Вернуться к В.Я. Лакшин. Толстой и Чехов

Глава V. Последние встречи

Как только в Ялте повеяло весной, Чехов заторопился в Москву. Всегда желанная Москва на этот раз была для него особенно сильным магнитом: здесь вновь решалась его судьба как драматического писателя. По письмам и газетам он уже знал, что Немирович-Данченко не обманулся, когда сулил успех возобновленной «Чайке». Чехову не терпелось своими глазами видеть, как поставлена пьеса молодым и еще почти безвестным Художественно-общедоступным театром. Надо было определить судьбу и другой пьесы — «Дядя Ваня», на которую в равной мере претендовали соперники — режиссер Малого театра А.И. Южин-Сумбатов и Немирович-Данченко.

12 апреля 1899 года Чехов приехал в Москву и через несколько дней поселился в новой квартире на Малой Дмитровке, в доме Шешкова. Там совершенно неожиданно и разыскал его Лев Толстой, в эту пору находившийся под особым впечатлением от «Душечки» и, как можно догадаться, испытывавший прилив симпатии к ее автору.

Вечером 22 апреля в квартире Чехова собралось несколько знакомых, в том числе А.И. Южин и артист Художественного театра, однокашник Чехова по Таганрогской гимназии А.Л. Вишневский. У двери раздался звонок.

«Я пошла открывать, — вспоминает Мария Павловна Чехова. — И вдруг вижу небольшого роста старичка в легком пальто. Я обомлела — передо мной стоял Лев Николаевич Толстой...

Я повела Льва Николаевича в кабинет к брату. С порога я не удержалась многозначительно сказать:

— Антоша, знаешь, кто к нам пришел?

В кабинете брата в это время шел громкий разговор. Вишневский всегда имел обыкновение громко говорить, чуть не кричать. Брат был смущен обстановкой, в которой ему пришлось принимать Толстого»1. Интересного разговора не получилось, помешало многолюдье.

В те дни в центре общего внимания были главы из «Воскресения», печатавшиеся в «Ниве». Об этом, по воспоминаниям А.И. Южина, писатели коротко перемолвились в тот вечер.

Чехов спросил между прочим:

«— Много цензура вычеркнула из «Воскресения»?

— Нет, ничего важного, — ответил Л.Н. и начал расспрашивать Чехова о Крыме. Чехов со своим полусерьезным видом говорил, что ему там скучно». Присутствие актеров повернуло разговор в театральную колею. За несколько дней до этого Театрально-литературный комитет отклонил пьесу Чехова «Дядя Ваня», вследствие чего она не могла быть принята в императорский Малый театр.

«Зарождается молодой театр... очень симпатичный. Я отдал пьесу ему...» — сказал Чехов2.

Толстой, разочарованный тем, что застал у Чехова шумную и пеструю компанию, вскоре откланялся и ушел. С нескрываемой досадой Чехов писал Меньшикову: «Был у меня Л.Н. Толстой, но поговорить с ним не удалось, так как было у меня много всякого народу, в том числе два актера, глубоко убежденные, что выше театра нет ничего на свете» (XVIII, 140).

На следующий же день, 23 апреля, Чехов сам отправился в гости к Толстому, обедал у него дома, в Хамовническом переулке. На этот раз никто не мешал их дружеской беседе. Чехов рассказывал за обедом о молодом писателе Максиме Горьком, с которым он познакомился в Ялте. Оказалось, Толстой давно уже заметил талант Горького, читал его рассказы. Чехов рад был сообщить в письме Горькому, что Толстой отозвался о нем как о «замечательном писателе». Привлекала Толстого и сама личность Горького, пришедшего в литературу нелегким жизненным путем. «Толстой долго расспрашивал о Вас, — писал Чехов Горькому. — Вы возбуждаете в нем любопытство. Он, видимо, растроган» (XVIII, 139).

Оценки Чеховым и Толстым Горького-художника поразительно точно совпали. Чехов признал за Горьким «талант несомненный и при том настоящий, большой талант». Больше всего понравились ему рассказы «Ярмарка в Голтве», «В степи» (меня даже зависть взяла, что это не я написал»), «На плотах». А вот повышенная экспрессивность, «несдержанность» таких рассказов, как «Мальва», не пришлась Чехову по сердцу. Толстой одобрил и выбор Чехова и его критику. «Ему нравятся Ваша «Ярмарка» и «В степи», — писал Чехов Горькому после разговора с Толстым, — и не нравится «Мальва». Он сказал: «Можно выдумывать все, что угодно, но нельзя выдумывать психологию, а у Горького попадаются именно психологические выдумки, он описывает то, чего не чувствовал». Вот вам» (XVIII, 139). Толстой, как и Чехов, упрекал Горького в недостатке чувства меры, в злоупотреблении выражениями вроде: «Море — смеялось».

Такое единодушие Толстого и Чехова не случайно. В их критике был известный резон, признанный позднее самим автором «Мальвы». Но за недостатки Горького принималось ими и то, что составляло новизну его литературной позиции: попытки романтизации, возвышения героев, сам стиль — эмоционально приподнятый, празднично яркий. Надо ли этому удивляться? Горький начинал и как ученик великой русской литературы, признавшей его «своим» устами Чехова и Толстого, и как писатель, которому суждено было проложить пути в новую литературную эпоху.

Во время свидания в Хамовниках Чехов пообещал, что когда Горький будет в Москве, он приведет его к Толстому знакомиться. Извещенный об этом, Горький стал готовиться к поездке в «Каноссу, т. е. к Льву Толстому»3. Но в близком будущем осуществить это не удалось, а когда зимой следующего года Горький собрался наконец к Толстому, Чехов не мог сопутствовать ему: он снова был на своем «Чертовом острове», в постылой Ялте4.

Встретились они все трое уже только осенью 1901 года в Крыму.

* * *

Подолгу не видаясь с Чеховым, Толстой часто вспоминал о нем, читая и перечитывая его рассказы. К этому был и особый повод: с 1899 года начинает выходить собрание сочинений Чехова в издании А.Ф. Маркса. По-прежнему не пропуская ничего из новых вещей Чехова, печатающихся в журналах, Толстой перечитывал томики издания Маркса, подчас открывая для себя ранее ему не известные рассказы.

Сам Толстой был причастен к изданию сочинений Чехова. Известный нам П.А. Сергеенко не без его влияния взял на себя роль посредника в этом деле, пытаясь отстаивать интересы Чехова в Петербурге. «...Когда находился еще в зачаточном положении вопрос об издании А.Ф. Марксом полного собрания сочинений Чехова, — вспоминает Сергеенко, — то Л.Н. Толстой говорил об этом с таким увлечением, с каким никогда не говорил о собственных делах.

— Передайте, пожалуйста, Марксу, — сказал он, прощаясь с одним из своих гостей, — что я настоятельно советую ему издать Чехова. После Тургенева и Гончарова ему ведь ничего не остается, как издать Чехова и меня. Но Чехов гораздо интереснее нас, стариков. Я сам сейчас же с удовольствием приобрету полное собрание сочинений Чехова, как только оно появится в продаже»5.

Для Маркса совет Толстого был весьма авторитетен, и он не преминул им воспользоваться, заключив выгодную для себя сделку, «ограбив» Чехова, по словам Горького. Зная об участии в этом деле Толстого и близкого ему Сергеенко, Чехов, которому Маркс не торопился высылать деньги, шутил: «...по-видимому, мой поверенный Сергеенко пожертвовал их на какое-нибудь доброе дело или, по совету Л.Н. Толстого, бросил их в печь» (XVIII, 61).

Выход в свет первых томов сочинений Чехова доставил Толстому редкое удовольствие. Особенно привлекли его небольшие юмористические рассказы, собранные из журналов начала 80-х годов и поправленные автором для собрания сочинений. «Когда вышел первый том рассказов Чехова в издании Маркса, — свидетельствует С.Т. Семенов, — Л.Н. с большим вниманием остановился на юморе Чехова. Он говорил, что в наше время он — первоклассный юморист. В прошлом с ним могли сравняться только Гоголь и Слепцов. Рассказ «Драма» до того восхищал Л.Н., что он его рассказывал бесчисленное количество раз и всегда смеялся от всей души. Восхищали его и детские фигуры Чехова, вроде Ваньки, пишущего письмо деду. И только некоторые из юмористических вещей ему казались «непонятными», как например, «Роман с контрабасом» и «Скорая помощь»6. Среди юмористических рассказов Чехова, выделенных Толстым, кроме его излюбленной «Драмы» можно назвать такие, как «Налим», «Беззащитное существо», «Злоумышленник», «Детвора», «Канитель», «Неосторожность», «Оратор», «Свадьба», «Беззаконие», «Дамы», «Нервы», «Кухарка женится», «Ну, публика!», «Женское счастье», «Переполох».

Толстой заражал своим смехом всех присутствующих, читая вслух про Мурашкину, «разрешившуюся от бремени драмой», про злосчастную ловлю налима или душевные терзания Петра Петровича Стрижина, по неосторожности выпившего вместо водки керосину7.

В этих забавных сценках не было притязания на большую общественную или нравственную идею, но дорог был сам этот юмор, обращенный на причуды людей, смешные стороны характеров и поступков. Чехов смеется в этих рассказах большею частью беззлобно, задорно, бодро, и это потому, что автор с победительным чувством молодости стоит высоко над своими героями.

Небольшие юмористические рассказы Чехова так нравятся Толстому, что он даже не ставит обычных вопросов: «Для чего все это написано? Какой в этом смысл?»

В конце 90-х годов ригоризм требований Толстого к искусству, определивший начальную оценку им творчества Чехова, вообще слабеет. Уже в трактате «Что такое искусство?» Толстой к искусству «хорошему по содержанию» причисляет не только то, которое передает чувства, «вытекающие из сознания сыновности Богу и братства людей», но и то, в котором выражены чувства самые простые — житейские, но такие, которые доступны всем без исключения людям, как чувства веселия, умиления, бодрости, спокойствия и т. п.» (т. 30, 159). Еще решительнее высказывается Толстой, беседуя в 1902 году с А.Б. Гольденвейзером: «Я много за последнее время думал об этом: искусство существует двух родов, и оба одинаково нужны — одно просто дает радость, отраду людям, а другое поучает их»8. Здесь уже «поучающее» искусство вовсе не обладает преимуществом перед тем искусством, которое прежде Толстой назвал бы «бессодержательным».

К роду искусства, передающему «чувства веселия, умиления, бодрости», относит Толстой и юмористические рассказы Чехова, теоретически оправдывая тем самым то, что для него как для читателя и не нуждалось в оправдании. Толстому нравятся чеховские вещи и с сатирическим наклоном (скажем, «Маска»), недаром ему вспоминается имя Гоголя, как предшественника Чехова. Но больше любит он юмор беззлобный, безобидный, жизнеутверждающий. «Ничто так не сближает людей, как хороший, безобидный смех, — говорит Толстой, — а в сближении людей — главная задача искусства»9.

Толстой считает, что слегка ироническое отношение писателя не делает героя ничтожным в глазах читателя, а напротив, может приблизить его к нашему сердцу. Такой «положительный» комизм Толстой находил в «Душечке». Про любовь Оленьки Толстой говорил: «И тем, что это описано с юмором, тем оно именно и мило, и тем сильнее действует, так же, как Карл Иванович...»10. Что касается «Душечки», то тут Толстой как раз ошибался: юмор Чехова был хоть и беззлобным, но не безобидным. Однако сама мысль о «положительном» юморе может быть подтверждена не одним лишь примером сочувственно-комического изображения учителя Карла Ивановича в повести «Детство».

Ведь именно в тонах «положительного» юмора рисует Чехов «генерала на свадьбе» Ревунова-Караулова, гимназистов, собравшихся бежать в Америку, наконец, Дениса Григорьева — «злоумышленника», попавшегося с отвинченной гайкой и рассуждающего на допросе у следователя о «шилишпере». Не тем Же ли добросердечием юмора отмечены речи трех мужиков у Толстого в «Плодах просвещения»? Следователь в «Злоумышленнике», барин Звездинцев, его домочадцы и гости предстают в сатирическом ракурсе. Для мужиков же, писательское сочувствие к которым бесспорно, найдено иное, доброжелательно-комическое освещение. Автор посмеивается не над ними самими, а над их манерой говорить с барами или с начальством, прикидываться простаками, «темнить» в разговоре и т. п. Вот где вспомнится толстовское замечание о юморе, дающем положительный эффект: «тем оно именно и мило, и тем сильнее действует».

Конечно, Чехов не очень снисходителен к таким своим комическим героям, как нестерпимо надоедливая «литературная дама» Мурашкина («Драма») или туповатый службист кондуктор, без злого умысла доводящий болезненного пассажира до невменяемого состояния («Ну, публика!»). Но это не то зло, которое надо травить, желчно преследовать. Достаточно над ним хорошо посмеяться и — «облегчить душу».

Не меньше, чем юмористические рассказы Чехова, нравились Толстому его драматические шутки, водевили. Толстой не только читал их, но и видел на сцене. Так, 12 декабря 1900 года он присутствовал на репетиции «чеховского спектакля» в Обществе искусства и литературы. В зрительный зал Толстой пойти не захотел, так как боялся, что на него будут там смотреть, «как на чудовище», а попросил режиссера спектакля Н.Н. Арбатова приютить его где-нибудь сбоку на сцене. Разыгрывались водевили «Свадьба» и «Медведь». «Смотрел он, — вспоминает один из очевидцев, — и все время добрая, радостная улыбка не сходила с его уст. А временами он попросту от души хохотал, слушая уморительную реплику, произносимую кем-либо из действующих лиц той или иной комедии Чехова... В антракте после какой-то комедии Л.Н. разговорился с артистами — членами общества и выразил свое восторженное удивление перед чеховским юмором.

— После Гоголя мы не имели, — говорил он, — такого блестящего, сильного юмориста, каков Чехов. А юмор, здоровый и сильный, нам необходим. Чехова рассказы — перл красоты.

И начал нам с удивительно отчетливою памятью рассказывать содержание особенно понравившихся ему рассказов»11. Зайдя после спектакля в режиссерскую к Н.Н. Арбатову, Толстой стал горячо говорить ему о достоинствах русского водевиля: «Я обожаю водевиль и нахожу, что настоящий русский водевиль, лучше которого я не знаю, — «Свадьба» Чехова...»12.

Высоко ставя сценические шутки Чехова, Толстой тонко подметил их отличие от традиционного водевиля, указав на «обусловленный комизм» как главную движущую пружину. Водевиль «Предложение» он хвалил за отсутствие в нем «французской бессмысленной неожиданности»13.

Чеховский комизм был «обусловлен» живыми характерами лиц. Смешные положения возникали не как следствие нечаянных совпадений, случайностей, а по логике проявления тех комических черт, которые заложены в характерах. Сватовство Ломова в «Предложении» едва не расстраивается из-за нелепого спора, кому принадлежат Воловьи Лужки — ему или его будущей жене. Герою не мешают обычные водевильные соперники, или коварные друзья, или родители с предрассудками, нет и каких-либо других случайных, неожиданных препятствий. Единственное препятствие — это вздорные характеры Ломова и его невесты, воскрешающих традиции помещичьей распри из-за негодного клочка земли, который, кстати же, — и в этом особая нелепица спора, — после свадьбы сам собой стал бы совместным владением этих новых Монтекки и Капулетти.

В водевиль Чехов вдохнул то же дыхание простой естественности, какое было свойственно ему в «серьезных» жанрах. В его водевилях нет условных фигур, которые поют куплеты, пританцовывают и на каждом шагу совершают экстравагантные нелепости, — в них все правдиво, знакомо и в то же время смешно. Юбилей директора банка, испорченный докучной просительницей, обывательская свадьба, спор «безутешной вдовы» с кредитором-помещиком, кончающийся любовным объяснением, — это маленькие комедии характеров, нравов, среды, почерпнутые из глубин «моря житейского». Правдивость, жизненный комизм характеров и ситуаций и привлекали Толстого в водевилях Чехова.

Толстой сожалел, что в последние годы Чехов все реже и реже брался за юмористические вещи. «Куда только девался наш юмор, и как мало его у современных писателей, — говорил Толстой В.А. Поссе. — Был он у Чехова, но в последних произведениях его уже нет юмора. А юмор — большая сила»14.

Одобряя почти без исключений всю чеховскую юмористику, Толстой с большим разбором относится к его серьезным вещам, которые печатались в толстых журналах в конце 90-х — начале 900-х годов. Ему нравятся такие рассказы, как «По делам службы», «В овраге», и откровенно не нравятся или оставляют равнодушным «Дама с собачкой», «О любви».

Иные вещи вызывают у него двойственное чувство. Прочтя рассказ «На подводе», Толстой записал в дневнике: «Превосходно по изобразительности, но риторика, как только он хочет придать смысл рассказу. Удивительно прояснилось у меня в голове, благодаря книге об искусстве» (запись 21 декабря 1897 года, т. 53, 172). Упрек в риторике относится, конечно, к размышлению автора о безрадостной судьбе учительницы Марьи Васильевны: «Учителя, небогатые врачи, фельдшеры при громадном труде не имеют даже утешения думать, что они служат идее, народу, так как все время голова бывает набита мыслями о куске хлеба, о дровах, плохих дорогах, болезнях». В Марье Васильевне пробуждается острая тоска по счастью, по разумной, гармонической жизни, но чувство долга, такое важное и часто мучительное у героев Чехова чувство, заставляет ее изо дня в день вести свою незаметную работу в глухом деревенском углу.

У Толстого переживания Марьи Васильевны, как и сам образ женщины-учительницы, ведущей подвижническую жизнь, не должны были вызвать симпатию. И призвание женщины, по Толстому, иное, да и вообще внутренняя неудовлетворенность интеллигента не очень подходящий, по его мнению, предмет для сочувственного описания. Отсюда упрек автору в риторике.

Но Толстой отмечает и «превосходную изобразительность» чеховского рассказа. Это как раз то, что обычно мирит его с автором. «Он всегда, — писал Л.А. Сулержицкий Чехову в январе 1901 года, — с большой похвалой говорит о ваших работах и считает вас лучшим писателем... «...Всегда, даже если вещь не нравится по содержанию, всегда прочтешь всю с большим интересом. Большой художник»15.

Толстой по-прежнему находит, что основной недостаток Чехова — неопределенность его взглядов, неясность мировоззрения. А.Б. Гольденвейзер записывал 5 июля 1900 года:

«Нынче он сказал о Чехове:

— У него мастерство высшего порядка. Я перечитывал его рассказы и с огромным наслаждением. Некоторые, например, «Детвора», «Спать хочется», «В суде» — истинные перлы. Я положительно все подряд читал с большим удовольствием. Но все-таки это мозаика, тут нет действительно руководящей идеи...» Л.Н. находит большое сходство в дарованиях Чехова и Мопассана. Последнего он предпочитает за большую в нем радость жизни. «Зато Чехов чище Мопассана...»16 На первый взгляд Толстой повторяет те суждения о Чехове, которые он высказывал еще при первом знакомстве с его рассказами. Но есть и нечто новое: Толстой говорит не о «бессодержательности» или «бесцельности» рассказов Чехова, а о «мозаичности» его творчества, отсутствии единого идейного пафоса. В такой форме упреки Толстого выглядели, пожалуй, убедительнее.

Занятая Толстым позиция адвоката «стомиллионного земледельческого народа» придавала — при всех противоречиях его мысли — особую мощь и резкость толстовской критике. Чехов в своем творчестве никогда не был так открыто тенденциозен, как автор «Воскресения», «громовержец» Толстой.

Ему недоставало конкретности, резкой определенности идеалов, что дает обычно такую уверенность и силу в отрицании. Однако Толстой, не соглашаясь с Чеховым, критиковал чаще всего его «безрелигиозность», его «низменное материалистическое» миросозерцание, и в этом смысле мы на стороне Чехова и не согласимся считать недостатком скептическую трезвость его ума, простой и ясный взгляд на мир.

Критически вглядываясь в творчество Чехова, Толстой неизменно остается приверженным к его таланту читателем. Томики чеховских рассказов всегда у него под руками и в Хамовниках, и в Ясной Поляне, и в Крыму, куда осенью 1901 года перевозят Толстого обеспокоенные его нездоровьем близкие.

Когда в долгие месяцы болезни Толстой чувствует себя слабым, чтобы самому работать или читать, он просит обычно кого-нибудь читать вслух и почти всегда выбирает для чтения вещи Чехова. «После обеда я, или Н.Л. Оболенский, или мы оба по очереди, — записывал в дневнике 16 сентября 1901 года А.Б. Гольденвейзер, — читаем вслух рассказы Чехова, которые Л.Н. очень любит. На днях я читал «Скучную историю». Л.Н. все время восхищался умом Чехова. Понравились ему также: оригинальностью замысла и мастерством письма рассказ «Пари» и, в особенности, — «Степь». О Чехове Л.Н. сказал:

— Он странный писатель: бросает слова, как будто некстати, а между тем, все у него живет. И сколько ума! Никогда у него нет лишних подробностей, всякая или нужна, или прекрасна»17.

Толстой недаром так много говорит здесь об «уме» Чехова: обаяние его таланта он справедливо усматривает не только в изобразительной силе, но и в смелости и широте мысли, встающей за внешне объективным изображением.

Осенью и зимой 1901—1902 годов Чехов и Толстой встречаются особенно часто. Почти год провел Толстой в Гаспре, в имении графини Паниной, расположенном неподалеку от Ялты, где, как обычно в эти последние зимы, томился скукой и одиночеством больной Чехов. Легко понять, какой отрадой было для Чехова это недальнее соседство с Толстым, возможность встречаться и говорить с ним. Как только позволяло здоровье и погода была сносной, Чехов отправлялся в гости к Толстому.

Первый раз он появился в Гаспре 12 сентября 1901 года. Бунин рассказывает, как волновался Чехов перед поездкой, как чуть не час собирался, обдумывая все мелочи, вплоть до костюма. «Сбросил пенсне, помолодел и, мешая, по своему обыкновению, шутку с серьезным, все выходил из спальни то в одних, то в других штанах.

— Нет, эти неприлично узки! Подумает: щелкопер!

И шел надевать другие, опять выходил, смеясь:

— А эти шириной с Черное море! Подумает: нахал...»18

От чеховской Аутки до Гаспры было едва ли более десяти верст, и в тихую солнечную погоду поездка в экипаже над берегом моря была неутомительной прогулкой. Около полудня Чехов уже подъезжал к воротам огромной дачи Паниной, напоминавшей средневековый замок с высокими башнями-турами и стрельчатыми окнами.

Заранее извещенные о приезде Чехова хозяева ждали его нетерпеливо. Гостивший у Толстых с утра Сергеенко с ревнивым недоумением отметил в дневнике: «Софья Андреевна объявила, что ждут Чехова, таким тоном, как событие»19. С его приездом все оживились и обрадовались. Кстати, заботы и волнения Чехова при сборах к Толстому, о которых забавно рассказал Бунин, оказались напрасными: на костюм Чехова обратил внимание один Сергеенко, и вот — поди же — ему-то он и не угодил. «К удивлению моему, — записал в дневнике Сергеенко, — Чехов вошел в некотором роде фертом, в модных узких штанах и с «развязностью почти военного человека». Но Лев Николаевич был опьянен Чеховым и все находил в нем превосходным, охотно соглашаясь с ним и уже авансом улыбаясь, когда Чехов собирался острить»20. Весь день Толстой и Чехов провели вместе, гуляли, спускались по тропинке к морю, дружески разговаривали, сидя на широкой, открытой террасе дачи.

Как рассказывает Сергеенко, говорили о недавней женитьбе Чехова, хвалили его жену — О.Л. Книппер, с которой Толстой успел познакомиться в Москве на спектакле «Дядя Ваня», сулили им счастливую жизнь. Чехов мягко улыбался, смущенно отшучивался, вставляя в разговор отрывочные, но меткие и полные юмора замечания. А потом, когда зашла речь о его ялтинской жизни, он рассказывал Толстому, «как зимой воет ветер, а они с матерью сидят одни, каждый в своей комнате, и какая бывает тоска...»21.

В этот день в Гаспре были сделаны уникальные снимки, сохранившие для нас живые мгновения этой встречи: Толстой и Чехов, присевшие отдохнуть на низеньком белом диванчике и за беседой у чайного стола на террасе. Толстой что-то рассказывает, подкрепляя свою речь энергичным жестом и словно сверля собеседника из-под мягкой белой шляпы своими удивительными глазами...

Чехову случалось видеть глаза Толстого и колючими и солнечными, ловить на себе его взгляд, то напряженно испытующий, то безмятежно веселый и ласковый. Как-то Чехов выспрашивал С.Я. Елпатьевского, побывавшего в качестве врача в Гаспре, о его впечатлении от встречи с Толстым. «Я сказал, — вспоминает Елпатьевский, — что Л.Н. бурмистр старого воспитания из дореформенного крепостного большого имения... Чехов не согласился и утверждал, что Л.Н. — лесной нарядчик, что ходит по порубке, меряет саженью поленницы и отпускает дрова. Я спросил: «Правда, у него медвежьи глаза?» — «Лесные», — ответил Чехов»22. Чеховское сравнение не в пример точнее. «Лесные» глаза — глаза хозяина зеленой чащи, могущественного Пана, гипнотически притягивающие, зазывающие войти в дебри незнакомого леса, но и отпугивающие своей стихийной силой...

Чехов на фотографии Сергеенко покойно сидит в кресле, сложив руки на коленях, опустив глаза, и внимательно слушает, что говорит Толстой. Лицо его сосредоточенно, невесело и мало напоминает того Чехова, с каким Толстой познакомился в 1895 году в Ясной Поляне.

Бунин рассказывает, что, долго не видясь с Чеховым, он нашел его в 1901 году в Ялте «сильно изменившимся: он похудел, потемнел в лице; во всем его облике по-прежнему сквозило присущее ему изящество, — однако это было изящество уже не молодого, а много пережившего и еще более облагороженного пережитым человека»23. Подобное впечатление должно было сложиться и у Толстого: во всяком случае, на фотографии Сергеенко Чехов вышел именно таким, постаревшим, раздумчивым и невеселым.

Но фотография — всего лишь застывший миг, и кажется, Чехов вот-вот поднимет голову, смешливая искорка сверкнет под пенсне и с невозмутимой серьезностью он бросит какую-нибудь милую шутку, а с лица Толстого тотчас сбежит наставническая суровость и он зальется детским, заразительным смехом.

В эту первую крымскую встречу не были обойдены, конечно, и литературные темы. Толстой очень хвалил рассказ Чехова «В овраге» и даже цитировал что-то наизусть. Чехов уже знал, что Толстому понравилась эта его вещь. Когда рассказ только еще появился в журнале «Жизнь», Горький писал Чехову: «Сегодня Толстой прислал мне письмо, в котором говорит: «Как хорош рассказ Чехова в «Жизни». Я чрезвычайно рад ему». Знаете, эта чрезвычайная радость, вызванная рассказом Вашим, ужасно мне нравится. Я так и представляю старика — тычет он пальцем в колыбельную песню Липы и, может быть, со слезами на глазах, — очень вероятно, что со слезами, я, будучи у него, видел это, — говорит что-нибудь эдакое глубокое и милое»24. То, что Горький так ярко себе представил и картинно описал, Чехов, вероятно, увидел воочию в этот день, беседуя с Толстым на террасе гаспринской дачи.

Как вспоминает Сергеенко, был только один момент «с облачком», когда речь зашла о пьесах Чехова. «Лев Николаевич с оживлением говорил об искусстве, — пишет Сергеенко, — цитируя, между прочим, на память и некоторые сцены из произведений Чехова. Чехов скромно слушал, закрываясь рукой от солнца, и, откашливаясь, бросал украдкой взгляд на платок. Наступила пауза. С моря подул освежающий ветерок. Все и без того чувствовали себя прекрасно, а тут всем стало еще лучше. Вдруг меня дернуло обратиться с вопросом к Чехову: правда ли, что он пишет новую пьесу? Лев Николаевич нахмурился. Очевидно, в нем возникла борьба двух ощущений — чувства справедливости и чувства радушного хозяина, желающего сделать как можно больше приятного для своего милого гостя. Чехов, кажется, заметил появившуюся тучку и сказал что-то неопределенное. Чувство справедливости, в конце концов, взяло, однако, верх над любезностью хозяина.

— Ну зачем же пьесы? — сказал Лев Николаевич. — Пусть Антон Павлович пишет то, в чем он наиболее силен.

Наступила легкая заминка. Но через минуту облачко совершенно рассеялось»25.

Чехов как раз в это время собирался в Москву на репетиции «Трех сестер» и думал уже о новой пьесе для Художественного театра. Конечно, ему не могло быть приятно мнение Толстого. Но, зная толстовскую откровенность и прямоту, Чехов не принял его слова в обиду, да и в тоне Толстого слышалось столько доброжелательства, что какое бы то ни было взаимное неудовольствие было исключено. Чехов не раз, посмеиваясь, рассказывал потом своим знакомым, что Толстой «терпеть не может» его пьес: ему словно даже нравилась чем-то непосредственная искренность толстовского приговора26.

Первая встреча в Гаспре была отчасти омрачена нездоровьем хозяина и гостя.

Чехов выглядел в этот день усталым, часто кашлял, но, несмотря на это, чувствовал себя в гостях у Толстого не больным, а врачом. Он брал руку Льва Николаевича и считал пульс. Пульс оказался не в порядке, это огорчило Чехова, но он постарался не выдать своего огорчения и сказал: «Это еще ничего не значит». Толстой охотно подтвердил, что он чувствует себя лучше. «Лев Николаевич, пропуская сквозь усы юмористические нотки, сказал, что он жил некоторое время в мартобре, а теперь опять пошли знакомые числа. Но как ни приятно выздоровление, а все же иногда грустновато, что минуло то особое чувство ощущения берега, которое было во время болезни. Похоже на то, как если бы экипаж, застрявший в трясине, через которую все равно надо перебираться в скором времени на другой берег, вытащили вдруг, но не на ту, а опять на эту сторону»27. Чехов перевел разговор на шутку, сделав вид, что под «этой стороной» Толстой разумеет Крым, и похвалив целительность побережья.

Медицинский диагноз, поставленный Толстому Чеховым, был короток: он считал основною его болезнью старость. «...Я был у Льва Николаевича, виделся с ним, — писал Чехов Горькому, — ему Крым нравится ужасно, возбуждает в нем радость, чисто детскую, но здоровье его мне не понравилось. Постарел очень, и главная его болезнь — это старость, которая уже овладела им» (XIX, 139). В тон Толстому, восхищавшемуся, видимо, во время совместной прогулки красотами южной природы, Чехов сказал ему «как врач», что он может еще полностью поправиться в Крыму. Толстой не согласился: «Нет, нет! Я уже совсем теперь спускаюсь на дно. Еще в прошлом году я был моложе вас, да, да: моложе, а теперь я вам в деды гожусь»28.

Судьбе, однако, угодно было распорядиться так, чтобы Толстой, переборов не одну болезнь, ставившую его на порог смерти, еще вернулся в Ясную Поляну и на полных шесть лет пережил своего младшего товарища.

Тогда, в Гаспре, трудно было это предположить, и Чехов, хотя и не подал виду, уехал удрученный состоянием здоровья Толстого. Через несколько дней он уже советовался в Москве с врачом В.А. Щуровским, как лучше лечить Толстого, а возвратившись в Ялту, не мешкая вновь навестил его. На другой день после поездки в Гаспру, 5 ноября 1901 года, Чехов писал жене: «Ну-с, радость моя, вчера я был у Толстого. Застал его в постели. Ушибся немного и теперь лежит. Здоровье его лучше, чем было, но все же это лишь теплые дни в конце октября, а зима тем не менее близко, близко! Он, по-видимому, был рад моему приезду. И я почему-то в этот раз был особенно рад его видеть. Выражение у него приятное, доброе, хотя и стариковское, или вернее — старческое, слушает он с удовольствием и говорит охотно» (XIX, 160).

Чехов был прав, беспокоясь за здоровье Толстого, такое непрочное в предвестии вечной «зимы». В немногие месяцы, проведенные в Гаспре, Толстой несколько раз серьезно болел. Письма Чехова этой поры в Москву и Петербург — О.Л. Книппер и друзьям — напоминают медицинские бюллетени. Среди первоочередных новостей Чехов пишет о здоровье Толстого. Он следит за капризами его болезни с вниманием и тщательностью врача и с беспокойством очень близкого человека. Чехова волнует мысль, что Толстой «может умереть от малейшего пустяка каждый день. В его положении теперь каждая болезнь страшна, каждый пустяк опасен» (XIX, 208).

Особенно встревожила Чехова болезнь Толстого в январе 1902 года, когда тяжелое воспаление легких поставило больного на край гибели. Доктор И.Н. Альтшуллер, лечивший Толстого, вспоминает, что в эти дни Чехов «страшно волновался; взял с меня слово, что каждый день, возвращаясь из Гаспры, я буду заезжать прямо к нему, а если уж почему-нибудь никак нельзя, то хоть по телефону сообщу ему самые подробные сведения о состоянии больного. Он в то время много раз повторял: «Беда, если Л.Н. Толстой умрет; нам же, русским литераторам, без него плохо будет»29.

Смерть Толстого была бы для Чехова не только личным несчастьем. Он знал, что эта утрата скажется на всей литературной и общественной жизни, для которой имя Толстого значило так много.

Еще в начале 1900 года в письме Меньшикову по поводу первой серьезной болезни Толстого Чехов прекрасно определил то значение, какое имел для него Толстой — человек и писатель. «Я боюсь смерти Толстого, — писал тогда Чехов. — Если бы он умер, то у меня в жизни образовалось бы большое пустое место. Во-первых, я ни одного человека не любил так, как его; я человек неверующий, но из всех вер считаю наиболее близкой и подходящей для себя именно его веру. Во-вторых, когда в литературе есть Толстой, то легко и приятно быть литератором; даже сознавать, что ничего не сделал и не делаешь, не так страшно, так как Толстой делает за всех. Его деятельность служит оправданием тех упований и чаяний, какие на литературу возлагаются. В-третьих, Толстой стоит крепко, авторитет у него громадный, и, пока он жив, дурные вкусы в литературе, всякое пошлячество, наглое и слезливое, всякие шершавые озлобленные самолюбия будут далеко и глубоко в тени. Только один его нравственный авторитет способен держать на известной высоте так называемые литературные настроения и течения. Без него бы это было беспастушное стадо или каша, в которой трудно было бы разобраться» (XVIII, 312—313).

Толстой представляется Чехову главой, патриархом русской литературы, высоко поставившим общественное и нравственное достоинство писателя, охранявшим реалистическое искусство от декадентских модных «настроений и течений». Вся слава национальных литературных традиций, правдивость и мощь художественного слова, гуманность и народолюбие — все это соединяется для него в имени Толстого.

Бунин вспоминает слова Чехова во время крымской болезни Толстого:

«— Вот умрет Толстой, все к чорту пойдет! — говорил он не раз.

— Литература?

— И литература»30.

«Такой гигант, он вот как держит всю литературу!» — повторял он Л. Сулержицкому и поднимал обе руки кверху, будто атлант, поддерживающий небо31.

Это ощущение, что в Толстом будет потерян не только лично дорогой ему человек, но писатель и мыслитель, знаменующий эпоху в жизни своего народа и страны, заставляло Чехова особенно мучительно переживать его болезнь.

«Грустно, на душе пасмурно», — писал Чехов Книппер, сообщая, что Толстой «очень плох» (XIX, 232). В те черные дни, когда двустороннее воспаление легких сделало положение больного угрожающим, Чехов, по свидетельству С.Л. Толстого, «сильно встревожился» и говорил ему: «Я бы тоже по очереди дежурил у постели вашего отца, но не могу, я сам больной»32.

Насколько Чехов был близок ко всему, что в ту пору происходило в Гаспре, можно судить по одному факту. Зная об опасной болезни Толстого, ненавидевшие его церковники задумали позорную инсценировку. В случае смерти писателя в дом Паниной, по личному распоряжению Победоносцева, должен был проникнуть священник и, выйдя оттуда, объявить собравшимся у ворот людям, что граф Толстой покаялся перед смертью и вернулся в лоно православной церкви. «Эта чудовищная ложь, — пишет П.А. Буланже, — должна была облететь всю Россию и весь мир и сделать то дело, которого не могла сделать за десятки лет ни русская цензура, ни гонения на сочинения Льва Николаевича»33.

Среди близких Толстому людей составился контрзаговор. Было решено в случае кончины Толстого скрыть это от всех в Гаспре и как можно быстрее дать условные телеграммы в Петербург, Москву и за границу, с тем чтобы газеты и общество были извещены прежде, чем местные агенты Победоносцева попытались бы действовать.

Чехов, подобно Горькому, прятавшему в то время чемодан с рукописями Толстого на своей даче, был хорошо осведомлен обо всем происходящем и даже участвовал в «заговоре» близких. Козни церковников против Толстого и раньше вызывали у Чехова неприязнь. По поводу отлучения Толстого от церкви Чехов писал в марте 1901 года: «К отлучению Толстого публика отнеслась со смехом. Напрасно архиереи в свое воззвание всадили славянский текст. Очень уж неискренно, или пахнет неискренним» (XIX, 49). Легко представить, с каким отвращением Чехов узнал о гнусной интриге, замышленной Победоносцевым и его присными.

Об участии Чехова в «заговоре близких» говорит его письмо О.Л. Книппер 6 февраля 1902 года: «О здоровье Толстого я уже писал тебе и не однажды. Было очень плохо, а теперь можно с уверенностью сказать, что развязка отодвинулась куда-то вглубь, больному лучше и что будет — неизвестно. Если бы он умер, то я бы тебе телеграфировал так: старика нет» (XIX, 239). Здесь, несомненно, идет речь о той самой «условной телеграмме», какая упоминалась П.А. Буланже и другими близкими Толстому лицами в их рассказах об этих тяжелых днях в Гаспре.

Толстой, словно посмеявшись над мрачными медицинскими прогнозами, стал вдруг выздоравливать. В письмах Чехова зазвучали ободряющие ноты: «...наш старик ожил, стал подавать надежды» (XIX, 237), «вдруг судьба улыбнулась, старику полегчало и теперь идет разрешение» (XIX, 239).

В эту зиму сам Чехов много болел, и, несмотря на это, он, как только мог часто, старался видеться с Толстым. Доктор И.Н. Альтшуллер вспоминал, что поездки в Гаспру Чехова «утомляли, и кроме того, он очень боялся простуды, а все-таки он всегда ездил туда с особенным удовольствием и, если мы возвращались вместе, на обратном пути не переставал говорить о Толстом, и в продолжение нескольких дней еще продолжал вспоминать все мелочи посещения и все слова и замечания Толстого и все прибавлял: «Замечательный старик»34.

Каждая встреча с Толстым была для Чехова событием, надолго оставлявшим след в памяти. Но, может быть, особенно примечательны были совместные поездки к Толстому с Горьким. Приглашая Горького в сентябре 1901 года в Ялту, Чехов упоминал в письме к нему о возможности посещать Толстого как об одной из главных приманок крымской жизни. «В Ялте зимою мало людей, никто не надоедает, не мешает работать — это во-первых, а во-вторых, Лев Николаевич заметно скучает без людей, мы бы навещали его» (XIX, 139).

Когда Горький, последовав совету Чехова, приехал к нему в Ялту, гостеприимный хозяин Аутки много и охотно рассказывал ему о Толстом, у которого он успел два раза побывать. «О Толстом, — вспоминал Горький, — он говорил всегда с какой-то особенной, едва уловимой, нежной и смущенной улыбочкой в глазах, говорил, понижая голос, как о чем-то призрачном, таинственном, что требует слов осторожных, мягких»35. А на третий день по приезде, 14 ноября 1901 года, Горький с Чеховым и присоединившимся к ним К. Бальмонтом были уже в гостях у Толстого. Там их радушно встретили, и несколько дней спустя Толстой записал в дневнике, что и Горький и Чехов были ему «приятны», умолчав, впрочем, о Бальмонте (запись 29 ноября 1901 года, т. 54, 113). Бальмонт в этот день с пафосом читал свое стихотворение «Аромат солнца». «Толстой не мог не расхохотаться, «за животик схватился», сказал ему, что это «нелепость и чепуха». «Вот у вас есть рифмы хорошие, что бы вам смыслу еще прибавить»36. Можно представить себе, как развеселила Чехова эта сценка.

В другой раз Горький с Чеховым совместно навестили Толстого уже после его болезни. Это было, очевидно, 31 марта 1902 года. К этой последней дате и следует отнести многие заметки Горького, передающие содержание бесед Толстого с Чеховым, происходивших в его присутствии37.

Мысль записывать острые, неожиданные и меткие замечания Толстого, какими богат был его разговор, подсказал Горькому сам Чехов. Горький вспоминает, как Чехов досадовал: «Вот за Гёте каждое слово записывалось, а мысли Толстого теряются в воздухе. Это, батенька, нестерпимо по-русски. После схватятся за ум, начнут писать воспоминания и — наврут»38. Записи, сделанные Горьким «по горячим следам», сохранили для нас подробности гаспринских встреч Чехова с Толстым.

От Горького не укрылась та особая нежность и сердечность, с какою Толстой принимал у себя Чехова. Толстому многое нравилось в самом человеческом складе, натуре Чехова. «Чехова он любил, — вспоминает Горький, — и всегда, глядя на него, точно гладил лицо А.П. взглядом своим, почти нежным в эту минуту. Однажды А.П. шел по дорожке парка с Александрой Львовной, а Толстой, еще больной в ту пору, сидя в кресле на террасе, весь как-то потянулся вслед им, говоря вполголоса:

— Ах, какой милый, прекрасный человек: скромный, тихий, точно барышня! И ходит, как барышня. Просто — чудесный!»39

Деликатность Чехова, его мягкое обаяние, сдержанность и ум были неизменно привлекательны для Толстого. Однажды зимой 1901 года, почувствовав себя лучше, Толстой приехал в гости к своей дочери в Ялту. Неожиданно он позвонил Чехову по телефону. Содержание разговора было чем-то значительно для Чехова, так как он специально отметил в своей записной книжке: «7 декабря говорил с Л. Толстым в телефон» (XII, 263). О том, что сказал тогда Толстой Чехову, мы узнаем из записи Горького:

«Чехову, по телефону.

— Сегодня у меня такой хороший день, так радостно душе, что мне хочется, чтоб и вам было радостно. Особенно — вам! Вы очень хороший, очень!»40

Чехов, по скромности, не записал у себя эти слова, но за внешне бесстрастной пометой в записной книжке мы угадываем отсвет той радости, которая передалась Чехову с неожиданным признанием Толстого.

Впрочем, нельзя сказать, что в дни крымских встреч все только очаровывало Толстого в Чехове. Толстой ощущал Чехова кое в чем чуждым себе и, сравнивая его с Горьким, считал последнего более близким по духу.

После первой совместной поездки Горького и Чехова в Гаспру Толстой писал Черткову 30 ноября 1901 года: «Видаю здесь Чехова, совершенного безбожника, но доброго, и Горького, в котором гораздо больше fond (глубины, содержания. — В.Л.), несмотря на то, что его перехвалили» (т. 88, 250). В другой раз, осенью 1902 года, Толстой признавался одному из своих знакомых, что «как человек Горький ему очень симпатичен, и что он ему гораздо ближе, чем Чехов. Чехов очень замкнут и сдержан, а потому как-то чужд...»41 Не приходится теряться в психологических догадках, почему Толстой, прежде так нахваливавший Чехова, отдает предпочтение Горькому. Если Чехов для Толстого — безнадежный «безбожник», скептик, неверующий, то Горький кажется ему человеком, «по натуре верующим», склонным безоглядно отдаться служению своему идеалу. «Вы родились верующим, и нечего ломать себя»42, — уговаривал Толстой Горького. Горький был на самом деле далек от толстовской веры и не хуже Чехова видел противоречивость мысли Толстого. Но Толстой говорил, что для Горького еще возможно «обращение», тогда как Чехова надо считать устоявшимся «агностиком»43.

Уже после смерти Чехова Толстой прочел в газете его письмо Меньшикову, приведенное на предыдущих страницах. Внимание Толстого остановили слова: «Я человек неверующий...» Как сказал Толстой своему секретарю Н.Н. Гусеву, из письма Чехова можно заключить, «что он был человек совсем неверующий. Он всегда как-то сторонился христианства. Я знал таких людей. Они так дорожат своим внутренним спокойствием и боятся, что христианство лишит их его»44. Именно нерелигиозный, нехристианский взгляд Чехова на вещи, как уже говорилось, делал его во многом чуждым Толстому.

Коренная разница мировоззрений подспудно чувствовалась в разговорах, которые велись тогда в Гаспре. Сын Толстого, Сергей Львович, вспоминает:

«Отец с ним разговаривал о литературе, о земельном вопросе, о современном положении России... Антон Павлович кротко его выслушивал и высказывал к его речам почтительный, но скептический интерес. Сам он говорил мало, и не спорил. Отец чувствовал, что Антон Павлович, хотя относится к нему с большой симпатией, не разделяет его взглядов. Он вызывал его на спор, но это не удавалось; Антон Павлович не шел на вызов. Мне кажется, что моему отцу хотелось ближе сойтись с ним и подчинить его своему влиянию, но он чувствовал в нем молчаливый отпор, и какая-то грань мешала их дальнейшему сближению.

— Чехов — не религиозный человек, — говорил отец»45.

Психологически точно передано в этом рассказе и упорное желание Толстого всей гипнотической силой своей личности подчинить себе собеседника, сделать его своим единоверцем, и молчаливое, но твердое внутреннее сопротивление Чехова.

Толстой терял покой, если он не мог переубедить, переспорить кого-то, заставить веровать по-своему или хотя бы нейтрализовать аргументы собеседника. С Чеховым спора не получалось, но не получалось и согласия. Не к этому ли относится запись в дневнике 29 ноября 1901 года, в которой Толстой жалуется на «ужасные заслонки, замыкающие сердца и сознания людей и мешающие им принять истину»? «Как отворять их? — восклицает Толстой. — Как проникать за них? Не знаю, а в этом величайшая мудрость» (т. 54, 114).

Когда Толстой начинал говорить на свои «обязательные темы» — о любви к богу, о едином нравственном законе, Чехову становилось не по себе и он замолкал. О любви к богу Толстой, как вспоминает Горький, часто говорил «холодно и устало». Тягостен был Чехову учительный, проповеднический тон, противный его натуре. «Читаю слова Толстого о боге, — признавался он Миролюбову, — и кажется мне, что все это он говорит из старческой ненависти; не могу читать его проповедей»46.

Не мерками «разума», познания и прогресса, а способностью жить «для души» измерял Толстой цену жизни, свое представление о счастье. В присутствии Чехова он признался как-то: «Халиф Абдурахман имел в жизни четырнадцать счастливых дней, а я, наверное, не имел столько. И все оттого, что никогда не жил — не умею жить — для себя, для души, а живу напоказ, для людей»47. Толстой так безрадостно оглядывался на свою жизнь потому, что постоянно чувствовал дисгармонию между своими нравственными идеалами и их осуществлением. Пессимистическое признание Толстого было для Чехова неожиданным. По поводу притчи об Абдурахмане он сказал Горькому, уходя от Толстого: «Не верю я, что он не был счастлив»48.

Жизнь Толстого, от рождения получившего все то, что разночинцы, по словам Чехова, «покупали ценою молодости», была щедрым даром судьбы. Богатство и знатность с молодых лет обеспечили ему личную независимость, дали возможность свободного выбора жизненных путей. Наделенный от природы крепким здоровьем, необычайной энергией и творческим гением, Толстой испытал, кажется, все доступное человеку: он воевал и учительствовал, пахал землю и издавал книги, знал счастье большой семьи и радость творческого труда, встречался с многими замечательными людьми своего века, пережил религиозные и философские искания и заслужил, наконец, еще при жизни всемирную славу и поклонение современников. Одна эта жизнь по своей полноте, разнообразию словно вместила в себя жизни многих людей.

Но не только это имел в виду Чехов. «Работать для науки и для общих идей, — писал он в 1901 году одному из своих корреспондентов, — это-то и есть личное счастье. Не «в этом», а «это» (XIX, 112). Толстой для Чехова был человеком, посвятившим жизнь свою работе для «общих идей» и служению людям. То, что он не мог, как требовала его собственная догма, успокоиться в самоуглублении, нравственной нирване, как раз и казалось Чехову свидетельством жизнеспособности человеческого гения Толстого, рвущего путы, которыми он сам себя оплел.

Эта подвижность мысли Толстого, позволявшая ему порой перешагивать через «толстовщину», в начале 900-х годов обратила на себя внимание и Короленко и Горького.

При первой встрече в Ясной Поляне Толстой казался Горькому «человеком решенных вопросов». В Гаспре он неожиданно предстал перед ним другим. «Болезнь еще подсушила его, выжгла в нем что-то, — отметил Горький, — он и внутренне стал как бы легче, прозрачней, жизнеприемлемее. Глаза — еще острей, взгляд — пронзающий. Слушает внимательно и словно вспоминает забытое или уверенно ждет нового, неведомого еще»49. Замечательное слово найдено Горьким: именно «жизнеприемлемее» стал Толстой, готовый поступиться где-то своей догматикой ради новых впечатлений.

Напомним, что, по словам С.Л. Толстого, его отец разговаривал с Чеховым в Гаспре «о земельном вопросе, о современном положении России». Политические вопросы стали в эту пору больше интересовать Толстого, прежде отодвигавшего их в сторону. Глухой подземный гул приближающейся революции уже прорывался кое-где в крестьянских волнениях, рабочих стачках и студенческих выступлениях. Отстраниться и не замечать перемен было нельзя.

Чехов в эти свои приезды к Толстому, надо думать, тоже был под впечатлением разворачивающихся событий. Вересаев, видевший Чехова в те годы, вспоминал: «Теперь это был совсем другой человек: видимо, революционное электричество, которым в то время был перезаряжен воздух, встряхнуло и душу Чехова. Глаза его загорались суровым негодованием, когда он говорил о неистовствах Плеве, о жестокости и глупости Николая II»50.

Может быть, ни в чем так ясно не сказалось изменение общественных настроений Чехова, как в его отношении к теории «непротивления злу насилием». Не́когда, в конце 80-х годов, Чехов считал «непротивление злу» одним из тех вопросов, которые могут быть решены «только в будущем». «Мы же можем только упоминать о нем, — писал Чехов М.В. Киселевой 14 января 1887 года, — решать же его — значит выходить из пределов нашей компетенции» (XII, 261). Теперь «будущее» это приблизилось, и отношение Чехова к главному звену толстовства стало резко определенным.

Известный журналист П. Герцо-Виноградский побывал у Чехова в Ялте 4 мая 1902 года и много разговаривал с ним о Толстом. «Из этой беседы, — пишет он, — я вывел непреложное заключение, что, преклоняясь перед гением Льва Николаевича Толстого, он совершенно несогласен с основным принципом его учения: непротивления злу насилием.

— Толстой — это, может быть, высшая философия, это величайший альтруизм, но к жизни это не применимо. Есть миллионы случаев, когда на оскорбления люди должны отвечать оскорблениями, не могут не ответить. Борьба за святые права личности должна быть везде, и безнравственно, если бы ее не было.

— Но борьба — ведь это потоки крови, — ответил я...

— Но, позвольте, где же не было этой крови? Возьмите всю историю, разве вы не видите, что она вся залита кровью? Эти войны, эти движения... И через эту кровь человечество идет к лучшему. Есть в этом фатальная необходимость. Воюющие стороны не так-то легко отдают свои права...

Чехов так убедительно-резко и непреклонно говорил о том, что счастье для человечества и мировая гармония для людей может наступить только после противления злу злом, в этом сквозила такая почти фанатическая уверенность, которая могла бы заставить даже совершенно отрицающего кровавую борьбу уверовать в слова писателя»51.

Герцо-Виноградский был растерян, встретив в человеке, считавшемся образцом сдержанности и трезвости, горячность «прямо-таки политического трибуна». Но не менее, должно быть, был удивлен Короленко, когда примерно в то же время узнал от Чехова, что сам Толстой «проявляет огромный интерес к эпизодам террора». Толстого неожиданно начала увлекать эта отчаянная и дерзкая борьба террористов с правительством. Он видел в ней симптом близкого крушения того государственного здания, стены которого сам с такой энергией расшатывал. У Толстого, всегда осуждавшего насилие и тем более кровопролитие, прорывались теперь иные настроения. «Чехов и Елпатьевский рассказывали мне, — пишет Короленко, — что когда ему передали о последнем покушении на Лауница (ненавистного народу крупного царского чиновника. — В.Л.), то он сделал нетерпеливое движение и сказал с досадой: «И наверное опять промахнулся»52. Еще несколько лет назад такой ответ самому Толстому показался бы кощунством, а теперь он был естествен. Толстой чутко откликался и на новые сектантские течения на юге, говорившие о брожении в народе, и на рассказы о «грабижке» — насильственном захвате крестьянами зерна и инвентаря у помещиков. Все это так или иначе, несомненно, обсуждалось им с Чеховым.

К тому же времени относится один поразивший Горького эпизод — чтение Толстым «свирепой сказочки» о Христовом крестнике. «Он с наслаждением читал сказку Сулеру, Чехову, — вспоминает Горький, — читал изумительно! Особенно забавлялся тем, как черти мучают помещиков...»53 Горький даже заподозрил Толстого в неискренности, но это был лишь след новых его настроений.

Осенью 1902 года Чехов беседовал в Москве с драматургом Евт. Карповым и, уверяя его, что «пережили мы серую канитель», ссылался на свои разговоры с Толстым: «У нас на юге волна сильно бьет... В народе сильное брожение. Я недавно беседовал с Львом Николаевичем. И он тоже видит... А он старец прозорливый... Гудит, как улей, Россия... Вот вы посмотрите, что будет года через два-три... Не узнаете России...»54 Новые, неожиданные мысли не зря приходили к Толстому, как и Чехова не обмануло его предчувствие; сердца великих писателей — самые чуткие сейсмографы: через два года грянул гром первой русской революции.

* * *

Как вспоминает Горький, Толстой в Гаспре охотнее всего говорил о трех предметах — о боге, о мужике и о женщине, — а на литературные темы высказывался «редко и скудно». Но для Чехова, видимо, он делал исключение, потому что много говорил с ними о литературе. Часто в этих разговорах вспоминались имена Тургенева, Достоевского, Глеба Успенского. Не во всем вкусы писателей сходились.

Зимой 1901—1902 годов Чехов из-за болезни почти ничего не писал, но зато усердно читал. По словам И.Н. Альтшуллера, он в ту пору «перечитывал Тургенева, Мопассана и особенно часто мелкие вещи Толстого»55 (так не совсем удачно Альтшуллер назвал, вероятно, толстовские повести 80—90-х годов).

По сравнению с Толстым Тургенев, как и раньше, показался Чехову писателем отживающим, несовременным. «Читаю Тургенева, — сообщал он жене. — После этого писателя останется ⅛ или ⅒ из того, что он написал, все же остальное через 25—35 лет уйдет в архив» (XIX, 246). Чехов не переменил своего давнего мнения о «деланности» и фальши «женщин и девиц» Тургенева, что заставило как-то Толстого поспорить с ним. По свидетельству Горького, Толстой произнес такое слово в защиту Тургенева: «Тургенев сделал великое дело тем, что написал удивительные портреты женщин. Может быть, таких, как он писал, и не было, но когда он написал их, они появились. Это верно; я сам наблюдал потом тургеневских женщин в жизни». И, должно быть, чтобы убедить Чехова в литературном значении Тургенева, Толстой сослался на его язык и провел в этом смысле параллель с самим Чеховым. «...Тургенев был хороший писатель, — сказал Толстой, — у него просто честный язык, настоящий русский. Вот вы тоже знаете, что надобно писать честным русским языком, без загогулин и капризов»56.

О писательском языке, о простоте и искренности его Толстой вообще говорил с Чеховым и Горьким особенно часто. Приводил в пример Лескова, знавшего язык «чудесно, до фокусов».

Разговор Толстого с Чеховым нередко касался и западной литературы, преимущественно французской, которую Толстой очень ценил и считал себя ей во многом обязанным. Горький рассказывает, что однажды (очевидно, 31 марта 1902 года), придя с Сулержицким на дачу Паниной, они застали Чехова и Толстого на террасе беседующими о французах. «...Л.Н. высмеивал «Грациэллу» Ламартина, — пишет Горький, — затем стал читать на французском языке стихи Казимира Делавинь. Когда мы вышли из гостиной на террасу, он, поздоровавшись, снова обратился к Чехову со словами о французах как исключительных мастерах формы... После этого он и сказал, что, если б не читал описание Ватерлоо в «Шартрезе» Стендаля, ему, наверное, не так бы удались военные сцены «Войны и мира». И — подумав: «Да, у него я многому научился, прекрасный сочинитель он»57. В этот же, а может быть, и в другой раз говорил Толстой с Чеховым об «Исповеди» Руссо58.

Толстой расспрашивал Чехова о молодых русских писателях. Чехов очень тепло отзывался о Короленко, к которому Толстой поначалу относился недоверчиво. «Но я нашел, чем победить его предубеждение, — рассказывал позднее Чехов Ф. Батюшкову. — Вы помните, конечно, очерки «У казаков»... Там есть сцена в трактире... Превосходная... Я дал ее прочесть Льву Николаевичу... Никакой выдумки, все верно, правдиво, ярко...». В последние годы жизни Толстой, действительно, иначе относился к Короленко, чем раньше», — замечает по этому поводу Ф. Батюшков59.

Всякому успеху молодого русского литератора Толстой отечески радовался и, когда, например, прочел рассказ Куприна «В цирке», рассказывал об этом Чехову как о счастливой находке и просил передать автору, что он с удовольствием бы познакомился с его творчеством поближе60.

Толстому не были симпатичны, однако, новомодные писания отечественных декадентов. В стихах декадентских поэтов Толстой находил обидный разрыв с национальной традицией.

«Я — старик, — говорил Толстой Горькому, — и, может, теперешнюю литературу уже не могу понять, но мне все кажется, что она — не русская. Стали писать какие-то особенные стихи, — я не знаю, почему это стихи и для кого. Надо учиться стихам у Пушкина, Тютчева, Шеншина. Вот вы, — он обратился к Чехову, — вы русский! Да, очень, очень русский.

И, ласково улыбаясь, обнял А.П. за плечо, а тот сконфузился и начал баском говорить что-то о своей даче, о татарах»61.

В личности Чехова, как и в его художественном таланте, Толстой особенно любил эти русские свойства — ясную правдивость, простоту.

Характерно, что Толстой, часто сравнивавший Чехова по «изящной правде» его письма с Мопассаном, вкладывал в это сравнение не всегда одинаковый смысл. Прежде, упоминая рядом имена Чехова и Мопассана, Толстой как бы делал этим честь молодому русскому писателю. В последние же годы он смело ставил Чехова выше прославленного французского мастера. «У французов, — говорил Толстой Горькому, — три писателя: Стендаль, Бальзак, Флобер, ну еще — Мопассан, но Чехов — лучше его»62.

Похвалы Толстого обычно сильно смущали Чехова, и он призывал себе на помощь спасительное оружие иронии. Восхищаясь Толстым, Чехов говорил Бунину: «Иногда он хвалит Мопассана, Куприна, Семенова, меня... Почему? Потому что он смотрит на нас, как на детей. Наши рассказы, повести и романы для него детская игра, поэтому-то он в один мешок укладывает Мопассана с Семеновым. Другое дело Шекспир, это уже взрослый, его раздражающий, ибо он пишет не по-толстовски...»63. Как слились в этом высказывании и обычное преклонение Чехова перед личностью Толстого, и его мягкая насмешка над гипнозом толстовского авторитета!

...31 марта 1902 года Толстой и Чехов виделись последний раз. В памяти Чехова Толстой до конца дней остался таким, каким он увидел его в это последнее свидание. «...Он показался мне выздоравливающим, — писал Чехов Н.П. Кондакову, — но очень старым, почти дряхлым. Много читает, голова ясная, глаза необыкновенно умные. Писать, конечно, нельзя, но все же есть кое-что новое, им написанное...» (XIX, 276). Толстой работал тогда среди прочего и над повестью «Хаджи Мурат», показавшей, как не по-стариковски свеж и жизнеспособен был еще его талант. Эту повесть год спустя Чехов пытался заполучить для журнала «Русская мысль», который собирался редактировать.

Сила духа Толстого, не прекращавшаяся в нем внутренняя работа в эту последнюю встречу, как и раньше, произвели на Чехова глубокое впечатление. Вернувшись из Гаспры домой, в Ялту, Чехов сказал И.А. Бунину: «Знаете, это какое-то чудо, нечто невероятное! Лежит в постели старик, телесно вполне едва живой, краше в гроб кладут, а умственно не только гениальный, сверхгениальный!»64.

Весной 1902 года, дождавшись тепла, Чехов по своему обыкновению уехал из Ялты в Москву. Вскоре и Толстой вернулся в свою Ясную Поляну. Больше они не виделись. Но Толстой по-прежнему часто вспоминал Чехова, перечитывая его рассказы и повести. Еще из Крыма Толстой писал 27 апреля 1902 года брату: «Читал ли ты Бютнербауэр? Читал ли Чехова некоторые новые рассказы? И то и другое мне очень нравится» (т. 73, 236). Говоря о новых рассказах Чехова, Толстой имел в виду прежде всего «Архиерея», тогда только что появившегося в печати. Хвалебный отзыв об этой вещи услышал от Толстого и В.С. Миролюбов, писавший Чехову 14 октября 1902 года: «...был в Ясной Поляне, старик бодр и благостен. Хвалит «Архиерея» и расспрашивал о вас»65.

Осенью 1902 года Толстой вновь перечитывал «Душечку». С удовольствием вспоминал он и другие рассказы Чехова. 14 марта 1903 года П.А. Сергеенко записал: «К Чехову он по-прежнему относится любовно и мастерски прочитал «Злоумышленника»66. Этот рассказ входил в число наиболее любимых Толстым. В 1906 году, по свидетельству Д.П. Маковицкого, Толстой заметил однажды: «Злоумышленник» — превосходный рассказ. Я его раз сто читал». И припомнил, усмехнувшись, реплику чеховского мужика: «Тоже судьи»67.

В сентябре 1903 года в Ясной Поляне у Толстого гостил литератор Б. Лазаревский, большой поклонник Чехова. После беседы с Лазаревским Толстой записал у себя в дневнике: «О литературе. Толки о Чехове. Разговаривая о Чехове с Лазаревским, уяснил себе то, что он, как Пушкин, двинул вперед форму. И это большая заслуга. Содержания же, как у Пушкина, нет» (т. 54, 97). Толстой остался верен себе, сказав об отсутствии «содержания» у Чехова. Но как высоко расценил он зато мастерство формы! Сам масштаб имени Пушкина говорит о многом. «Чехов... Чехов — это Пушкин в прозе, — сказал Толстой Лазаревскому. — Вот как в стихах Пушкина каждый может найти отклик на свое личное переживание, такой же отклик каждый может найти и в повестях Чехова. Некоторые вещи положительно замечательны... Вы знаете, я выбрал все его наиболее понравившиеся мне рассказы и переплел их в одну книгу, которую читаю всегда с огромным удовольствием...»68 В последнем утверждении Лазаревский что-то напутал: специально переплетенной книги у Толстого не было, но отбор любимых рассказов Чехова и в самом деле был им произведен.

Сын Толстого Илья Львович по просьбе Чехова сообщал ему 25 мая 1903 года: «Спешу исполнить свое обещание относительно рассказов, отмеченных моим отцом. Оказывается, что они, кроме того, еще разделены на два сорта: 1-й и 2-й.

1-й сорт: 1) Детвора, 2) Хористка, 3) Драма, 4) Дома, 5) Тоска, 6) Беглец, 7) В суде, 8) Ванька, 9) Дамы, 10) Злоумышленник, 11) Мальчики, 12) Темнота, 13) Спать хочется, 14) Супруга, 15) Душечка.

2-й сорт: 1) Беззаконие, 2) Горе, 3) Ведьма, 4) Встреча, 5) На чужбине, 6) Кухарка женится, 7) Канитель, 8) Переполох, 9) Ну, публика!, 10) Маска, 11) Женское счастье, 12) Нервы, 13) Свадьба, 14) Беззащитное существо, 15) Бабы» (XIX, 464). Илья Львович затруднялся ответить Чехову, выбрал ли его отец эти рассказы «из всех, или это только те, которые пришли ему на память, как особенно выдающиеся...»

Можно с уверенностью сказать, что этим списком не исчерпывались рассказы и повести Чехова, высоко оцененные Толстым. О некоторых из них, таких, как «Черный монах», «Скучная история», «Степь» и другие, мы упоминали выше. Толстому нравился также небольшой рассказ Чехова «Без заглавия». Чеховская «Ведьма» напоминала ему по силе изображения «Тамань» Лермонтова69. Уже после смерти Чехова Толстой очень тепло отзывался о «Попрыгунье»: «Превосходно, превосходно. Есть юмор сначала, а потом эта серьезность... И как чувствуется, что после его смерти она будет опять точно такая же»70. Горький вспоминал, что Толстой ставил в пример молодым литераторам «такие превосходные и глубокие вещи Чехова, каковы: «Тиф», «Душечка», «Припадок», «Злоумышленник», «Дуэль» и еще многие другие»71.

Как видим, список тридцати рассказов, переданный И.Л. Толстым, должен быть серьезно пополнен, и вряд ли все вещи Чехова, любимые Толстым, удалось бы переплести даже в самую толстую книгу. Ведь почти в каждом рассказе Чехова, в том числе и в тех, что были несозвучны с идеями Толстого, тот находил восхищавшее его художество, смелую искренность.

Когда телеграф принес из немецкого курорта Баденвейлер горькую весть, что умер Чехов, Толстой больно пережил это. «Отец мой сильно почувствовал смерть Антона Павловича», — писал С.Л. Толстой72. Накануне похорон Чехова, когда зашел разговор о произведениях некоторых новых писателей, Толстой с глубокой грустью сказал: «Все это не то, Чехов незаменим...» И, узнавши, что у одного из сыновей есть сборник с «Вишневым садом», он проговорил: «Ах, с каким удовольствием я его прочитаю»73.

В траурные дни июля 1904 года посетивший Ясную Поляну корреспондент газеты «Русь» А. Зенгер услышал от Толстого его прощальное слово о Чехове. Толстой будто размышлял вслух, пытаясь найти самые верные и точные выражения, чтобы определить значение Чехова:

«— Чехов... Чехов, видите ли, это был несравненный художник... Да, да!.. Именно несравненный... Художник жизни... И достоинство его творчества то, что оно понятно и сродно не только всякому русскому, но и всякому человеку вообще. А это главное... Я как-то читал книгу одного немца, и там вот молодой человек, желая сделать своей невесте хороший подарок, дарит ей книги; и чьи... Чехова... Это очень верно; я был поражен тогда... Он брал из жизни то, что видел, независимо от содержания того, что видел. Зато если уж он брал что-нибудь, то передавал удивительно образно и понятно, — до мелочей ясно... То, что занимало его в момент творчества, то он воссоздавал до последних черточек... Он был искренним, а это великое достоинство; он писал о том, что видел и как видел... И, благодаря искренности его, он создал новые, совершенно новые, по-моему, для всего мира формы письма, подобных которым я не встречал нигде. Его язык — это необычайный язык. Я помню, когда я его в первый раз начал читать, он мне показался каким-то странным, «нескладным»; но как только я вчитался, так этот язык захватил меня... Да, именно благодаря этой «нескладности», или, не знаю как это назвать, он захватывает необычайно и, точно без всякой воли вашей, вкладывает вам в душу прекрасные художественные образы... Я повторяю, что новые формы создал Чехов, и, отбрасывая всякую ложную скромность, утверждаю, что по технике он, Чехов, гораздо выше меня. Я хочу вам сказать еще, что в Чехове есть еще большой признак: он один из тех редких писателей, которых, как Диккенса и Пушкина и немногих подобных, можно много-много раз перечитывать, — это я знаю по собственному опыту... Одно могу сказать вам — смерть Чехова это большая потеря для нас, тем более, что кроме несравненного художника мы лишились в нем прелестного, искреннего и честного человека... Это был обаятельный человек; скромный, милый...»74 Говоря это, Толстой, должно быть, вспоминал тихий солнечный день в Гаспре и приветливую улыбку застенчиво прощавшегося с ним Чехова. Так и стоит перед глазами эта запечатленная Горьким в его воспоминаниях почти скульптурная группа: худая, высокая фигура Чехова, удаляющегося по дорожке парка, и выздоравливающий Толстой, потянувшийся вслед ему из своего кресла...

Есть какое-то особое обаяние и смысл в немногих эпизодах встреч двух замечательных русских людей, которыми гордится мировая культура.

Примечания

1. М.П. Чехова. Письма к брату А.П. Чехову. М., Гослитиздат, 1954, стр. 192.

2. А.И. Сумбатов. Три встречи. «Международный толстовский альманах». Изд. «Книга», 1909, стр. 329. Замечание Толстого в передаче Сумбатова о несущественности цензурных купюр в «Воскресении» ошибочно. На самом деле текст романа серьезно пострадал от цензорского карандаша (см. комментарий Н.К. Гудзия в т. 33 Полного собрания сочинений Толстого).

Позднее Чехов выражал желание познакомиться с бесцензурным вариантом текста романа, список которого специально делал для него в 1900 году А.П. Сергеенко (см. «Литературное наследство», т. 68. М., 1960, стр. 625).

3. Из письма Горького Е.П. Пешковой (начало апреля 1899 года). «М. Горький и А. Чехов. Переписка, статьи, высказывания». М., Гослитиздат, 1951, стр. 147.

4. В 1900 году Толстому и Чехову не удалось увидеться ни разу. О.Л. Книппер со слов Л.А. Сулержицкого сообщила Чехову 13 декабря 1900 г.: «...Толстой очень жалеет, что не пришлось повидаться с тобой, он бы пришел сам, да боялся стеснить, т. к. в прошлый раз заметил, что пришел некстати» («Переписка А.П. Чехова и О.Л. Книппер», т. 1. М., «Мир», 1934, стр. 220).

5. «Литературные и популярно-научные приложения «Нивы», 1904, июль, стр. 250.

6. С.Т. Семенов. О встречах с А.П. Чеховым. «Путь», 1913, № 2, стр. 38.

7. О чтении Толстым рассказов «Неосторожность», «Оратор», «В бане», напечатанных в сборнике «Памяти В.Г. Белинского» (М., 1899), Т.Л. Толстая писала Чехову 30 марта 1899 года: «Папа прочел нам также рассказы в сборнике Белинского, которые тоже очень ему понравились, так же как и всем нам. Особенно хорош «Керосин» (речь идет о рассказе «Неосторожность». — В.Л.) (Отдел рукописей Гос. библиотеки СССР им. В.И. Ленина. Фонд 331, п. 60, ед. хр. 43).

8. А.Б. Гольденвейзер. Вблизи Толстого, стр. 115.

9. «Л.Н. Толстой в воспоминаниях современников», т. II. М., Гослитиздат, 1960, стр. 53.

10. Д.П. Маковицкий. Яснополянские записки, вып. I. М., «Задруга», 1922, стр. 78.

11. В.Е. Ермилов. Светлый смех. «Заря», 1914, № 26, стр. 6.

12. См. «Театральная жизнь», 1960, № 2, стр. 10.

13. Цит. по книге: С.Д. Балухатый. Чехов-драматург. Л., Гослитиздат, 1936, стр. 76.

14. «Л.Н. Толстой в воспоминаниях современников», т. II. М., Гослитиздат, 1960, стр. 53.

15. См. Н.И. Гитович. Летопись жизни и творчества А.П. Чехова. М., Гослитиздат, 1955, стр. 652.

16. А.Б. Гольденвейзер. Вблизи Толстого, стр. 68.

17. А.Б. Гольденвейзер. Вблизи Толстого, стр. 98.

18. И.А. Бунин. Собрание сочинений в пяти томах, т. 5. М., изд. «Правда», 1956, стр. 274.

19. «Литературное наследство», т. 37—38. М., 1939, стр. 548.

20. Там же.

21. А.Б. Гольденвейзер. Вблизи Толстого, стр. 393.

22. С.Я. Елпатьевский. Лев Николаевич Толстой. «Русское богатство», 1912, № 11, стр. 199—200.

23. «Чехов в воспоминаниях современников». М., Гослитиздат, 1954, стр. 477.

24. М. Горький. Собрание сочинений в тридцати томах, т. 28. М., Гослитиздат, 1954, стр. 120.

25. П. Сергеенко. Толстой и его современники, стр. 237.

26. Об отношении Толстого к драматургии Чехова мы еще будем специально говорить.

27. П. Сергеенко. Чехов и Толстой. «Рампа и жизнь», 1914, № 26.

28. «Литературные и популярно-научные приложения «Нивы», 1904, июль, стр. 256.

29. И.Н. Альтшуллер. Отрывки из воспоминаний об А.П. Чехове. «Русские ведомости», 2 июля 1914 г., № 151.

30. И.А. Бунин. Собрание сочинений в пяти томах, т. 5, стр. 274.

31. «Леопольд Антонович Сулержицкий». М., «Искусство», 1970, стр. 404.

32. С.Л. Толстой. Очерки былого. М., Гослитиздат, 1955, стр. 210.

33. «Л.Н. Толстой в воспоминаниях современников», т. II. М., Гослитиздат, 1960, стр. 170.

34. «Русские ведомости», 2 июля 1914 г. И.Н. Альтшуллер был с Чеховым в Гаспре 17 января 1902 года, о чем свидетельствует пометка в записной книжке Толстого: «Был Чехов и Альтшуллер» (т. 54, 294).

35. М. Горький. Собрание сочинений в тридцати томах, т. 5, стр. 434.

36. Из записей И.Н. Альтшуллера. «Литературная газета», 29 октября 1960 г.

37. Биографы Горького и Чехова не называют даты совместного посещения писателями Гаспры в 1902 году. Целый ряд фактов и соображений заставляет думать, что Горький приезжал в Гаспру 31 марта 1902 года, когда там был Чехов. В письме к А.К. Виноградову 8 мая 1928 года Горький вспоминал, что он виделся с Чеховым у Толстого в тот день, когда там можно было встретить приехавшего из Москвы доктора Д.В. Никитина. Известно, что Никитин приехал на дачу Паниной 30 марта, а Горький уехал из Крыма 23 апреля 1902 года (см. письмо Горького и комментарий к нему в Собрании сочинений, т. 30, стр. 92—93 и 474). Между этими числами и происходила, таким образом, интересующая нас встреча. Но известно также, что с 10 апреля и до конца месяца Чехов никуда не выезжал и не мог быть в Гаспре. 10 апреля к нему приехал брат, И.П. Чехов, а 14 апреля — О.Л. Книппер, тяжело захворавшая в дороге. Чехову было, понятно, не до гостей. Таким образом, дата встречи его с Горьким у Толстого должна быть определена между 30 марта и 10 апреля. Как можно судить по чеховским письмам, он ездил к Толстому за это время только один раз, а именно 31 марта 1902 года, когда за его разговорами с Толстым и наблюдал Горький. Нет оснований предполагать, что были и другие, оставшиеся нам неизвестными, встречи Чехова и Горького в доме Толстого в 1902 году.

38. М. Горький. Собрание сочинений в тридцати томах, т. 14, стр. 281.

39. М. Горький. Собрание сочинений в тридцати томах, т. 14, стр. 289.

40. Там же, стр. 277.

41. Из письма А.С. Бутурлина П.А. Строеву (сентябрь 1902 года). «Литературное наследство», т. 22—24. М., 1935, стр. 779.

42. М. Горький. Собрание сочинений в тридцати томах, т. 14, стр. 300.

43. См. К.В. Волков. Наброски и воспоминания о Л.И. Толстом. «Л.Н. Толстой в воспоминаниях современников», т. II, стр. 189.

44. Н.Н. Гусев. Два года с Толстым. М., 1928, стр. 111.

45. С.Л. Толстой. Очерки былого. М., Гослитиздат, 1955, стр. 207.

46. Из записной книжки В.С. Миролюбова, 5 апреля 1903 года. «Литературное наследство», т. 68. М., Издательство АН СССР, 1960, стр. 519.

47. М. Горький, Собрание сочинений в тридцати томах, т. 14, стр. 282.

48. М. Горький. Собрание сочинений в тридцати томах, т. 14, стр. 282.

49. Там же, стр. 259.

50. В.В. Вересаев. Сочинения, т. 4. М., Гослитиздат, 1948, стр. 505.

51. Лоэнгрин (П. Герцо-Виноградский). Зигзаги. «Южное обозрение», 4 июля 1904 г., № 2540.

52. «Л.Н. Толстой в воспоминаниях современников», т. II, стр. 192.

53. М. Горький. Собрание сочинений в тридцати томах, т. 14, стр. 259.

54. «Чехов в воспоминаниях современников». М., Гослитиздат, 1954, стр. 572.

55. «Русские ведомости», 2 июля 1914 г.

56. «М. Горький и А. Чехов. Переписка, статьи, высказывания». М., Гослитиздат, 1951, стр. 161.

57. М. Горький. Собрание сочинений в тридцати томах, т. 30, стр. 92.

58. См. там же, т. 14, стр. 265.

59. Ф. Батюшков. Поэзия вымысла и правда жизни в произведениях Вл. Гал. Короленко. «Современная иллюстрация», 1913, № 7, стр. 100.

60. См. письмо Чехова Куприну 22 января 1902 года (XIX, 229).

61. М. Горький. Собрание сочинений в тридцати томах, т. 14, стр. 289.

62. Там же, стр. 295.

63. «Литературное наследство», т. 68, стр. 656.

64. «Литературное наследство», т. 68, стр. 659.

65. Там же, стр. 874.

66. Там же, тт. 37—38, стр. 552.

67. Из дневника Д.П. Маковицкого, 1 марта 1906 года. «Литературное наследство», т. 68, стр. 874.

68. Б. Лазаревский. А.П. Чехов «Ежемесячный журнал для всех», 1905, № 7, стр. 427.

69. См. С. Семенов. А.П. Чехов у Л.Н. Толстого. «Русь», 14 июля 1904 г., № 211.

70. Запись Д.П. Маковицкого 27 марта 1907 года. См. Л.Н. Толстой. Полное собрание сочинений, т. 56, стр. 555 (комментарий).

71. «М. Горький и А. Чехов. Переписка, статьи, высказывания». М., Гослитиздат, 1951, стр. 161.

72. «Октябрь», 1944, №№ 7—8, стр. 145. Журналисты М. Долинский и С. Черток дважды приводили в печати текст телеграммы, якобы посланной Л.Н. Толстым по случаю смерти Чехова его вдове («Москва», 1960, № 1, стр. 174 и «Русская литература», 1962, № 2, стр. 198). Однако, проверив указанный в последней публикации источник («Русское слово», 1904, № 192), легко установить, что публикаторы спутали Л.Н. Толстого с его сыном Львом Львовичем.

73. С. Семенов. А.П. Чехов у Л.Н. Толстого. «Русь», 14 июля 1904 г.

74. «Русь», 15 июля 1904 г.