Вернуться к В.Я. Лакшин. Толстой и Чехов

Глава VI. Два взгляда на мир

История встреч и творческих споров Чехова с Толстым, прошедшая перед нашими глазами, не раз доставляла случай убедиться, что, при всей искренности и глубине взаимных личных симпатий, отношения писателей мало напоминали идиллию. Правда, различие натур, характеров, склонностей, всего восприятия жизни не мешало им испытывать друг к другу исключительное, почти магнетическое тяготение. И, однако, Чехов, вопреки шаблону литературной легенды, согласно которой молодой литератор не знает высшей чести, чем принять помазание от старейшего мастера, не чувствовал себя лишь послушным учеником «мэтра». Больше того, яснополянский мудрец оказывался подчас не в сильной позиции, вступая в спор со своим молодым и немногословным собеседником. И даже тогда, когда разность взглядов не вырывалась наружу в прямых спорах, она отлично ощущалась обоими.

Нельзя забывать, что Чехов познакомился с Толстым в ту пору, когда тот с убежденностью апостола «новой веры» проповедовал религиозные и философские догмы, а на свои гениальные романы смотрел как на незначащие пустяки. Между тем для Чехова он всегда оставался автором «Войны и мира» и «Анны Карениной», а не трактата «В чем моя вера?» и исследования четырех евангелий. Выношенное в поисках цельного мировоззрения отрицание «толстовщины» было частью всего общественного и философского жизнепонимания Чехова.

Сама сердцевина чеховских представлений о жизни иная, чем у позднего Толстого. Свойственная им обоим тяга к естественной, разумной, нравственной жизни часто влечет их в разные стороны, делает едва ли не антагонистами.

Взгляд Толстого обращен в прошлое, к патриархальным идиллическим временам, к младенческому миру без электричества и пара, без развращающей власти денег и земельной собственности, без нравственной и физической надломленности, к тому бодрому и естественному первобытному состоянию человека, которое Толстой прикрашивает, стараясь вернуть его в настоящее.

В своей притче «Зерно с куриное яйцо» Толстой рассказывает, как ребята, играя, нашли «штучку с куриное яйцо», похожую на зерно. Царю захотелось узнать, в самом ли деле были времена, когда родилось такое зерно. И он велел позвать старого мужика, «Пришел старик, зеленый, беззубый, насилу вошел на двух костылях». Едва-едва расслышал старик, что от него хотят, но зерна в «штучке» не признал, а посоветовал спросить у своего батюшки, — может быть, он знает, когда такое зерно родилось. Пришел отец старика. Пришел он на одном костыле, и слышал и видел он лучше, чем его сын. Но зерна такого он тоже никогда не видывал, а только слыхал о нем от своего батюшки. Позвали деда, отца второго старика. «Вошел старик к царю без костылей; вошел легко; глаза светлые, слышит хорошо и говорит внятно». Признал он в зерне тот самый хлебушек, который в его времена всюду родился. И сказал он царю, что в старину потому такой хлеб родился, что земля вольная была, про деньги и не знали, а все люди жили по-божьи.

Смысл этой притчи не нуждается в толковании. Толстому кажется, что цивилизация и прогресс несут с собою разрушение добрых начал: оскудевает природа, развращаются и мельчают люди, все идет к какому-то мрачному тупику, и единственная надежда на спасение заключается в возрождении патриархального нетронутого мира, в обращении к душе, богу.

Чехову такой суд над настоящим с позиций прошлого кажется вещью изжитой и ненужной. В рассказе «Свирель» (1887) Чехов с легкой насмешкой рисует деда-пастуха, которому всюду мерещится погибель и конец света. «Все к одному клонится... Добра не жди», — этими мрачными и несколько загадочными словами начинает старик свой разговор с охотником Мелитоном. С оттенком какого-то мучительного удовольствия перечисляет пастух растерянному Мелитону все признаки оскудения в природе и людях, которые с несомненностью говорят, что «все к одному клонится... Надо думать, к гибели...». И дичи стало меньше, и рыба в реках измельчала, и сами реки сохнут, и леса редеют, и скотина не та. «Зато народ лучше стал», — пытается возразить Мелитон, но старик не сдается и обличает людскую слабость, хилость, избалованность. Вконец запугивает он Мелитона, вспоминая о недавнем затмении: «Значит, братушка, и в небе непорядок-то! Недаром оно...»

Вероятно, не следует искать в этом рассказе прямых намеков. Но сам иронический образ унылого старца с его тоскливой, неутешно плачущей свирелью позволяет понять, как чужды были Чехову идеализация «безгреховного» прошлого, пессимистическое отношение к прогрессу.

Для Толстого в последние десятилетия его жизни высшая мера нравственной чистоты, подлинности человеческих отношений заключалась в бытии крестьянства. И все крупицы неразрушенной патриархальности он бережно собирал в современности, выдвигал и освещал выгодным светом, стараясь доказать, что только неиспорченное сознание крестьянина, живущего «по душе», «по-божьи», может удержать мир от движения к пропасти зла, насилия и несправедливости. Иначе смотрит на крестьянство Чехов, и в его взгляде больше трезвости и жесткой объективности.

Чехову пришлось слышать от разного рода либеральных народолюбцев упреки в том, что он односторонне, только темными красками, изобразил деревенскую жизнь. Толстой же жестче всех осудил Чехова, сказав, что его «Мужики» — это «грех перед народом»1. Но не была ли эта резкость вызвана тем, что Чехов сказал горькую правду о том, что было дорого Толстому?

Да, Чехов показал весь «идиотизм деревенской жизни» смелее, безжалостнее, чем сам автор «Власти тьмы», всегда оставлявший все-таки своим героям лазейку нравственного переворота, душевного очищения, как бы выводящего человека из мо́рока тьмы и греха. Внук крепостного (дед Чехова, по странному совпадению, принадлежал отцу Черткова), он чувствовал за собой право сказать правду о крестьянстве без прикрас.

Толстой никогда не мог вполне освободиться от чувства совестливости барина перед своими вчерашними крепостными, что так откровенно сквозит в исканиях Левина и Нехлюдова. Чехов не знал этого чувства. Он верил, что не унизит крестьянина, сказав всю правду о грубости и дикости деревенских нравов. В этом он оказался близок революционно-демократической традиции, тому трезвому и лишенному снисходительной жалости отношению к народу, какое выражено в статье Чернышевского «Не начало ли перемены?».

Главная тема Толстого — мужик и барин, и в этом противопоставлении писатель всегда могуч и правдив. Не говоря уж о ранних вещах, таких, как «Утро помещика» и «Поликушка», в «Плодах просвещения» и в «Воскресении» Толстой показывает, сколько праведной злобы, недоверия к помещику накопило крестьянство за годы крепостного права. Но у Толстого есть и другая тема: мужик и городской дух, новые порядки. И здесь автор «Власти тьмы», верно изображая всю дикую темноту нравов, склонен приписать это исключительно развращающей силе города, цивилизации, ее божка — денег. Он рассматривает это как внешнее, наносное, чуждое духу русской жизни, как «пугало», идущее «откуда-то из Англии», и т. п. Поэтому и является у него косноязычный Аким — идеал патриархальной совести. За этим глашатаем идей «крестьянского мира» у Толстого будущее, тогда как в действительности, при всей правдивости этого характера, он в невозвратном прошлом.

Чехов смотрит на жизнь крестьянства иными глазами, чем Толстой. Картина, нарисованная в «Мужиках», не оставляет надежды, что люди могут выбраться из засилия грубости и невежества одной лишь силой нравственного добра. Дикий, пьяный Кирьяк, бьющий жену кулаком в лицо, грубая и вечно сонная Фекла, злая и расчетливая бабка с хворостиной, находящая удовольствие в том, чтобы высечь девочек, бедняк староста, помогающий начальству грабить таких же бедняков, как он сам, холод, болезни, водка и бедность, бедность...

Толстому казалось, что Чехов «из 120 миллионов русских мужиков взял одни только темные черты». Он даже попытался объяснить дело так, что у Чехова-де выведены подмосковные крестьяне, а мужиков других губерний он не знает. Толстому хотелось думать, что русский мужик «понятлив, внимателен, терпелив и невзыскателен». Ярмо крепостного права, тяготевшее над ним в течение веков, не смогло будто бы уничтожить в нем эти добрые свойства.

Толстой верил в русскую общину, в то, что в ней свет будущего для деревни, и в этом лишний раз нашел в Чехове своего оппонента. «...Община живет земледелием, — писал в одном из писем Чехов, — но раз земледелие начинает переходить в сельскохозяйственную культуру, то община уже трещит по всем швам, так как община и культура — понятия несовместимые. Кстати сказать, наше всенародное пьянство и глубокое невежество — это общинные грехи» (XVIII, 22).

Спор деревни с прогрессом напрасен.

В героях рассказа «Новая дача» — зловредном старике Козове, темном и задиристом Володьке, отце и сыне Лычковых — живуча исконная ненависть ко всему барскому. Инженер Кучеров, строящий мост, для них тот же барин, и даже говорят они с ним на разных языках: инженер уверяет, что старается делать крестьянам добро, и хочет, чтобы они платили ему «тою же монетою», мужики же понимают так, что ему «платить надо»; разгневанный Кучеров говорит, что «кончится, вероятно, тем, что мы будем вас презирать», мужик же радуется, что барин обещал на старости лет «призирать» его. В этом есть еще нечто общее с Толстым, вспоминаются диалоги Василия Леонидыча и мужиков в «Плодах просвещения». Но дальше начинаются различия.

К железнодорожному мосту, который строит инженер неподалеку от деревни Обручановки, мужики относятся с той же ненавистью и недоверием, что и к самому инженеру, его жене и новой даче. В этом уже не правая ненависть, а след озлобления и вековой темноты обручановских мужиков.

Мост в рассказе — своего рода символ цивилизации и прогресса, без спросу врывающихся в тихую жизнь деревни. «Из деревни, стоявшей высоко на крутом берегу, — говорит Чехов в первых же строках рассказа, — был виден его решетчатый остов, и в туманную погоду и в тихие зимние дни, когда его тонкие железные стропила и все леса кругом были покрыты инеем, он представлял живописную и даже фантастическую картину». Если у Толстого «чугунка» — это нечто отвратительное, грохочущее, наступающее на человеческую жизнь (недаром мрачную символическую роль играет железная дорога в «Анне Карениной»), то Чехов находит в мосте свою эстетику, словно любуется его ажурными фермами, и даже соединяет красоту природы, зимнего дня с этим детищем человеческого прогресса.

Мужики в «Новой даче» враждуют с мостом озлобленно и безнадежно. В речах рыжего Володьки слышится поначалу какая-то смутная угроза, словно от него зависит, быть или не быть мосту. «Жили мы без моста, — сказал Володька, ни на кого не глядя, — и не желаем...» «Нам ездить некуда, на что нам мост? Нужно, так и на лодке переплывем».

Но вот проходят годы, уезжает разобиженный мужиками инженер, его дача уже принадлежит другому, а мост, точно независимо от всего и от всех, занимает свое место в жизни. «К мосту давно уже пригляделись, и уже трудно было бы представить себе реку на этом месте без моста. Кучи мусора, оставшиеся с постройки, уже давно поросли травой, про босяков забыли, и вместо «Дубинушки» слышится почти каждый час шум проходящего поезда». Жизнь в деревне, впрочем, меняется мало, остается такою же бедной и беспросветной. Но совсем уж бессильно звучат слова Володьки, который еще пытается враждовать с мостом и видит в нем главное зло:

«— Жили без моста... — говорит Володька мрачно. — Жили мы без моста и не просили... и не надо нам.

Ему никто не отвечает, и идут дальше молча, понурив головы».

Так заканчивается рассказ «Новая дача».

А в повести «В овраге» (1900) город, фабрика еще агрессивнее наступают на село Уклеево. В этом особенном, полу-фабричном, полудеревенском быту сохраняется та же дикость, нищета и невежество: в волостное правление провели телефон, но он перестал действовать, так как в нем завелись клопы и тараканы! И такой же сплав ростков цивилизации и темной «азиатчины» во всем. В поколении Анисима и Аксиньи мужицкая жадность, грубость, темнота перемешиваются с буржуазным цинизмом, не оставляя надежды на просветление, на воскрешение патриархальной добродетели.

Толстой горячо отрицал город, буржуазную жизнь и нравы как ненормальность, как чудовищное недоразумение. Он протестовал против буржуазного уклада со всей убежденностью человека, который не признает его права на существование, его необходимости.

Чехов уже знает эту неизбежность. Во что выльется процесс капитализации, ему тоже неясно, но он изображает его, не отводя глаз в сторону, не пытаясь создать утешительные миражи возвращения к патриархальной чистоте нравов и бескорыстию. Потому и герой Чехова — это не косноязычный крестьянин, а мастеровой, уже полугородской рабочий человек — плотник Костыль, который не запугивает грехом и не сулит вечного блаженства, а с трезвостью и мудростью простой веры в земную жизнь говорит: «Жизнь долгая, — будет еще и хорошего, и дурного, всего будет. Велика матушка Россия!.. Я во всей России был и все в ней видел, и ты моему слову верь, милая. Будет и хорошее, будет и дурное» (IX, 409). Эти слова — слова самого Чехова, убежденного, что зло мира не безысходно, что не следует с тоской оглядываться на прошлое, а надо с надеждой, твердостью и терпением смотреть в будущее.

В конце романа «Воскресение» Толстой заставляет Нехлюдова вспомнить евангельскую притчу о виноградарях, которая должна приоткрыть герою истинный смысл жизни: «Виноградари вообразили себе, что сад, в который они были посланы для работы на хозяина, был их собственностью; что все, что было в саду, сделано для них, и что их дело только в том, чтобы наслаждаться в этом саду своею жизнью, забыв о хозяине и убивая тех, которые напоминали им о хозяине и об их обязанностях к нему». Когда Толстой говорит о «хозяине», он разумеет бога, напоминает людям о необходимости служения ему, призывает смирять и ограничивать себя в этой временной и бренной жизни.

Образ сада, но совсем в ином значении, тоже один из любимых поэтических образов Чехова, — это давно замечено исследователями его творчества. Удивительный сад Песоцких с роскошными цветами, обрызганными росой, в «Черном монахе»; огромный сад Шелестовых, где бегали по аллеям счастливые Никитин и Манюся, «а над садом светил полумесяц, и на земле из темной травы, слабо освещенной этим полумесяцем, тянулись сонные тюльпаны и ирисы, точно прося, чтобы и с ними объяснились в любви» («Учитель словесности»); и, наконец, осыпанный белыми лепестками, вечно прекрасный вишневый сад, где юная звонкоголосая девушка с беспредельною верой в то, что жизнь должна дарить счастье, восклицает: «Вся Россия — наш сад».

Для Чехова сад — символ земной гармонии и красоты, которой достойны люди. Это не то место, где нужно исполнять унылый долг перед «хозяином», ожидая, когда он призовет тебя к ответу. В наслаждении всеми благами мира Чехов видит не что-то греховное, а норму бытия людей.

Сам Толстой, великий жизнелюбец и певец «живой жизни», нередко даже в позднюю пору рвет и сбрасывает с себя те аскетические вериги, которые заставляет его носить собственное вероучение. Даже в поздних вещах Толстого чувствуется автор «Войны и мира» и «Казаков», сумевший как никто, может быть, до него, воспеть все радости земной жизни. Не его ли учеником был молодой Чехов, когда говорил: «Мое святое святых — это человеческое тело, здоровье, ум, талант, вдохновение, любовь и абсолютнейшая свобода, свобода от силы и лжи, в чем бы последние две ни выражались» (XIV, 177).

Но если это так и Чехов в самом деле ученик Толстого в признании радостей мира, душевного и физического здоровья, то как должна была удручать его аскетическая мораль позднего Толстого. «У меня в сарае холодно, я бы хотел теперь ковров, камина, бронзы и ученых разговоров, — писал как-то Чехов Суворину. — Увы, никогда я не буду толстовцем! В женщинах я прежде всего люблю красоту, а в истории человечества — культуру, выражающуюся в коврах, рессорных экипажах и остроте мысли» (XV, 239).

Слабым сторонам толстовства — аскетизму, непротивлению — Чехов противопоставляет простор человеческих возможностей, расцвет личности, свободу и раскованность, все виды культуры. Но прогресс и культура не должны иметь своей целью лишь комфорт, внешнее благосостояние и удобства человека. Чехову ненавистна мораль, которая изолирует человека от духовной жизни и повелевает только: «вы должны иметь приличных, хорошо одетых детей, а ваши дети должны тоже иметь хорошую квартиру и детей, а их дети тоже детей и хорошие квартиры, а для чего это — чорт его знает» (из записной книжки, XII, 278). Прогресс научный и индустриальный призван приблизить сотворение мира, построенного на началах правды и красоты. Этому должны служить и социальные искания, и волнения совести. Интерес к вопросам нравственным сближает Чехова с Толстым, но, в отличие от Толстого, Чехов сопрягает нравственное с движением науки и культуры.

Толстой хочет глядеть на мир глазами патриархального крестьянина. Его взгляд — наивный, детский, непосредственный — несет в себе простую и вескую силу здравого смысла, моральной аксиомы. Чехов не стремится к этой изначальности мышления, к первобытной простоте и неискушенности. В своей автобиографии, написанной для Г.И. Россолимо, Чехов говорит: «К беллетристам, относящимся к науке отрицательно, я не принадлежу; и к тем, которые до всего доходят своим умом, не хотел бы принадлежать» (XVIII, 242). Он чувствует за своей спиной богатства, накопленные культурой, и, что важнее всего, верит в их прямую связь с нравственным прогрессом человечества.

Хорошо знавший Чехова М. Членов рассказывает: «Мне редко приходилось встречать человека, который бы с таким глубоким, прямо беспредельным уважением относился к науке и так верил бы в ее значение для нравственного оздоровления и благоденствия человечества... Он аккуратно выписывал медицинские журналы, следил за всеми открытиями в области медицины, мечтал в Ялте приехать в Москву «поговорить о Мечникове», пытался положить начало в Москве научному институту для усовершенствования врачей. Но не только медицина, а и все другие стороны человеческого духа не оставались ему чужды; радий, театр, живопись, земледельческие науки, огромные океанские пароходы, все новости техники не менее интересовали его...»2 Для Чехова характерно это сближение научного, индустриального, культурного прогресса с задачами «нравственного оздоровления» человечества. Это не значит, что узкая программка «культурничества», «школок и библиотечек» может удовлетворить его. Он верит в науку и культуру не как в выход из социальных противоречий, а скорее как в свидетельство всесилия мечты о прекрасном будущем.

Чехов чувствует свое время как уставшее, перезревшее, лишенное силы. Он вышел в путь, когда позади были либеральные надежды 60-х годов, первые «хождения в народ», наконец, попытки «встряхнуть» общество революционным террором. Казалось, все было испробовано, и ничто не принесло плода; разочарование, усталость, безнадежность поселились в душах. Старые идеи увяли, новых не народилось.

Ему выпала задача: сокрушать остатки прежних верований интеллигенции, лежавших в обломках; убирать эти обломки с пути, предупреждать тех, кого отжитые идеалы еще могли бы увлечь.

Скептицизм Чехова не юношеский задор, когда на всякий случай сомневаются во всем и на весь мир поглядывают с чувством превосходства. Это трезвое и лично болезненное сознание, что старые тропы никуда не ведут, а новые не проторены. Он сам пережил и отжил теорию «малых дел» и разочаровался в идейном «толстовстве», как и в ученом затворничестве, либеральном краснобайстве и революционном терроризме. И все это как раз тогда, когда яснополянский старец после долгих лет неспокойной духовной жизни пришел, как ему казалось, к окончательному ответу на все основные вопросы бытия.

В разрушительной, ниспровергающей силе социальной критики Чехов уступает позднему Толстому. Протест автора «Воскресения» рожден ненавистью деревни к ее угнетателям. Это безоглядная критика, не желающая прислушиваться к каким-либо частным оправданиям рассудка, сметающая все на своей дороге.

В протесте Толстого больше отчаяния, чем у Чехова, этот протест, так сказать, грубее и проще. И в то же время резче и глубже, ближе к формам протеста самих угнетенных масс.

В этой революционной критике Толстой сокрушает и то, что не следовало бы, — цивилизацию, прогресс, науку и т. п. Идеал патриархального бытия рисуется ему наилучшим, счастливейшим состоянием человека — и в этом его слабость, другая сторона того же миросозерцания, которое породило силу нерассуждающей, бунтующей критики.

Остро ненавидя все формы утеснения личности, в том числе новейшие, буржуазные формы, Чехов не переносит своей критики на прогресс, науку вообще. Ему больше свойственно, не отвергая с порога, разумом понять и объяснить противоречия современной цивилизации. И в этом его сила, и потому он нередко оказывается прав в спорах с Толстым.

Чехов не делает предметом своего безусловного сочувствия ни один из классов русского общества. Он не творит себе кумира и из интеллигенции, с которой так часто связывалось его имя. «Я не верю в нашу интеллигенцию, лицемерную, фальшивую, истеричную, невоспитанную, ленивую, — пишет Чехов в феврале 1899 года, — не верю даже, когда она страдает и жалуется, ибо ее притеснители выходят из ее же недр. Я верую в отдельных людей, я вижу спасение в отдельных личностях, разбросанных по всей России там и сям — интеллигенты они или мужики, — в них сила, хотя их и мало. Несть праведен пророк в отечестве своем; и отдельные личности, о которых я говорю, играют незаметную роль в обществе, они не доминируют, но работа их видна; что бы там ни было, наука все подвигается вперед и вперед, общественное самосознание нарастает, нравственные вопросы начинают приобретать беспокойный характер и т. д. и т. д.» (XVIII, 89). Верный суровой объективности и презиравший иллюзии, Чехов не признает единственно надежным способом изменения общества ни один из названных им путей, но надеется на их решительное совокупное действие.

Чехов по характеру человек справедливый. Он не бесстрастен, не равнодушен, а именно справедлив. Есть тут, конечно, и след научно-медицинского воспитания: вера в опыт, точное знание, позитивную науку. Но это и просто склад его души, прирожденная особенность, сказывающаяся и в писаниях.

Это прекрасно выражено в автокомментарии к рассказу «Именины»: «Петр Дмитриевич лжет и буфонит в суде, он тяжел и безнадежен, но я не могу скрыть, что по природе своей он милый и мягкий человек. Ольга Михайловна лжет на каждом шагу, но не нужно скрывать, что эта ложь причиняет ей боль...» (XIV, 184).

И то же отношение, что к Ольге Михайловне и Петру Дмитриевичу, то же желание сохранить справедливость — в оценке Чеховым мнений, суждений, теорий.

Толстой не таков: он гремит, клеймит, страстно обличает — и сразу наталкивается на спокойное, чуть ироническое возражение Чехова: «То, что мы имеем деньги и едим мясо, Толстой называет ложью — это слишком...» (XV, 240), и Чехов непременно разъяснит, что бессознательная ложь есть не ложь, а ошибка...

Бесполезно и неразумно подтягивать Чехова к нашему времени и замазывать слабые стороны его мировоззрения. Этого не следует делать хотя бы из уважения к писателю, которого не могло бы порадовать такое снисхождение. Ведь сам он имел мужество сказать о себе в 1892 году: «...я умен по крайней мере настолько, чтобы не скрывать от себя своей болезни и не лгать себе и не прикрывать своей пустоты чужими лоскутьями, вроде идей 60-х годов и т. п.» (XV, 447). Не будем же и мы стыдливо прятать глаза, слыша эти признания, а посочувствуем лучше прозорливой догадке писателя, что «болезнь эта имеет свои скрытые от нас хорошие цели и послана недаром...».

Отвергая одну за другой либеральные, народнические, толстовские доктрины, Чехов не противополагает им сколько-нибудь цельного представления о путях общественного развития. Что делать, как приблизить счастливое завтра, в которое он верит всей душою, писатель не знает, и только едва-едва брезжит у него догадка, к концу жизни обращающаяся в уверенность: «Нужны другие средства борьбы, сильные, смелые, скорые...»

В «болезни» Чехова, в его скептицизме, было важное положительное свойство. «...Рад я, что встретился с Вами, страшно рад, — писал Чехову Горький в 1899 году. — Вы, кажется, первый свободный и ничему не поклоняющийся человек, которого я видел»3.

Своим прямым и трезвым взглядом Чехов помогал росту общественного самосознания.

Поиски Чеховым «общей идеи», идеала, светоча, за которым можно идти, были глубокой душевной болью самого писателя. Точно отвечая на толстовские упреки в «безверии», отсутствии идеалов, Чехов записывал в дневнике 1897 года (он редко пользовался дневником, и это одно из немногих прямых признаний писателя): «Между «есть бог» и «нет бога» лежит целое громадное поле, которое проходит с большим трудом истинный мудрец. Русский человек знает какую-нибудь одну из этих двух крайностей, середина же между ними не интересует его; и потому обыкновенно он не знает ничего или очень мало» (XII, 335). Слово «бог» может быть понято и как псевдоним общей идеи, руководящего принципа (в «Скучной истории» Чехов называл это «богом живого человека»). Писатель не искал слепой, готовой веры. Ему важно было самому доискаться истины. Вера должна была прийти как результат сознательной работы мысли.

Многие герои Чехова мечтают о цельной, безраздельной, заполняющей душу вере, недостаток которой они мучительно ощущают. «Я так понимаю, что вера есть способность духа. Она все равно, что талант: с нею надо родиться», — говорит Лихарев в одном из первых «серьезных» рассказов Чехова — «На пути». Мотив духовных поисков не ослабевает в творчестве писателя вплоть до 900-х годов, отзываясь в «Трех сестрах» словами любимой чеховской героини — Маши: «Мне кажется, человек должен быть верующим, или должен искать веры, иначе жизнь его пуста, пуста...» Это убеждение разделяет и сам писатель, но путь поисков веры превращается у него на деле в отвержение одной за другой тех вер, в которых он временами надеется найти взыскуемую правду. Строжайшая объективность и легко мобилизуемая ирония, острый аналитический склад ума не дают ему того отрадного самозабвения, какое необходимо для безоглядной и полной веры. «Когда хочется пить, то кажется, что выпьешь целое море — это вера; а когда станешь пить, то выпьешь всего стакана два — это наука», — замечает Чехов в записной книжке (XII, 275). И не то чтобы этих двух стаканов хватало по умеренности возможностей человека, а просто их достаточно, чтобы понять, что море веры тебе больше не нужно. Мудрость древних: «Подвергай все сомнению» — находит себе в Чехове самого верного сторонника.

Толстой счастливее Чехова определенностью своей веры. Но, восхищаясь гениальной глубиной социального протеста автора «Воскресения», Чехов не способен обольститься его положительными выводами, программой «общежития свободных и равноправных мелких крестьян».

Нравственные идеалы Чехова и Толстого родственны тоже лишь до определенного момента: пока речь идет об исканиях и волнениях совести, очищении от фальши. Но дальше они расходятся. Толстой приходит в конце концов к тупику уничтожения личности, растворения человека в боге и добре. Чехов же мечтает о свободе духа как о расцвете личности, полном проявлении человеком себя.

Красоту, любовь, ощущения молодости, счастья Чехов тоже включает в свой нравственный идеал, тогда как Толстой, особенно в поздние годы заставляет враждовать этическое и эстетическое. Толстой хочет подчинить красоту морали.

Характерна заметка в толстовской записной книжке 1900 года: «Искусство: поэзия — Чехов, живопись, в особенности музыка (цыганская) дают представление о том, что что-то прекрасное, поэтическое, доброе в том, откуда оно происходит. А там ничего нет. Это только царская одежда, которая прелестна на царе жизни — добре» (т. 54, 213). Поэзия чеховского творчества, как и всякая истинная красота, не могла оставить Толстого равнодушным, и он внутренне оборонялся от нее, восславляя в угоду аскетическим теориям всемогущую силу «добра».

Так же различны и представления писателей о значении труда в человеческой жизни, хотя оба, и Толстой, и Чехов, казалось бы, едины в своем отвращении к праздности. Но для Толстого единственно признаваемый им безусловно труд, труд физический, земледельческий, — это способ опрощения барина, приобщения его к простой мужицкой вере в труд как в средство накормить себя и своих детей.

Левин радуется и непривычному чувству сладкой истомы после тяжелой крестьянской работы — косьбы на лугу, и ржавому вкусу воды из брусницы, которую подает ему мужик, но более всего сознанию своей сопричастности простым людям. Для Толстого труд — залог нравственного и физического здоровья, а вместе с тем и спокойной убежденности своей веры, что надо терпеливо исполнять на земле долг перед «хозяином».

Иное представление о труде у Чехова.

Многих чеховских героев-интеллигентов томит праздность, им хочется найти разумное применение своим силам, а не изнывать от тоски. «Тоска по труде, о боже мой, как она мне понятна!» — говорит в «Трех сестрах» Тузенбах. И, конечно, в споре тружеников и людей праздных, ленивых Чехов всегда на стороне первых. Дяде Ване и Соне писатель куда больше симпатизирует, чем Елене Андреевне, изнывающей от лени и заражающей всех своей праздностью.

Но в самом труде Войницкого и Сони нет ничего возвышенного, что бы писатель хотел овеять поэзией и прославить. Труд этих героев — тягостный долг, за верность которому Соня ждет награды лишь на том свете, а дядя Ваня не строит и таких иллюзий. «Что же делать, надо жить», — говорит Соня, и Войницкий, подчиняясь инерции жизни, щелкает на счетах в конторе, проверяет расходы на постное масло и гречневую крупу. Нет ничего тоскливее этого зрелища отупляющего, не освещенного мыслью труда человека, который ведь «талантлив, умен, смел...».

Радостная, восторженная, счастливая от переполняющих ее молодых сил Ирина говорит Чебутыкину в первом действии «Трех сестер»: «Милый Иван Романыч, я знаю все. Человек должен трудиться, работать в поте лица, кто бы он ни был, и в этом одном заключается смысл и цель его жизни, его счастье, его восторги. Как хорошо быть рабочим, который встает чуть свет и бьет на улице камни, или пастухом, или учителем, который учит детей, или машинистом на железной дороге...» Праздность невыносима Ирине, и мы с сочувствием внимаем ее мечтам. Но было бы ошибкой думать, что слова Ирины и есть убеждение Чехова. Его прелестная юная героиня ошибается, думая, что в самом деле «знает все». Ирина поступает служить на телеграф, но эта работа не приносит ей радости и удовлетворения: «Чего я так хотела, о чем мечтала, того-то в ней именно и нет. Труд без поэзии, без мыслей...»

Герои Чехова приходят к выводу: «надо жить», «надо работать», надо терпеть, смирившись с тем, что жизнь и труд не приносят счастья. Но может ли быть прекрасна жизнь, когда труд превращается лишь в долг, в необходимость, не слившуюся с желаниями человека, не высвобождающую всех его сил?

Безрадостна и уныла жизнь Марьи Васильевны («На подводе»), которая пошла в учительницы из нужды, не чувствуя никакого призвания. Измученным, подавившим свои желания человеком предстает перед нами и Медведенко в «Чайке».

А что уж можно сказать о непосильном труде крестьян, мужиков, всегда видящих перед собою призрак нищеты и голода, или фабричных рабочих, жизнь которых производит впечатление преисподней: «...казалось, будто колеса, рычаги и горячие, шипящие цилиндры стараются сорваться со своих связей, чтобы уничтожить людей, а люди, с озабоченными лицами, не слыша друг друга, бегают и суетятся около машин, стараясь остановить их страшное движение» («Бабье царство»).

Не о труде как о горькой необходимости, не о труде как спасении от нужды мечтает Чехов. Он тоскует как раз о том, что в мире, основанном на несправедливости, одни люди изнывают от праздности, другие ведут тяжелую, изнурительную, изолирующую их от духовных интересов работу, а вместе — и те, и другие — далеки от нормы человеческого бытия, от истинного призвания человека.

Идеал Чехова, его мечта не труд смиряющий и опрощающий, но труд творческий и вдохновенный.

Он мечтает о времени, когда дерзаниям человека, его творческой энергии, его духовной культуре не будет предела. «Человеку нужно не три аршина земли, — говорит он, — не усадьба, а весь земной шар, вся природа, где на просторе он мог бы проявить все свойства и особенности своего свободного духа».

Но писатель жаждет творческого, свободного труда не для избранных, не для единиц, не для аристократов духа, не для «человека вообще», а для каждого человека, для Анны, Мавры, Пелагеи, как говорит художник в «Доме с мезонином». Глубокий демократизм Чехова заставляет его, как и Толстого, страдать сердцем от неравенства и несправедливости жизни. Но если Толстой хочет заставить пахать Левина и Нехлюдова, то Чехов Мавру и Пелагею желает поднять к высотам духовной культуры. Ему более всего обидно, что «голод, холод, животный страх, масса труда, точно снеговые обвалы, загородили им все пути к духовной деятельности, именно к тому самому, что отличает человека от животного и составляет единственное, ради чего стоит жить».

В воображении любимых чеховских героев рождаются смелые картины бодрой, разумной жизни на земле. «Представьте, что все мы, богатые и бедные, — мечтает художник в «Доме с мезонином», — работаем только три часа в день, а остальное время у нас свободно. Представьте еще, что мы, чтобы еще менее зависеть от своего тела и менее трудиться, изобретаем машины, заменяющие труд... Все мы сообща отдаем этот досуг наукам и искусствам. Как иногда мужики миром починяют дорогу, так и все мы сообща, миром, искали бы правды и смысла жизни, и — я уверен в этом — правда была бы открыта очень скоро...»

Может показаться, что Чехов заодно с Толстым, когда предлагает разделить поровну труд между богатыми и бедными, хотя, в отличие от Толстого, он и надеется на машины. Но главное не в этом, а в самой цели развития человечества в условиях социального равенства. Чехову грезится свобода «для широкого проявления духовных способностей». Он видит призвание людей в том, чтобы с помощью наук и искусства добыть правду и смысл жизни, избавиться от страха смерти и самой смерти.

Органическое жизнелюбие Чехова и его укорененность в «земной почве» делают его во многом близким нам.

Но когда мы ищем истоки великой демократической и гуманистической традиции, сформировавшей взгляды Чехова, то невольно обращаемся мыслью к Толстому — художнику и философу.

Худшие наследники — робкие первые ученики, благоговейно ловящие каждое слово из уст учителя. Чехов часто вступал в спор с Толстым своим творчеством, но если он кому-либо наследовал в русской литературе, то это именно Толстому с его независимостью взглядов и смелой искренностью.

Примечания

1. Запись В.С. Миролюбова, март 1900 года. См. «Литературное наследство», т. 68. М., Издательство АН СССР, 1960, стр. 519.

2. М. Членов. Чехов и культура. «Русские ведомости», 2 июля 1906 г., № 169.

3. «М. Горький и А. Чехов. Переписка, статьи, высказывания», стр. 36.