало внутреннее сопротивление Чехова. Он не разделял иллюзий Толстого, считавшего, что путь личного самоусовершенствования — единственный путь спасения человечества. Другое дело, что признание нравственного начала — милосердия, искренности, совести, оптимистическая вера в конечную победу силы добра в человеке оказались не чужды Чехову. Чеховское самовоспитание и моральная штудировка, «выдавливание по каплям раба», — не только противоядие пошлой среде, но и средство нравственного роста личности.

К «толстовству», если разуметь под этим словом моральнофилософскую доктрину Толстого в целом, с ее альфой и омегой — «непротивлением злу», Чехов проявил наибольший интерес в 1887—1888 годах; но это был именно интерес, желание поглубже разобраться в существе дела, а не безоглядное увлечение.

В записной книжке Чехова встречается такая мысль: «При нашей несерьезности, при неумении и непривычке большинства вглядываться и вдумываться в явления жизни, нигде, как у нас, так часто не говорят: «какая пошлость!», нигде не относятся так слегка, часто насмешливо к чужим заслугам и серьезным вопросам. И, с другой стороны, нигде так не давит авторитет, как у нас, русских, приниженных вековым рабством, боящихся свободы» (XII, 251). Чехов никогда не принимал слепо авторитет Толстого, но ему было чуждо и высокомерное третирование толстовских идей. Во всяком случае, горячо споря в январе 1887 года в дружеской компании о Толстом, «Чехов доказывал, что нужно хорошенько разобраться в толстовской теории непротивления злу, а пока нельзя честно говорить ни за, ни против...»9. Этим настроением и порождены рассказы «Хорошие люди», «Встреча», «Нищий», по традиции считавшиеся наиболее «толстовскими» произведениями Чехова.

В рассказе «Хорошие люди» внешняя тема сугубо толстовская: решается вопрос о «непротивлении злу». В действительности же получился рассказ на типично «чеховскую» тему — вражды против «фирмы и ярлыка», косности современной мысли. Споря с Лядовский, который насмешливо и свысока относится к толстовству, поскольку так велит либеральная мода, его сестра говорит: «Мне кажется, что современная мысль засела на одном месте и прилипла к этому месту. Она предубеждена, вяла, робка, боится широкого, гигантского полета, как мы с тобой боимся взобраться на высокую гору, она консервативна». Чехов не предрешает в рассказе, справедлива ли толстовская философия, он просто призывает читателя отрешиться от предвзятости, всерьез задуматься об этом. Зато никаких сомнений не оставляет отношение автора к пошлому доктринерству, ленивой заемной мысли таких людей, как Лядовский, который «искренно веровал в свое право писать и в свою программу, не знал никаких сомнений и, по-видимому, был очень доволен собой», а вскоре после смерти был совершенно забыт, так что даже друзья литераторы плохо помнили его имя. А ведь с каким апломбом писал он свои статьи, развенчивающие Толстого!

Лядовский показан Чеховым как пустое и агрессивное ничтожество, как человек, строящий свою маленькую карьеру на спекулятивной критике заблуждений гения, в общий смысл писаний которого он не дает себе труда вникнуть.

А вот другая попытка обращения к «толстовской» теме. В рассказе «Нищий» (1887) присяжный поверенный Скворцов стыдит просившего милостыню оборвыша, призывает его трудиться и даже дает ему возможность заработать, пригласив к себе колоть дрова. Оборвыш бросает пить и нищенствовать. Когда через два года Скворцов случайно встречается с ним в театре, то не отказывает себе в удовольствии заметить: «Ведь это я вас на настоящую дорогу толкнул». Оказывается, однако, что заслуга возвращения на путь истинный этого человека принадлежит не присяжному поверенному, а его кухарке Ольге, которая и бранила, и от души жалела пьяного оборвыша, даже колола за него дрова. «Почему она меня спасла, почему я изменился, глядя на нее, и пить перестал, не могу вам объяснить, — говорит он Скворцову. — Знаю только, что от ее слов и благородных поступков в душе моей произошла перемена, она меня исправила и никогда я этого не забуду».

По первому впечатлению главное в рассказе — толстовская идея всемогущества добра и прощения. На самом же деле, как и в «Хороших людях», назидательный сюжет оказывается условным, ложным. «Толстовская» тенденция словно растворяется без остатка в чеховской насмешке над самоуверенным краснобаем Скворцовым, над той самодовольной филантропией, в какую маскируется его равнодушие.

Внешне чисто «толстовская» тема приобретает неожиданный «чеховский» поворот и в рассказе «Мороз» (1887). Губернатор, городской голова и архиерей, сидя в теплом павильоне, наблюдают в окна за зимним праздником, и голова рассказывает о том, как он мальчишкой остался бесприютным сиротою и как, бродя по улицам, страдал он тогда от мороза. «Старики задумались, — пишет Чехов. — Думали они о том, что в человеке выше происхождения, выше сана, богатства и знаний, что последнего нищего приближает к богу: о немощи человека, о его боли, о терпении». Как будто чисто толстовская нравственная сентенция. Но развязка рассказа по-чеховски иронична. Задумавшись о немощи человека, о боли и о терпении, старики пожалели музыкантов, у которых губы трескались на морозе, и... велели дать им водки. Чехов точно испытует в этих рассказах толстовскую теорию, прилагая ее к самым заурядным житейским случаям, к будничной обстановке. И строгость толстовской поучающей морали развеивается как дым от чеховской насмешливой улыбки.

Рассказ «Встреча» (1887) — тоже своего рода «проба», опыт художественного изучения и толкования толстовской морали. По внешней своей канве это еще более «толстовское» произведение, чем те, какие упоминались. Старик Ефрем Денисов по наказу своих земляков-крестьян ездит по деревням, собирая пожертвования на погоревшую церковь. По дороге ему в попутчики навязывается случайный встречный — бродяга и Пьяница Кузьма. Воспользовавшись патриархальной доверчивостью и добротой Ефрема, Кузьма крадет деньги, с таким трудом собранные стариком. На него падает подозрение — он усердно отпирается. Кузьма ждет, что старик начнет кричать на него, браниться, даже бить. Но Ефрем, этот чеховский Платон Каратаев, не кричит, не применяет насилия. Он смиренно говорит Кузьме: «Глупый ты человек, несообразный! Нешто ты меня обидел? Ты бога обидел!» Эти тихие слова так действуют на Кузьму, что он кается, просит прощения и отдает украденные деньги.

Если бы Кузьма раскаялся, пораженный смирением Ефрема, проповедью непротивления и божеской справедливости, мы были бы вправе говорить о чисто «толстовской» тенденции этого рассказа. Но Чехов заменяет религиозно-нравственную мотивировку «просветления» Кузьмы другой — психологической. В газетном тексте рассказа это особенно ясно видно. «Равнодушие обиженного, — пишет Чехов, — загадочно и страшно. В нем, как бы оно ни было искренне, чувствуется какая-то большая хитрость, неведомая, но суровая сила. Ефрем был искренне равнодушен, но ни он сам, ни Кузьма, конечно, не понимали, что в его равнодушии кроются хитрость и сила, что, ссылаясь на бога, он тем самым хитрил, боролся, наказывал»10.

Скрытая «хитрость и сила», а не торжество «божеского» в человеке, пробудили в Кузьме совесть, — в этом убеждает и финал рассказа. «Просветление» Кузьмы мимолетно, — как только он видит, что может выклянчить прощение у Ефрема, спасение души уже не заботит его, и он напивается в кабаке.

Даже во времена наибольшего интереса к толстовской теории чутье художника уводило Чехова от идеализации смирения и непротивления. А вскоре Чехов окончательно разочаровался в принципах непротивления злу и опрощения, сохранив вместе с тем навсегда то ценное, что было в морали и философии Толстого: веру в человека, внимание к его нравственному росту и движению.

Именно непротивление злу насилием в толстовской морали казалось Чехову самым уязвимым местом. «Любовь к ближнему» он переосмыслил по-своему, как борьбу против душевной черствости, инертности, равнодушия, за деятельное добро по отношению к людям. Но «любовь к врагу» он никак не мог понять и принять. «Если бы Иисус Христос, — писал Чехов Суворину 18 октября 1888 года, — был радикальнее и сказал: «Люби врага, как самого себя», то он сказал не то, что хотел. Ближний — понятие общее, а враг — частность. Беда ведь Не в том, что мы ненавидим врагов, которых у нас мало, а в том, что недостаточно любим ближних, которых у нас много, хоть пруд пруди».

Чехов ставит под сомнение толстовское правило: «Люби врага своего, как самого себя». Он не может понять, зачем человек должен совершать насилие над своими чувствами и смиряться перед тем, что вызывает его негодование. Больше того, там, где слишком много говорится о любви к ближнему, Чехов начинает подозревать фальшь.

В рассказе «Княгиня» (1889) главная героиня хочет быть всем приятной, милой, щедро рассыпать вокруг благодеяния. Княгине кажется, что она походит на маленькую птичку, приносящую одним своим видом радость и утешение, будь то в мрачных монастырских стенах, где, как она думает, все ее ждут и любят, или у себя в усадьбе, среди преданных слуг и домочадцев. Отповедь, которую она получает от доктора — этого доверенного лица автора, неожиданна и обидна ей. Доктор называет ее филантропию «игрой в любовь к ближнему», говорит о том, что «вся система жизни» была у нее построена на «нелюбви, отвращении к людям»: «Отвращение к человеческому голосу, к лицам, к затылкам, шагам... одним словом, ко всему, что составляет человека». Чехов видит, что призыв «любви к ближнему» — порою лишь маска, прикрывающая себялюбие и равнодушие. Это еще больше настораживает его по отношению к толстовству в его расхожем виде.

Поездка на Сахалин в 1890 году усилила скептическое восприятие Чеховым толстовства. То, что увидел писатель в дороге (от Тюмени он четыре тысячи верст проехал в тарантасе) и потом на самом острове-тюрьме, потрясло его и заставило многое понять по-иному. Собирая факты для книги о Сахалине, делая перепись каторжников и переселенцев, Чехов столкнулся с таким голодом, нищетой и унижением человека, что наивность, неправота толстовских идей стали ему еще очевиднее.

Возвратясь в Москву, Чехов писал одному из своих приятелей: «...какой кислятиной я был бы теперь, если бы сидел дома. До поездки «Крейцерова соната» была для меня событием, а теперь она мне смешна и кажется бестолковой. Не то я возмужал от поездки, не то с ума сошел — чорт меня знает» (XV, 136).

Он теперь не только добродушно посмеивается над толстовскими крайностями, заявляя, например: «Пишу про Сахалин. Окончание этой работы представляется мне таким же отдаленным, как время, когда все будут целомудренны по рецепту толстовского Позднышева» (XV, 242). Он разрешает себе и более суровую и дерзкую критику:

«Толстой отказывает человечеству в бессмертии, — пишет он Суворину 8 сентября 1891 года по поводу «Послесловия к «Крейцеровой сонате», — но, боже мой, сколько тут личного! Я третьего дня читал его «Послесловие». Убейте меня, но это глупее и душнее, чем «Письма к губернаторше», которые я презираю. Чорт бы побрал философию великих мира сего! Все великие мудрецы деспотичны, как генералы, и невежливы и неделикатны, как генералы, потому что уверены в безнаказанности. Диоген плевал в бороды, зная, что ему за это ничего не будет; Толстой ругает докторов мерзавцами и невежничает с великими вопросами, потому что он тот же Диоген, которого в участок не поведешь и в газетах не выругаешь. Итак, к чорту философию великих мира сего! Она вся, со всеми юродивыми послесловиями и письмами к губернаторше, не стоит одной кобылки из «Холстомера» (XV, 241).

Художнический восторг перед кобылкой из «Холстомера», перед искусством Толстого, — вот наиболее стойкое и неизменное чувство Чехова, даже тогда, когда с его уст срываются весьма нелестные слова по поводу «философии великих мира сего».

В начале 90-х годов в таких произведениях Чехова, как «Палата № 6», «В ссылке», начинает звучать резкая нота осуждения философии пассивного самоуглубления, застоя, отречения от жизни. Некоторые исследователи, как, например, А. Дерман, видели в этом прямой спор с Толстым. Другие переадресовывали полемику в «Палате № 6» Шопенгауэру, Марку Аврелию или считали, что Чехов враждует с «массовым» толстовством, вульгарным, упрощенным толкованием толстовских идей.

Но так ли уж важно угадать конкретный полемический адрес этих произведений? Ведь в пессимизме, скажем, Шопенгауэра и Толстого много родственного, и сам автор «Исповеди» говорит, что в признании «тщеты жизни» он сошелся с «величайшими умами» — Буддой, Шопенгауэром, Сократом, Соломоном.

Важны, конечно, не имена, а то, что в 80-х — начале 90-х годов, в пору глухой реакции, разные формы отречения от жизни получили широкое распространение. Моровая язва пессимизма, настроения упадка и безнадежности могли в одних случаях прикрываться как щитом именем Толстого, в других — именем Шопенгауэра, в третьих — Соломоновой «суетой сует», наконец, они могли быть вовсе безымянным порождением домашнего философствования, — при всем том социальная почва этих поветрий оставалась одна и та же.

Говорить, что в рассказе «В ссылке» или в «Палате № 6» Чехов спорит именно с Толстым или каким-либо другим мыслителем, значит упрощать. Но несомненно, что объективное содержание этих вещей направлено против аскетизма, созерцательности, пессимизма, в том числе и против толстовства в этой его части.

Перевозчик Толковый в рассказе «В ссылке» (1892) зовет к полному отказу от земных желаний и утех, к равнодушию. Из своей тяжелой, безрадостной жизни этот старик вынес одну лишь мудрость, которая слышна в его тоскливо-насмешливом возгласе: «Привы-ыкнешь!» Жизнь кажется ему такою же мрачной и неизменной, как та холодная, темная сибирская река, через которую он уже много лет гоняет баржу. Секрет счастья он видит в том, чтобы не давать бесу воли: «Он тебе насчет бабы, а ты ему назло: не желаю! Он тебе насчет воли, а ты упрись и — не желаю! Ничего не надо! Нету ни отца, ни матери, ни жены, ни воли, ни двора, ни кола!»

Равнодушие Толкового — от отчаяния. Он привык говорить себе, что ничего на свете не хочет. Сделаться тупым, бесчувственным животным, убить в себе все желания естества и даже реакции на боль и радость — жизнью испытанное средство самосохранения для старого каторжанина. Он может «голый на земле спать и траву жрать». Но с притуплением нервов, с обретенным равнодушием ко всему сущему — гибель приходит к человеку с другого конца.

Толковый осуждает барина Василия Сергеича, который и в ссылке страстно желал вернуть себе все радости жизни — и волю, и деньги, и жену, и дочку. По рассказу Толкового выходит, что все земное обмануло барина: воли ему не дали, жена сбежала от него, дочь угасает в чахотке, — и в его тоне звучит злорадное превосходство. Но татарин, собеседник Толкового, думает иначе: «Ты говоришь, ничего не надо. Но ничего — худо! Жена прожила с ним три года — это ему бог подарил. Ничего — худо, а три года — хорошо». Волнуясь и путая русские слова, молодой татарин говорит то, что, несомненно, думает и сам автор: «Барин хорошая душа, отличный, а ты зверь, ты худо! Барин живой, а ты дохлый... Бог создал человека, чтоб живой был, чтоб и радость была, и тоска была, и горе было, а ты хочешь ничего, значит, ты не живой, а камень, глина!»

Спор, завязавшийся у костра на берегу суровой сибирской реки между стариком Толковым и молодым татарином, продолжают в вечерней полутьме палаты № 6 больной Иван Дмитрич Громов и присевший к нему на койку доктор Рагин. «Между теплым, уютным кабинетом и этою палатой нет никакой разницы, — говорит доктор. — Покой и довольство человека не вне его, а в нем самом». Доктор Рагин проповедует «полное презрение к глупой тщете мира», к страданиям и невзгодам. Единственным полным благом он соглашается признать наслаждение мыслью, свободное, глубокое уразумение жизни.

Это погружение в себя, теоретическое презрение ко всему «внешнему», к живой радости и боли, встречает отпор со стороны Громова. Болезнь Ивана Дмитрича, верно, и заключается в том, что он, как герой гаршинского «Красного цветка», особенно остро, нервами и кровью, чувствующий неправду и зло жизни человек. «...Ивану Дмитричу казалось, — пишет Чехов, — что насилие всего мира скопилось за его спиной и гонится за ним».

В споре с доктором Иван Дмитрич побивает его без труда, потому что тот не верит живой, действительной жизни, умеет лишь отвлеченно рассуждать о ней. «А презираете вы страдания и ничему не удивляетесь, — говорит Громов, — по очень простой причине: суета-сует, внешнее и внутреннее, презрение к жизни, страданиям и смерти, уразумение, истинное благо, — все это философия, самая подходящая для российского лежебока». Но Чехову мало развенчать эту философию словами Громова. Он заставляет мягкого и деликатного доктора, презиравшего боль и страдания, потому что он не знал их, столкнуться лицом к лицу с чудовищной помесью тюрьмы и больницы, надеть отвратительный серый халат, очутиться в обществе Мойсейки во флигеле за решетками, почувствовать во рту соленый вкус крови от удара сторожа Никиты.

Громову еще жить хочется. Он не безразличен к людям, свету и радости, боли и беде, не равнодушен к воздуху жизни, ко всему ее цветению. Проехаться бы по весне за город в коляске!.. А доктор, подобно Толковому, подобно Ивашину в «Соседях» или герою рассказа «Страх», «болен боязнью жизни».

Надо много мучиться, извериться во всем и поставить на себе крест, чтобы внушить себе в виде духовной самозащиты столь безрадостную философию.

Конечно, если это и ответ Толстому, то самый отдаленный, косвенный, и не зря сам Лев Николаевич так искренне восхитится «Палатой № 6». Но завесу над рознью в миропонимании писателей эта повесть все же приоткрывает.

Больной палаты № 6 Громов неожиданно спрашивает у доктора: «Вы имеете понятие о страданиях? Позвольте: вас в детстве секли?» И, конечно, получает отрицательный ответ. «А меня отец порол жестоко», — замечает он.

Любопытно, что тот же аргумент выдвигает Чехов в письме к Суворину, когда говорит о своем разочаровании в толстовстве. Вот это знаменитое письмо от 27 марта 1894 года, подводящее итог целому этапу духовных исканий Чехова:

«...толстовская мораль перестала меня трогать, в глубине души я отношусь к ней недружелюбно, и это, конечно, несправедливо. Во мне течет мужицкая кровь, и меня не удивишь мужицкими добродетелями. Я с детства уверовал в прогресс и не мог не уверовать, так как разница между временем, когда меня драли, и временем, когда перестали драть, была страшная».

Последние слова — не шутка. Прогресс, ознаменованный прекращением отцовской порки, дело как будто бы невеликое, но для Чехова это действительно несомненный прогресс, может быть не менее ценный, чем ускользающий от определения прогресс внутренний, нравственный, который Толстой считает единственно истинным. Да и этот внутренний прогресс, разве не прямо зависит он от «внешнего» — от того, чувствует ли себя человек забитым, придавленным или свободным, сильным, независимым?

«Я любил умных людей, — продолжает Чехов, — нервность, вежливость, остроумие, а к тому, что люди ковыряли мозоли и что их портянки издавали удушливый запах, я относился так же безразлично, как к тому, что барышни по утрам ходят в папильотках. Но толстовская философия сильно трогала меня, владела мною лет 6—7, и действовали на меня не основные положения, которые были мне известны и раньше, а толстовская манера выражаться, рассудительность и, вероятно, гипнотизм своего рода».

В эти слова стоит вдуматься. Чехов признает над собою власть не столько существа толстовских догматов (основные положения были известны ему и раньше, а тяга к опрощению, «удушливому запаху портянок», казалась совсем противоестественной), сколько искренности, «рассудительности», страстной убежденности Толстого, особенно «гипнотической» в годы, когда среди интеллигентов-восьмидесятников царило безверие и разочарование.

К середине 90-х годов, в пору зарождения новых надежд, Чехов еще более критически расценил патриархальные иллюзии Толстого. «Теперь же во мне что-то протестует, — заключает Чехов свое рассуждение в письме к Суворину, — расчетливость и справедливость говорят мне, что в электричестве и паре любви к человеку больше, чем в целомудрии и в воздержании от мяса. Война зло и суд зло, но из этого не следует, что я должен ходить в лаптях и спать на печи вместе с работником и его женой и проч. и проч. Но дело не в этом, не в «за и против», а в том, что так или иначе, а для меня Толстой уже уплыл, его в душе моей нет и он вышел из меня, сказав: се оставляю дом ваш пуст» (XVI, 133).

Чехов без колебаний высказывается против аскетизма и опрощения, в пользу цивилизации и культуры. Это не значит, что у него не осталось ничего общего с Толстым-мыслителем. «Война зло и суд зло», — соглашается Чехов с критической, обличительной частью писаний Толстого. Но не только это, как прежде, так и теперь, объединяет его с Толстым. Чехов в каждом своем слове исходит из «любви к человеку», считая, правда, что в электричестве и паре любви этой больше, чем в целомудрии и воздержании от мяса. Иронизируя над позднышевскими рецептами целомудрия или позднее, в «Печенеге», насмехаясь над толстовцем, «который вот наелся огурцов и хлеба и думает, что от этого стал совершеннее», Чехов никогда не ставит под сомнение толстовскую веру в человека, в его нравственный, духовный мир как высшую ценность на земле.

* * *

Личная встреча писателей стала возможной в начале 90-х годов, но знакомство состоялось далеко не сразу, и, как мы увидим, не по вине Толстого. Имя Чехова в эту пору было уже хорошо известно в Ясной Поляне, а небольшие, полные юмора, жизненно правдивые рассказы молодого писателя были по достоинству оценены Толстым.

Впервые посоветовал Толстому прочесть один из чеховских рассказов Н.Н. Страхов, приметивший этот яркий талант еще в то время, когда Чехов не был общепризнан, не издал ни одной книжки, а печатался лишь в журналах. Это было, вероятно, в середине 80-х годов. «Я прочел один из его рассказов в каком-то календарике, — передавал Толстой свое первое впечатление. — Он живо написан. Но таких рассказов можно написать тысячу, и тогда даже трудно судить о таланте автора. А ведь он написал только десятки, вероятно»11. Вскоре, однако, Толстому пришлось убедиться, что его суд был чрезмерно уклончив и осторожен. Ближе знакомясь с творчеством молодого писателя, он все живее им интересовался.

В 1889 году имя Чехова впервые начинает мелькать на страницах толстовского дневника. «Дьяков обедал и читал Чехова», — записывает Толстой 11 января 1889 года (т. 50, 21). В конце 1888 года были опубликованы и вызвали большой шум чеховские рассказы «Именины» и «Припадок». Можно предположить, что одну из этих вещей, как модную литературную новинку, занес в дом Толстого Д.А. Дьяков, давний его приятель и, кстати сказать, прототип Дмитрия Нехлюдова из «Юности». Чтение Дьякова и летевшие со всех сторон похвалы молодому таланту разбудили в Толстом желание ближе узнать Чехова как писателя.

Толстой никогда не составлял своего мнения по чужим вкусам и рекомендациям, и вот мы уже видим его с томиком рассказов Чехова в руках. Надо думать, это был сборник «В сумерках», удостоенный в 1888 году Пушкинской премии и вышедший к тому времени двумя изданиями. В Яснополянской библиотеке Толстого сохранилось второе издание этой книги12.

Толстой читал сборник, очевидно, в четыре приема и аккуратно отмечал свое впечатление в дневнике:

15 марта 1889 г.: «Я читаю хорошенькие вещицы Чехова. Он любит детей и женщин, но этого мало».

17 марта: «Читал Чехова. Нехорошо — ничтожно». Эта запись сделана, очевидно, под впечатлением утреннего чтения, затем новая — вечером того же дня: «Весь вечер сидел один, читал Чехова. Способность любить до художественного прозрения, но пока незачем».

И, наконец 18 марта: «Рано встал, много работал, дочитал Чехова...» (т. 52, 52—53).

Предположение, что в руках Толстого находился сборник «В сумерках», подтверждается характером дневниковых записей. В состав этой книги входили и рассказы о детях («Дома», «Событие»), и новеллы о любви с поэтичными образами женщин («Верочка», «На пути»). «Нехорошо — ничтожно» — эта запись могла относиться к таким вещам, как «Несчастье» и «Агафья».

И.М. Ивакин, домашний учитель детей Толстого, рассказывает о любопытном для нас разговоре, состоявшемся 16 марта 1889 года. Толстой с легкой иронией в голосе сказал, что ему дали читать одного нового писателя и просили, чтобы он в него «вник». Речь шла, как поясняет Ивакин, о Чехове. О его сборнике «В сумерках», — можем добавить мы.

«За чаем, — продолжает Ивакин, — Л.Н. дал мне читать рассказ «Арина» (он любил слушать, как я читаю вслух), но вскоре тихонько взял у меня книгу.

— Нет, что-то плохо!

Содержание рассказа для чтения вслух было, правда, несколько фривольно. Он с книгой отошел в сторону, но и читая один, немного погодя, сказал:

— Нет, читаю, все думаю, что он поправится, а он все не поправляется»13.

Ивакин слегка напутал: название рассказа — «Агафья», а не «Арина». В остальном же он дает нам прекрасный материал для объяснения записи в толстовском дневнике: «Нехорошо — ничтожно». Живая, жаркая, беззаконная страсть, не осужденная, а скорее, напротив, овеянная поэзией у Чехова, не могла, понятно, вызвать одобрения Толстого, работавшего как раз в эти годы над «Крейцеровой сонатой» и повестью «Дьявол».

В оценках Толстым первой прочитанной им книги Чехова как в зародыше содержится все дальнейшее его отношение к чеховскому творчеству.

Беседуя в 1890 году с Г.А. Русановым о сборнике «В сумерках», он отмечает у Чехова «сходство с Мопассаном и большой талант»14. Он находит у него способность «любить до художественного прозрения», а это редкая похвала в устах Толстого. Нравится ему безошибочность чеховских психологических наблюдений, тонкое знание мира женской души, симпатия к детям. Но Толстому кажется, что у молодого писателя нет вполне сложившегося миросозерцания, что смысл, цель и направление творчества недостаточно ясны ему самому и уж во всяком случае далеки от того «христианского содержания», «высшего», религиозного отношения к добру и злу, в коем одном Толстой находит в это время оправдание для искусства. Он даже досадует иной раз на художественное мастерство, заставляющее читателя забывать о религиозно-нравственном значении творчества.

«Современная литература вся основана на прекрасной форме и на отсутствии новизны в сюжете, — говорит Толстой А.В. Жиркевичу в 1890 году. — Прочтите Евгения Маркова, Максима Белинского, Антона Чехова и других. Форма доведена до совершенства. А кому, какую пользу принесет все их писанье! Они все выработали путем навыка известный слог, набили, так сказать, перо, и им пишется легко...»15 Толстой не выделяет здесь Чехова из ряда посредственных беллетристов 80-х годов, не отличает его от Евг. Маркова и И. Ясинского (Максим Белинский).

Со временем скепсис Толстого по отношению к Чехову-рассказчику постепенно начинает таять.

В начале 90-х годов Толстой все внимательнее присматривается к его творчеству, не пропускает новинок, печатающихся в газетах и журналах, знакомится со сборником «Невинные речи», читает «Степь», «Палату № 6», «Черного монаха». И почти каждую из вновь прочитанных вещей он награждает лестными, не по-толстовски щедрыми похвалами. «Степь» — прелесть! — говорит он Г. Русанову. — Описания природы прекрасны. Рассказ этот представляется мне началом большого биографического романа, и я удивляюсь, почему Чехов не напишет его»16. «Какая хорошая вещь Чехова «Палата № 6». Вы верно читали», — пишет Толстой И. Горбунову-Посадову (т. 66, 287). «О «Черном монахе», — сообщает тот же Г. Русанов, — Лев Николаевич с живостью и с какой-то особенною нежностью сказал: «Это прелесть! Ах, какая это прелесть!...»17

Казалось бы, эти непосредственные, живые читательские эмоции Толстого говорят о его искреннем увлечении творчеством Чехова. Но когда Толстой возвращается от непосредственных впечатлений к раздумьям и обобщениям, к оценке прочитанного с точки зрения своего идеала искусства, от него как бы отлетает дух живого обаяния Чехова и он готов осудить его решительно и бесстрастно. Имя Чехова служит тогда лишь для иллюстрации тезиса о бессодержательности и бесцельности всего «новейшего искусства». Толстой упрекает Чехова в отсутствии религиозного взгляда на мир, в неразличении добра и зла, в равнодушии, индифферентности. В таких случаях он по-прежнему не очень разборчив в сравнениях и может поставить Чехова в один ряд с Потапенко, присовокупив к ним, впрочем, и Золя с Мопассаном.

Так, прочтя в 1894 году повесть И. Потапенко «Семейная история», Толстой пишет жене: «Я давно не читал ничего такого возмутительного. Ужасно то, что все эти пишущие — и Потапенки, и Чеховы, и Золя, и Мопассаны даже не знают, что хорошо, что дурно; большей частью, что дурно, то считают хорошим, и этим, под видом искусства, угощают публику, развращая ее» (т. 84, 199). Этот отзыв не одинок.

В другом письме Толстой объединяет Чехова с Мопассаном и художниками И. Репиным, Н. Касаткиным в том смысле, что внешняя сторона искусства, «beau», то есть прекрасное, якобы заслоняет от них содержание, «добро» в его толстовском понимании (т. 67, 60).

Но когда Толстой, освобождаясь от чеховского художественного гипноза, сурово, «по-богословски», как сказал бы сам Чехов, судит его с позиций высшего, «христианского» понимания целей искусства мы должны помнить и о другом Толстом, который волнуется, в комических местах заразительно смеется, а в грустных — нередко плачет над книгами Чехова. Толстой — читатель Чехова живо воспринимает и с наслаждением впитывает в себя живую правду его творчества. Толстой — критик Чехова отстраняет непосредственное впечатление и, хмурясь, творит проповеднический суд.

Мысль Толстого так подвижна, что в его высказываниях мы отыщем порой наилучшие аргументы против его собственных суждений.

«Хотя у него есть способность художественного прозрения, — говорил о Чехове Толстой в 1894 году, — но сам он еще не имеет чего-нибудь твердого и потому не может учить. Чехов вечно колеблется и ищет. Для тех, кто находится в периоде стояния, он может иметь то значение, что приведет их в колебание. И это хорошо»18.

Толстой укоряет Чехова за то, что он «не может учить», что он «вечно колеблется и ищет». Он видит в этом недостаток писателя, а идеалом выдвигает иное, претендующее на бесспорность, открыто дидактическое искусство.

Но в другую минуту у того же Толстого вырывается противоположное признание: «Художник для того, чтобы действовать на других, должен быть ищущим, чтоб его произведение было исканием. Если он все нашел и все знает и учит, или нарочно потешает, он не действует. Только если он ищет, зритель, слушатель, читатель сливается с ним в поисках» (т. 54, 74). И это суждение Толстого, определяющее силу правдивого творчества вообще, приближает нас к пониманию «заразительности» для него как для читателя произведений Чехова. Искусство чуждо дидактике, шаблону готовых решений. Художник-реалист всякий раз заново открывает, исследует истину. Для Толстого, как и для Чехова, это неизменно оставалось сокровенной сутью творчества.

Примечания

1. Д. Из разговора с А.П. Чеховым. «Русские ведомости», 10 июля 1904 г., № 190.

2. И.Е. Репин. О встрече с А.П. Чеховым. В кн. «А.П. Чехов в воспоминаниях современников». М., Гослитиздат, 1960, стр. 150.

3. О «тургеневской теме» у Чехова см. статью Г.А. Бялого «Чехов и «Записки охотника» («Ученые записки Ленинградского государственного педагогического института им. А.И. Герцена», т. 67. Кафедра русской литературы, 1948).

4. Чехов не мог, конечно, знать, что за тридцать лет до него сам Толстой почти в тех же словах критиковал тургеневский роман «Накануне» в письме к А.А. Фету: «Девица — из рук вон плоха — ах, как я тебя люблю... у ней ресницы были длинные... Вообще меня всегда удивляет в Тургеневе, как он с своим умом и поэтическим чутьем не умеет удержаться от банальности, даже до приемов» (Л.Н. Толстой. Полное собрание сочинений в 90 томах, т. 60. Юбилейное издание. 1928—1958, стр. 325. Далее всюду сочинения Толстого цитируются по этому изданию, с указанием в тексте тома и страницы).

5. Н.И. Гитович. Летопись жизни и творчества А.П. Чехова. М., Гослитиздат, 1955, стр. 415. См. также: Вильям Сибрук. Роберт Вильямс Вуд. М.—Л., Издательство АН СССР, 1946.

6. Б. Лазаревский. А.Ц. Чехов. «Ежемесячный журнал для всех», 1905, № 7, стр. 425.

7. См. А.Б. Дерман. Творческий портрет Чехова. М., «Мир», 1929; его же. Антон Павлович Чехов. М., Гослитиздат, 1939.

8. Упрощенная схема А. Дермана подвергалась критике в статьях А.П. Скафтымова «О повестях Чехова «Палата № 6» и «Моя жизнь» («Ученые записки Саратовского государственного педагогического института», вып. 12. Саратов, 1948) и Ф.И. Евнина «Чехов и Толстой» (в сб. «Творчество Л.Н. Толстого». М., Гослитиздат, 1959).

9. Из письма А.С. Лазарева-Грузинского Н.М. Ежову 2—3 января 1887 года о споре Чехова с А.Д. Курепиным (см. Н.И. Гитович. Летопись жизни и творчества А.П. Чехова, стр. 148).

10. «Новое время», 18 марта 1887 г., № 3969.

11. См. «Русское слово», 6 июля 1904 г., № 185.

12. Полное название книги: А.П. Чехов. В сумерках. Очерки и рассказы, изд. 2-е А.С. Суворина. СПБ, 1888. В книгу вошли рассказы: «Мечты», «Пустой случай», «Недоброе дело», «Дома», «Ведьма», «Верочка», «В суде», «Беспокойный гость», «Панихида», «На пути», «Несчастье», «Событие», «Агафья», «Враги», «Кошмар», «Святою ночью». В экземпляре Яснополянской библиотеки в оглавлении книги отчеркнуты рассказы «Верочка», «В суде», «Несчастье» и «Событие». Эти пометы, возможно, сделаны Л.Н. Толстым. (Сообщено В.Ф. Булгаковым.)

13. «Литературное наследство», т. 69, кн. вторая. М., Издательство АН СССР, 1961, стр. 101.

14. Г.А. Русанов. Воспоминания. Сб. «Л.Н. Толстой в воспоминаниях современников», изд. 2-е, т. I. М., Гослитиздат, 1960, стр. 319.

15. Запись А.В. Жиркевича 20 декабря 1890 года. «Литературное наследство», т. 37—38. М., Издательство АН СССР, 1939, стр. 421.

16. «Л.Н. Толстой в воспоминаниях современников», т. I, стр. 323.

17. Письмо Г.А. Русанова Чехову 14 февраля 1895 года. «Записки отдела рукописей Гос. библиотеки СССР им. В.И. Ленина», вып. VIII. М., 1941, стр. 59.

18. В. Лазурский. Воспоминания о Л.Н. Толстом. М., 1911, стр. 44.