Вернуться к В.Я. Лакшин. Толстой и Чехов

Глава IV. Любимый рассказ Толстого

С весны 1897 года настоящее здоровье уже не возвращалось к Чехову. Выйдя из клиники, он старался ни в чем не изменить своей прежней, деятельной и полной жизни, но мучительная болезнь заставляла считаться с собой. Врачи советовали большую часть года проводить на юге — в Крыму и за границей. Климат Москвы и любимого Мелихова оказался вреден для Чехова. Периодически возвращавшееся недомогание нарушало его планы, связывало его. Нездоровье мешало Чехову, между прочим, и видеться с Толстым так часто, как ему хотелось.

В Крыму, куда Чехов ехал с такой неохотой и который называл своей «ссылкой», он часто вспоминал о Толстом. В его душе не остывало желание снова увидеться, побеседовать с ним. Своих знакомых он осаждал из Ялты вопросами: «Знакомы ли Вы с Л.Н. Толстым? Далеко ли Ваше имение будет от Толстого? Если близко, то я Вам завидую. Толстого я люблю очень» (XVIII, 107). Или неожиданно, без видимого повода, как бы делясь своими раздумьями, вдруг заявлял в одном из писем: «Я Толстого знаю, кажется, хорошо знаю, и понимаю каждое движение его бровей, но все же я люблю его» (XVIII, 117). Характерно и это признание в любви, и это «но все же»: дескать, и знаю о его заблуждениях, слабостях, и не соглашаюсь с ним, а не могу не восхищаться этим человеком.

Зимою 1898 года в Ялте Чехов закончил работу над рассказом «Душечка», которому суждено было стать любимой вещью Толстого.

Этот рассказ, напечатанный в журнале «Семья», принес в дом Толстых П.А. Сергеенко 14 января 1899 года. За вечерним чаем стали говорить о литературных новостях, и Сергеенко сказал о «Душечке».

«Лев Николаевич спросил, — вспоминает Сергеенко, — читал ли я этот рассказ и как его нахожу. Я сказал, что читал и нахожу его «ничего себе». Впрочем, я пробежал мельком рассказ и, может быть, составил о нем неверное мнение. Узнав, что рассказ А. Чехова со мною, Лев Николаевич оживился и предложил читать вслух «Душечку». С первых же строк рассказа он начал делать одобрительные вставки: «Как хорошо! Какой превосходный язык!» и т. п. И, прочитавши с большим мастерством «Душечку», Л.Н. обратился ко мне с недоумением:

— Как же это вы сказали «ничего себе»? Это просто перл. Как тонко схвачена и выведена вся природа женской любви! И какой язык! Никто из нас: ни Достоевский, ни Тургенев, ни Гончаров, ни я не могли бы так написать.

И Лев Николаевич начал с одушевлением цитировать некоторые места из «Душечки».

В это время пришли новые посетители к Толстым. Лев Николаевич поздоровался и сейчас же спросил:

— Читали «Душечку» Чехова?

— Нет.

— Послушайте, какая прелесть! Хотите?

И Лев Николаевич вторично прочел «Душечку» еще с большим мастерством»1.

На следующий день, 15 января, Софья Андреевна записывала в дневнике: «Лев Николаевич опять прочел отлично всем «Душечку» Чехова, и все очень смеялись»2. 24 января Толстой вновь читал гостям «Душечку». И это было только начало. Чтение «Душечки» стало почти традицией. Если Толстой находился в добром расположении духа и хотел доставить удовольствие себе, своим домашним и гостям, он неизменно читал вслух «Душечку». Казалось, Толстой должен был помнить рассказ уже наизусть, но этот маленький шедевр никак не мог ему наскучить: он отыскивал в нем все новые красоты, восхищался гуманностью и глубиной мысли автора.

«Ваша «Душечка» — прелесть! — писала Чехову Т.Л. Толстая. — Отец ее читал четыре вечера подряд вслух и говорит, что поумнел от этой вещи» (XVIII, 463). Такого признания от Толстого Чехов наверняка не рассчитывал получить.

Все, кто вспоминает, как Толстой читал «Душечку», в один голос утверждают, что делал он это с редким увлечением, заражая слушателей своим чтением, в котором не пропадал ни один оттенок мягкого юмора Чехова. Читал он, как будто сам что-то рассказывал, — просто и не форсируя голоса. Когда произносил реплики персонажей, еле заметно менял интонацию. И этого было достаточно. Многим из слушателей Толстого, ранее читавших рассказ, казалось, что они впервые его услышали: ветеринар, антрепренер, сама «Душечка» оживали в его передаче.

Об этом, между прочим, писал Чехову 24 января 1899 года И.И. Горбунов-Посадов: «...в Москве Лев Николаевич прочел мне (и еще собравшимся людям), чудесно, с увлечением прочел два ваши новые (рассказа. — В.Л.): «По делам службы» и «Душенька». Это гоголевская совершенно вещь. «Душенька» останется так же в нашей литературе, как гоголевские типы, ставшие нарицательными. Лев Николаевич в восторге от нее. Он все говорит, что это перл, что Чехов — это большой-большой писатель. Он читал ее уже чуть ли не 4 раза вслух и каждый раз с новым увлечением. Ах, как он чудно читает, и как мне хотелось, чтобы вы были в ту минуту тут и видели его веселое, милое лицо, и слышали, с какой любовью он читает!»3

Весть о чтении Толстым «Душечки» была для Чехова большой радостью в его ялтинском затворничестве. Он тут же откликнулся на письмо Горбунова-Посадова: «Когда писал «Душечку», то никак не думал, что ее будет читать Лев Николаевич. Спасибо Вам; Ваши строки о Льве Николаевиче я читал с истинным наслаждением» (XVIII, 48).

Толстой увлекся изяществом формы чеховского рассказа, но «Душечка» пришлась ему по сердцу еще и оттого, что в ней он увидел подтверждение своего давно и прочно сложившегося мнения о женщинах и о любви. Вчитываясь в рассказ Чехова, Толстой как бы ассимилировал его, включил в общий строй своих рассуждений о жизни и «добре», придал рассказу дополнительный, не предусмотренный автором смысл. Свое понимание «Душечки» Толстой окончательно сформулировал в «Послесловии» к рассказу, написанном в 1905 году в связи с его изданием в сборнике «Круг чтения».

Толстой чувствовал, не мог не чувствовать, что в своем толковании он расходится и с самим автором, и с большинством читателей. Это, впрочем, служило в его глазах лишним доказательством высокой художественности рассказа. «Превосходный рассказ! — говорил Толстой Сергеенко. — И как истинное художественное произведение, оно, оставаясь прекрасным, может производить различные эффекты, подобно лакмусовой бумаге»4. Любопытно это уподобление лакмусу. Произведения, верно отражающие жизнь, часто находят одобрение у людей противоположных убеждений, которые истолковывают созданное художником лицо или картину столь же различно, как и явления самой жизни. Есть латинское изречение, которое любил повторять Толстой: «Habeant sua fata libelli pro capite lectoris», что в переводе звучит примерно так: «У каждой книги своя судьба, согласно разумению разных читателей». Так и судьба «Душечки», ее понимание не были однозначными.

Сам Чехов не сомневался, что написал юмористический рассказ. В письме к Суворину он так его и называет: «Я недавно написал юмористический рассказ в ½ листа, и теперь мне пишут, что Л. Толстой читает этот рассказ вслух, читает необыкновенно хорошо» (XVIII, 45). Чехову казалось, что Толстого и привлек-то в его рассказе прежде всего юмор. «Мне пишут, что Л.Н. Толстой очень хорошо и смешно читает мой рассказ «Душечка», напечатанный в «Семье», — сообщал Чехов сестре (XVIII, 63). Юмор Чехова и в самом деле был по достоинству оценен Толстым, но не это подняло «Душечку» так высоко в его глазах.

Чехов рассчитывал на то, что его героиня должна производить несколько жалкое и смешное впечатление. Это отношение автора к Оленьке, комизм самой ситуации обнажены уже в первоначальном наброске сюжета: «Была женой артиста — любила театр, писателей, казалось, вся ушла в дело мужа, и все удивлялись, что он так удачно женился; но вот он умер; она вышла за кондитера и оказалось, что ничего она так не любит, как варить варенье, и уж театр презирала, так как была религиозна в подражание своему второму мужу» (XII, 220). Как тут не усмехнуться?

Оленька у Чехова существо робкое, покорное, во всем послушное судьбе. Она лишена самостоятельности и в мыслях, и в мнениях, и в занятиях. У нее нет иных интересов, кроме интересов мужа-антрепренера или мужа-лесоторговца. Жизненные идеалы Оленьки просты: покой, благополучие мужа, тихие семейные радости, «чай со сдобным хлебом и разными вареньями...».

«Ничего, живем хорошо, — говорила Оленька знакомым, — слава богу. Дай бог всякому жить, как мы с Васечкой».

Размеренное и благополучное существование всегда вызывало чувство горечи у Чехова. Не составляла в этом отношении исключения и жизнь Оленьки, доброй и глупенькой женщины. С нее и спроса не могло быть в смысле каких бы то ни было идеалов, стремлений. В рассказе «Крыжовник», написанном почти одновременно с «Душечкой», мы читаем: «Меня угнетают тишина и спокойствие, я боюсь смотреть на окна, так как для меня теперь нет более тяжелого зрелища, как счастливое семейство, сидящее вокруг стола и пьющее чай». Такое окно видит Чехов и в доме, где хозяйничает Оленька, безраздельно преданная очередной своей привязанности и слепо повторяющая чужие мнения, то об оперетке, то о балках и тесе, то о ветеринарном надзоре, то, в пору последнего увлечения мальчиком с ямочками на щеках и в большом картузе, о том, как трудно стало учиться в гимназии. В сердце Душечки много добра. Ей непременно нужно заботиться о ком-то, кому-то помогать, кого-то любить. Такова природа женской души — и этому можно лишь благодарно поклониться.

Но отчего так легко расстается Оленька со своими прежними привязанностями, отчего скорбь ее об ушедшем близком человеке неглубока, а любовь — избывна? Отчего лишена она памяти сердца? Отзывчивая, легкая на приязнь душа ее — как пустой объем, который легко заполнить чем угодно; расставаясь с прежними своими идолами, она так же искренне и безотчетно «к новым идолам несет свои мольбы».

В тоне, каким это все рассказано, мы не услышим злой иронии, едкой насмешки. История «Душечки» вызывает скорее жалость, сострадание по отношению к бесцветной и однообразной жизни, рассказать о которой можно на нескольких страницах — так она односложна и скудна. Мягкая, беззлобная улыбка словно не сходит с уст автора. Он не озлоблен, не хмур, а разве что опечален трагикомедией человеческих судеб. Ему хочется заглянуть в душу заурядных людей, правдиво передать их нужды, тревоги, маленькие и большие заботы, а подо всем этим вскрыть часто не ощущаемый героями драматизм бессмыслицы и пустоты их жизни.

Толстой прочел чеховский рассказ совсем по-иному. Оленька для него — это воплощение «того высшего, лучшего и наиболее приближающего человека к богу дела, — дела любви, дела полного отдания себя тому, кого любишь, которое так хорошо и естественно делали, делают и будут делать хорошие женщины» (т. 41, 376). Толстой ценил «чудный, веселый комизм всего произведения», но героиня рассказа совсем не казалась ему смешной. Он готов признать комическим что угодно, только не саму ситуацию «Душечки», не характер Оленьки. «Смешна и фамилия Кукина, смешна даже его болезнь и телеграмма, извещающая об его смерти, смешон лесоторговец с своим степенством, смешон ветеринар, смешон и мальчик, но не смешна, а свята, удивительна душа «Душечки» с своей способностью отдаваться всем существом своим тому, кого она любит» (т. 41, 375). Надо ли говорить, что такое понимание рассказа не входило в расчет автора?

Чехов был растерян, смущен и толкованием Толстого, и вообще тем значением, какое он придал этому «юмористическому рассказу». Горький вспоминает, как в его присутствии Толстой говорил Чехову о «Душечке»:

«Это — как кружево, сплетенное целомудренной девушкой; были в старину такие девушки-кружевницы, «вековуши», они всю жизнь свою, все мечты о счастье влагали в узор. Мечтали узорами о самом милом, всю неясную, чистую любовь свою вплетали в кружево.

Толстой говорил очень волнуясь, со слезами на глазах.

А у Чехова в этот день была повышенная температура, он сидел с красными пятнами на щеках и, наклоня голову, тщательно протирал пенсне. Долго молчал, наконец, вздохнув, сказал тихо и смущенно:

— Там — опечатки...»5

Кажется, не только застенчивость была причиной этого смущения, а молчаливое несогласие писателя со своим авторитетным читателем.

Толстой видел, что его понимание рассказа расходится с тем, что хотел сказать Чехов, и старался объяснить это противоречие. В «Послесловии» к «Душечке» он припомнил библейскую легенду о том, как царь Валак пригласил к себе Валаама, с тем чтобы тот проклял народ израильский, пообещав ему за это много даров. Валаам соблазнился и хотел проклясть врагов Валака, но вместо этого, словно не по своей воле, трижды благословил их... Это и произошло, по объяснению Толстого, с Чеховым, когда он писал «Душечку».

Толстой, таким образом, пускает в ход издавна известный аргумент, что намерения писателя приходят порой в противоречие с тем, что им пишется. «Валак общественного мнения пригласил Чехова проклясть слабую, покоряющуюся, преданную мужчине, неразвитую женщину, — пишет Толстой, — и Чехов пошел на гору, и были возложены тельцы и овны, но, начав говорить, поэт благословил то, что хотел проклинать» (т. 41, 375). Толстой намеренно утрирует: Чехов не думал проклинать «Душечку» — он смотрел на нее всего лишь с улыбкой сожаления. Но напрасно Толстой старается отыскать и искусственным способом расширить щель между замыслом автора и его воплощением. Он усматривает расхождение намерений автора и смысла рассказа там, где на деле было другое противоречие, связанное с субъективностью взгляда самого Толстого-читателя.

Совсем иначе, чем Толстой, смотрел на «Душечку» другой ее читатель — Горький. В героине чеховского рассказа ему антипатичны рабьи черты, ее приниженность, отсутствие человеческой самостоятельности. «Вот тревожно, как серая мышь, шмыгает «Душечка», — пишет Горький, — милая, кроткая женщина, которая так рабски, так много умеет любить. Ее можно ударить по щеке, и она даже застонать громко не посмеет, кроткая раба»6. То, что Толстой идеализировал и «благословлял» в «Душечке» — неразборчивость любви, слепую преданность и привязанность, — то не мог принять Горький с его идеалами «гордого» человека. «Лакмусовая бумага» и в самом деле давала различный эффект, в зависимости от взглядов людей, знакомившихся с историей «Душечки».

Рассказ Чехова послужил Толстому поводом, чтобы лишний раз высказать свое презрительное отношение к женскому вопросу, к «так называемому женскому вопросу», как спешит он оговориться. Толстой говорил А.Б. Гольденвейзеру: «Современное путаное мировоззрение считает устарелою, отжившею способность женщины отдаваться всем существом любви, — а это ее драгоценнейшая, лучшая черта и ее истинное назначение, а никак не сходки, курсы, революции и т. д.»7.

Толстой был вынужден защищать «Душечку» от самого ее создателя, так как для него было очевидно, что Чехов исходил из представления «о новой женщине, об ее равноправности с мужчиной, развитой, ученой, самостоятельной, работающей не хуже, если не лучше, мужчины на пользу общества, о той самой женщине, которая подняла и поддерживает женский вопрос, и он, начав писать «Душечку», хотел показать, какою не должна быть женщина» (т. 41, 375). «Бог поэзии», по Толстому, воспрепятствовал Чехову сделать, что он хотел. Но, надо думать, как раз в этом случае обошлось без ссоры с Аполлоном, и Чехов вполне выразил своим рассказом то, что задумал.

Правда, как-то раз и Толстой «проговорился», что чеховская Оленька и ее судьба далеки от идеала. Горький слышал, как Толстой сказал Сулержицкому:

«— У Чехова есть прекрасный рассказ «Душечка», — ты почти похож на нее.

— Чем? — спросил Сулер, смеясь.

— Любить — любишь, а выбрать не умеешь и уйдешь весь в пустяки»8.

Невольное признание того, что «Душечка» разменяла свою жизнь на пустяки, свидетельствует, что от Толстого не ускользнула и чеховская мысль рассказа. Но что можно сказать в шутливом разговоре, то не должно появиться в писаниях учителя жизни. В «Послесловии» «Душечка» выступает безупречным «образцом того, чем может быть женщина для того, чтобы быть счастливой самой и делать счастливыми тех, с кем ее сводит судьба» (т. 41, 377). Как не в ладу это утверждение со всем духом чеховского рассказа!

Само понимание любви, личного счастья не сходно у Толстого и Чехова. Толстому важнее всего любовь-привязанность, любовь-самоотвержение, слепая преданность женщины. К тому же Толстого — великого жизнелюбца все время поправляет Толстой-аскет. Он старается очистить любовь от «унизительных порывов плоти», от нерассуждающей живой страсти, оставив только то, что может походить на «всеобщий закон» любви к ближнему.

Не всегда только ему это удается. Так, Толстой считает «влюбление» грехом и несчастьем, повторяет это упорно и чуть ли не с ожесточением, а на страницах дневника семидесятилетнего писателя мы встречаем такие строки: «Еще думал нынче же совсем неожиданно о прелести — именно прелести — зарождающейся любви, когда на фоне веселых, приятных, милых отношений начинает вдруг блестеть эта звездочка. Это вроде того, как пахнувший вдруг запах липы или начинающая падать тень от месяца. Еще нет полного цвета, нет ясной тени и света, но есть радость и страх нового, обаятельного» (т. 53, 163). Так почувствовать и так написать мог лишь человек, с молодой силой принимающий все радости жизни, согретый ее поэзией, помнящий и знающий такие чувства, которые никакие теории не в силах задавить и опорочить.

Горький пересказывает один любопытный разговор с Толстым в Гаспре. Толстой, сидя на скамье под кипарисами, слушал, как в кустах поет зяблик. По просьбе Толстого Горький, старый птицелов, рассказал ему о зяблике и о чувстве ревности, свойственном этой птице, а в ответ услышал нечто неожиданное: «— На всю жизнь одна песня, а — ревнив. У человека сотни песен в душе, но его осуждают за ревность — справедливо ли это? — задумчиво и как бы сам себя спросил он»9. Когда Горький сказал, что в рассуждении Толстого чувствуется противоречие с «Крейцеровой сонатой», тот «распустил по всей своей бороде сияние улыбки и ответил: — Я не зяблик». У Толстого и впрямь были «сотни песен в душе», сухая мораль нередко пасовала перед богатством души этого необыкновенного человека.

И все же в рассуждениях Толстого о любви есть своя последовательность. Любовь для него находит высшее выражение в семейном долге, прочно сознанном женщиной. Толстому кажется неважным, будет ли предметом этой любви Кукин, ничтожный лесоторговец и неприятный ветеринар или Спиноза, Паскаль, Шиллер. Ведь любовь — это утешение, помощь, поддержка. Поэтому-то и не важно, обращена эта любовь «к Кукину или Христу», в ней все равно «главная, великая, ничем не заменимая сила женщины» (т. 41, 376).

Толстой более всего ценит ровное, спокойное, покорное чувство, к которому не примешано порыва страсти, увлечения. Эти взгляды приобрели у Толстого категорический характер в поздние годы, и Чехов, возможно, объяснил бы их тем, что «сердитые старики» всегда склонны так думать. Но приходится вспомнить, что Толстой много размышлял об этом и раньше, еще в эпоху писания «Семейного счастия», «Войны и мира», «Анны Карениной».

Наташа Ростова в финале романа, Кити Щербацкая — жена Левина и, наконец, апофеоз женской добродетели — Долли, отдавшая свою жизнь детям, — во всех этих образах высказано немало правды о женской душе — любящей, преданной, бескорыстной. В изображении супружеской любви, семейных радостей у Толстого нет соперников. Великий тайновидец, он прекрасно рисует и очарование юной влюбленности, прелесть просыпающегося чувства, и первое «кружение сердца» Наташи Ростовой, но «солнце брака» неизменно затмевает для него «звезду стыдливую любви».

Есть, однако, среди женских лиц Толстого одно, которое выходит из этого ряда и побуждает вспомнить соображение, высказанное писателем применительно к «Душечке»: автор хотел «свалить» героиню, но «обратил на нее усиленное внимание поэта и вознес, ее». Это, конечно, Анна Каренина, которую Толстой должен был осудить и не смог. Притча о Валааме и Валаке здесь как нельзя более кстати.

Страстная, искренняя, исполненная редкого душевного благородства, Анна личной значительностью, полнотой жизненных сил, непреоборимостью и силой чувства, своей трагической судьбой, наконец, прочно завоевывает сердце читателя, заставляя поблекнуть и отступить в тень добродетельных Ки-ти и Долли. Если Кити — это всего лишь безропотная спутница Левина, а Долли — мать своих детей, то Анна дорога нам духовной самостоятельностью, порывистой, неспокойной натурой. Любовь Кити и Долли — вся в сфере домашней, в сфере чисто личного бытия. Каренина же, напротив, идет наперекор светскому лицемерию, обычаям общества, история ее любви и гибели приобретает трагический смысл, и тем полнее наше сочувствие героине.

«Чтоб жить честно, надо рваться, путаться, биться, ошибаться, — писал молодой Толстой, — начинать и бросать, и опять начинать и опять бросать, и вечно бороться и лишаться. А спокойствие — душевная подлость» (т. 60, 231). Внутренняя неуспокоенность, поиски, борьба, в противовес умеренности, покою, самодовольству, всегда отличали любимых героев писателя, но не из числа женщин, которым Толстой отводил совсем особую роль. Анна Каренина — редкое исключение. Пусть по-своему, по-женски, не выходя из круга интересов любви к Вронскому и всего, что ей сопутствует, но Анна — беспокойный, мятущийся человек, оскорбленный неустройством и фальшью жизни.

«Милая и дорогая Анна», как помним, была самой близкой Чехову героиней Толстого. «Женщины и девицы» Тургенева не шли ни в какое сравнение с ней. Много раз перечитавши роман, Чехов держал в памяти даже детали несравненного психологического портрета Анны. Бунин вспоминает, что Чехов говорил ему о Толстом:

«— Вы подумайте, ведь это он написал, что Анна сама чувствовала, видела, как у нее блестят глаза в темноте!

— Серьезно, я его боюсь, — говорил он, смеясь и как бы радуясь этой боязни»10.

Кстати, если уж искать у Чехова прямые следы толстовского художественного влияния, то они чаще всего связаны именно с «Анной Карениной». По поводу рассказа «Именины» (1888) А.Н. Плещеев даже упрекал Чехова, что некоторые подробности «отзываются подражанием Анне Карениной», как, например, то место, где Ольге Михайловне бросается в глаза затылок мужа, что напоминает знаменитый толстовский штрих: Анна вдруг замечает уродливые уши Каренина11. Чехов признал справедливость этого наблюдения.

Вероятно вспомнив замечание Плещеева, он решился в «Дуэли» особо обыграть этот прием: герою повести Лаевскому «больше всего не понравилась у Надежды Федоровны ее белая, открытая шея и завитушки волос на затылке, и он вспомнил, что Анне Карениной, когда она разлюбила мужа, не понравились прежде всего его уши, и подумал: «Как это верно! как верно!»

Но дело не в реминисценциях. Сами образы чеховских женщин — Маши в «Трех сестрах», Анны Алексеевны в рассказе «О любви», Анны Сергеевны в «Даме с собачкой» — в чем-то очень существенном родственны Анне Карениной.

Честность, высокая порядочность и одновременно неудовлетворенность своей жизнью, поиски полного, истинного счастья и трудность, почти невозможность его достижения сближают этих героинь. В характере Анны, правда, больше решительности; чеховские женщины часто хранят свою драму невысказанной, словно боятся расплескать переполняющее их чувство.

«В «Душечке» выведена истинная женская любовь», — говорил Толстой12. С этим Чехов никогда бы не мог согласиться. Истинной любовью была для него любовь Анны Карениной, любовь Гурова и Анны Сергеевны в «Даме с собачкой». И не случайно Толстой-моралист сурово осудил этот лирический шедевр Чехова. У него, обычно такого благожелательного к чеховским вещам, на этот раз не нашлось ни одного сочувственного слова. «Читал «Даму с собачкой», — отметил он в записной книжке. — Это по сю сторону добра, т. е. не дошло еще до человека» (т. 54, 213). А в дневнике 16 января 1900 года подробнее расшифровал: «Читал «Даму с собачкой» Чехова. Это все Ницше. Люди не выработавшие в себе ясного миросозерцания, разделяющего добро и зло. Прежде робели, искали; теперь же, думая, что они по ту сторону добра и зла, остаются по сю сторону, т. е. почти животные» (т. 54, 9). Нечего и говорить о ложности сближения Чехова с Ницше. Эгоистическая мораль Ницше, идея «вседозволенности» как ничто другое, мо-жеть быть, была чужда Чехову. Но Толстой неправ и в том отношении, что в рассказе «Дама с собачкой» спутаны моральные критерии.

По мнению Толстого, в чеховском восприятии любви нет ничего духовного, его мораль «не дошла еще до человека». Но что считать истинно «человечным» в любви? Можно ли считать любовью лишь любовь-привязанность, самоотверженное служение?

Для Чехова любовь — это независимое, вольное чувство, основанное на искренности и свободе выбора. «...Любить надо равных себе», — находим мы в записной книжке (XII, 228). Любовь выступает у Чехова не служанкой добра, а в своем собственном высоком значении. Чехов согласен, что привязанность, забота, самоотвержение — прекрасные чувства, но все-таки самое важное в любви — сама любовь.

В ответ на письмо брата Михаила, со скучным здравомыслием советовавшего Чехову пожертвовать своим холостяцким одиночеством и жениться на хорошей девушке, он отвечал: «Жениться интересно только по любви; жениться же на девушке только потому, что она симпатична, это все равно, что купить себе на базаре ненужную вещь только потому, что она хороша. В семейной жизни самый важный винт — это любовь, половое влечение, едина плоть, все же остальное — не надежно и скучно, как бы умно мы ни рассчитывали. Стало быть, дело не в симпатичной девушке, а в любимой; остановка, как видишь, за малым» (XVII, 343). Чехову важна, конечно, не только «едина плоть», но и ею он не согласен поступиться.

Писателя особенно волнует момент зарождения и расцвета любви, время высшего подъема душевных сил, особой чуткости ко всему прекрасному и доброму. «То, что мы испытываем, когда бываем влюблены, — пишет Чехов, — быть может, есть нормальное состояние. Влюбленность указывает человеку, каким он должен быть» (XII, 204). Чеховское понимание любви, лишенное и тени ханжества, одарено глубокой человечностью и духовным смыслом.

Любовь Анны Сергеевны и Гурова поначалу напоминает заурядное «милое и легкое приключение». Встречи на ялтинской набережной, непринужденное знакомство, прогулки к морю, поцелуи вечером на молу и легкая победа Гурова... Завязка пошлейшего курортного романа. Анна Сергеевна замужем, а Гуров женат, в Ялту Анна Сергеевна приехала, гонимая какой-то смутной неудовлетворенностью: «Хотелось пожить! Пожить и пожить...» Гурова же откровенно тревожила «соблазнительная мысль о скорой, мимолетной связи, о романе с неизвестною женщиной...». Может ли для всего этого найтись оправдание в глазах Толстого? Не приходится надеяться. Но вглядимся получше в историю любви чеховских героев.

Для Анны Сергеевны встреча с Гуровым не пустое развлечение, не роман скучающей барыньки. Долго сдерживаемое и неудовлетворенное стремление к счастью, к полноте жизни, горький долг быть женой человека каренинской складки — преуспевающего чиновника («...ведь он лакей! Я не знаю, что он делает там, как служит, а знаю только, что он лакей»), тоскливая обыденщина жизни за «проклятым» забором сделали ее увлечение таким глубоким и самозабвенным. В короткий месяц ялтинского знакомства с Анной Сергеевной Гуров не смотрел на эту встречу так серьезно, как она. Но словно против его желания, вопреки стремлению к «мимолетному роману», любовь начала править им, дарила минуты душевного подъема. Сидя у моря на скамье в Ореанде с Анной Сергеевной, Гуров вдруг понял, «как, в сущности, если вдуматься, все прекрасно на этом свете, все, кроме того, что мы сами мыслим и делаем, когда забываем о высших целях бытия, о своем человеческом достоинстве».

Эта мысль о каком-то обидном раздвоении жизни, о забвении в пошлых буднях всего хорошего, что есть в душе, как бы случайно пришедшая тогда Гурову, зимой, в Москве, делается все неотвязчивее и горше. И его привычная жизнь — сослуживцы по банку, партнеры в карты, жена — самоуверенная и «мыслящая» дама, которую Гуров втайне считал «недалекой, узкой, неизящной», — становится тем тягостнее ему, чем крепче живет в душе воспоминание об Анне Сергеевне, о несознанной прежде любви к ней.

Любовь поднимает Гурова, делает его болезненно чутким к пошлости. Когда в ответ на его желание хоть с кем-то поделиться своим чувством партнер-чиновник вспоминает, что в клубе подавали осетрину «с душком», это переворачивает Гурова. «Эти слова, такие обычные, почему-то вдруг возмутили Гурова, показались ему унизительными, нечистыми. Какие дикие нравы, какие лица! Что за бестолковые ночи, какие неинтересные, незаметные дни! Неистовая игра в карты, обжорство, пьянство, постоянные разговоры все об одном. Ненужные дела и разговоры все об одном отхватывают на свою долю лучшую часть времени, лучшие силы, и в конце концов остается какая-то куцая, бескрылая жизнь, какая-то чепуха, и уйти и бежать нельзя, точно сидишь в сумасшедшем доме или в арестантских ротах!»

Греховная и нечистая с точки зрения традиционной морали любовь Анны Сергеевны и Гурова кажется на деле островком правдивой и светлой человечности среди окружающего их фальшивого, бесцветного мира. В любви чеховских героев — все оттенки прекрасного чувства: живая страсть, нежность и искренность, глубокое внутреннее родство. «Анна Сергеевна и он любили друг друга, как очень близкие, родные люди, как муж и жена, как нежные друзья; им казалось, что сама судьба предназначила их друг для друга, и было непонятно, для чего он женат, а она замужем; и точно это были две перелетные птицы, самец и самка, которых поймали и заставили жить в разных клетках. Они простили друг другу то, чего стыдились в своем прошлом, прощали все в настоящем и чувствовали, что эта их любовь изменила их обоих». Любовь в «Даме с собачкой» — это нечто противоположное любви «Душечки», и надо ли говорить, какой из них Чехов отдает предпочтение.

От любви — рабской привязанности, дающей лишь уют и покой, погружающей в самодовольство, бегут чеховские герои.

Манюся Шелестова в рассказе «Учитель словесности» — разновидность «Душечки». Женившись на Манюсе, Никитин чувствовал себя наверху блаженства: так уютно устраивала она свое гнездо, так умело вела хозяйство. Но шли дни, и эта обеспеченная, размеренная жизнь вдруг стала в тягость Никитину. Его начали посещать тревожные мысли. «Он думал о том, что кроме мягкого лампадного света, улыбающегося тихому семейному счастью, кроме этого мирка, в котором так спокойно и сладко живется ему и вот этому коту, есть ведь еще другой мир... И ему страстно, до тоски вдруг захотелось в этот другой мир, чтобы самому работать где-нибудь на заводе или в большой мастерской, говорить с кафедры, сочинять, печатать, шуметь, утомляться, страдать...» «Беззаконная» любовь Гурова возвысила его, напомнила ему о человеческом достоинстве, законная, признанная любовь Никитина заставила его духовно опуститься.

Это не значит, конечно, что «беззаконность» любви делает ее прекраснее. Но если любовь для Чехова не скучная каждодневность, а праздник духа, почему его герои обычно прячут ее, стыдятся, почему в личной жизни они почти всегда несчастны, с трудом сносят докучное супружество, а настоящая любовь их потаенна?

В «Записной книжке» Чехов заметил: «Любовь. Или это остаток чего-то вырождающегося, бывшего когда-то громадным, или же это часть того, что в будущем разовьется в нечто громадное, в настоящем же оно не удовлетворяет, дает гораздо меньше, чем ждешь» (XII, 258). Чехов подходит к важной догадке. Горькая нескладица личной жизни, неизбежность семейных драм, стыдливое прятанье лучших, самых искренних чувств — это не фатальные противоречия любви самой по себе, не ошибка природы, а печать определенных эпох. Любовь как чувство, возвышающее человека, для Чехова вне подозрений. Чехову не нужно для этого очищать ее от всего плотского, «греховного», не нужно, как Толстому, сводить к привязанности, к любви-братству. Любовь сама по себе прекрасна и достойна доверия, если она искренна и основана на равенстве и свободе чувства.

То, что Толстой, по-своему истолковав, превознес рассказ Чехова «Душечка» и остался решительно недоволен «Дамой с собачкой», еще раз свидетельствовало о глубокой разнице их отношения к жизни, на этот раз сказавшейся во взгляде на любовь и на призвание женщины.

Уже после смерти Чехова, в феврале 1905 года, Толстой обратился к вдове А.Ф. Маркса, владевшей исключительным правом издания сочинений Чехова, с письмом, в котором просил разрешения напечатать в сборнике «Избранный круг чтения» рассказы «Душечка» и «Беглец» (т. 75, 218—219). Разрешение было получено, и Толстой начал готовить эти рассказы к изданию, написав уже известное нам «Послесловие» к «Душечке» и сделав некоторые поправки в тексте рассказов. Над «Душечкой» он трудился особенно старательно. Толстой не захотел или не решился вписывать что-либо от себя в текст рассказа (как он сделал в свое время с переводами Мопассана), но позволил себе некоторые существенные купюры.

А.Е. Грузинский, впервые опубликовавший сообщение об этом, полагал, что в своей правке «Душечки» Толстой исходил из чисто художнических соображений, устранив лишь детали, бывшие «не к выгоде рассказа» Это мнение легко оспорить. Как и обычно, увлечение талантом автора не делало Толстого снисходительнее к тому, что расходилось с его убеждениями.

Так, Толстой убрал из текста «Душечки» некоторые штрихи, имевшие слегка эротический, чувственный оттенок и с этой нежелательной для него стороны дополнявшие облик Оленьки. Толстой пожертвовал замечанием рассказчика, что мужчины, глядя на Оленьку, думали: «Да, ничего себе...» Он вычеркнул и великолепную по своей тонкой иронии деталь — восторги Кукина, женившегося на Оленьке: «И когда он увидел как следует ее шею и полные здоровые плечи, то всплеснул руками и проговорил: — Душечка!» Оленька казалась Толстому идеалом духовного добра, и никакие «греховные» черты не должны были замутить ее облик.

Чтобы яснее стала ограниченность «Душечки», Чехов дает одну забавную и психологически точную деталь: сны Оленьки полностью повторяют ее дневные заботы и мысли, ее будни. Выйдя замуж за лесоторговца, Оленька вся ушла в интересы торговли лесом. «По ночам, когда она спала, ей снились целые горы досок и теса, длинные, бесконечные вереницы подвод, везущих лес куда-то далеко за город; снилось ей, как целый полк двенадцатиаршинных, пятивершковых бревен стоймя шел войной на лесной склад, как бревна, балки и горбыли стукались, издавая гулкий звук сухого дерева, все падало и опять вставало, громоздясь друг на друга; Оленька вскрикивала во сне, и Пустовалов говорил ей нежно:

— Оленька, что с тобой, милая. Перекрестись!»

Другой сон Оленьки Чехов упоминает, когда описывает пору ее вдовьего одиночества. Оставшись совершенно одна, Оленька целыми днями сидела на крылечке, безучастно смотрела на свой пустой двор, «а потом, когда наступала ночь, шла спать и видела во сне свой пустой двор». Усмотрев в этих черточках насмешку над героиней, Толстой вычеркнул описание обоих снов Оленьки.

Большим, чем у автора, сочувствием к его героине продиктованы и другие исправления Толстого. В одном из абзацев, где передается ход безрадостных дум Оленьки, Толстой делает сразу три поправки: «[А как это ужасно не иметь никакого мнения!] Видишь, например, как стоит бутылка или идет дождь, или едет мужик на телеге, но для чего эта бутылка, или дождь, или мужик, какой в них смысл, сказать не можешь [и даже за тысячу рублей ничего не сказал бы]. При Кукине и Пустовалове, и потом при ветеринаре Оленька могла бы объяснить все и сказала бы свое мнение о чем угодно, теперь же и среди мыслей и в сердце у нее была такая же пустота, как на дворе. [И так жутко итак горько, как будто объелась полыни]». Взятые в скобки места выброшены Толстым, пытавшимся смягчить иронию автора. В словах о полыни Толстому мог не понравиться к тому же сам этот специфически чеховский, субъективный образ. Во всяком случае, следующее подобное замечание рассказчика («и на душе у нее по-прежнему и пусто, и нудно, и отдает полынью») также было вычеркнуто.

Таким образом, Толстой «подправил» «Душечку» с целью приблизить текст рассказа к своему толкованию в «Послесловии». И хотя он не тронул ничего существенного, его поправки знаменательны.

Толстой не хотел видеть в «Душечке» те черты обывательского быта, в который словно вросла Оленька и который вызывает насмешку Чехова. В Оленьке Толстого привлекли «вечные», общеморальные свойства женского типа. В дневнике Толстой высказал такую мысль: «Тургенев написал хорошую вещь: «Гамлет и Дон Кихот» и в конце присоединил Горацио. А я думаю, что два главные характера это — Дон Кихот и Горацио, и Санхо Панса, и Душечка. Первые большею частью мужчины; вторые большей частью женщины» (18 марта 1905 года, т. 55, 129). Подобно Тургеневу, перетолковавшему образы Шекспира и Сервантеса «в общечеловеческом смысле» как два основных — для всех времен и народов — человеческих характера, Толстой склонен расценить как всеобщий тип женщины и «Душечку» с ее жертвенной любовью. Ради этого он старается не замечать чеховской иронии, а гуманность, мягкость юмора принимает как знак невольного оправдания автором героини.

Увлечению Толстого «Душечкой» способствовала и художественная «заразительность» рассказа. Авторитет писателя, способного «переносить нашу душу таинственной силой своего дарования в изображаемый им мир»13, благодаря «Душечке» еще выше поднялся в глазах Толстого.

Примечания

1. П. Сергеенко. Как живет и работает гр. Л.Н. Толстой, изд. 2-е. М., 1908, стр. 54—56.

2. «Дневники Софьи Андреевны Толстой». 1897—1909. М., «Север», 1932, стр. 109.

3. Отдел рукописей Гос. библиотеки СССР им. В.И. Ленина. Фонд 331, п. 2, ед. хр. 15.

4. П. Сергеенко. Толстой и его современники. М., изд. В.М. Саблина, 1911, стр. 228.

5. М. Горький. Собрание сочинений в тридцати томах, т. 5. М., Гослитиздат, 1950, стр. 435.

6. М. Горький. Собрание сочинений в тридцати томах, т. 5, стр. 428.

7. А.Б. Гольденвейзер. Вблизи Толстого. М., Гослитиздат, 1959, стр. 159.

8. М. Горький. Собрание сочинений в тридцати томах, т. 14, стр. 300.

9. М. Горький. Собрание сочинений в тридцати томах, т. 14, стр. 262.

10. И.А. Бунин. Собрание сочинений в пяти томах, т. 5. М., изд. «Правда», 1956, стр. 274.

11. См. «Слово. Сборник второй. К десятилетию смерти А.П. Чехова». Книгоиздательство писателей в Москве, 1914, стр. 256.

12. Запись П.А. Сергеенко 27 января 1899 года. «Литературное наследство», т. 37—38. М., Издательство АН СССР, 1939, стр. 540.

13. П. Сергеенко. Толстой и его современники, стр. 230.