В «Анне Карениной» есть как бы посторонний течению действия рассказ о том, как за границей Вронский и Анна посетили мастерскую художника Михайлова. Они молча стояли перед картиной, изображавшей Христа и Пилата, а художник терпеливо ждал их суда о своем детище. Голенищев, приятель Вронского, чувствуя, что молчание становится неловким, сделал с видом знатока какое-то сочувственное замечание по поводу фигуры Пилата. «То, что это соображение было одно из миллионов других соображений, которые, как Михайлов твердо знал это, все были бы верны, не уменьшило для него значения замечания Голенищева. Он полюбил Голенищева за это замечание и от состояния уныния вдруг перешел к восторгу. Тотчас же вся картина его ожила перед ним со всею невыразимой сложностью всего живого». Вслед за Голенищевым Анна, желавшая сделать приятное художнику, сказала об удивительном выражении Христа на картине. «Это было опять, — настойчиво комментирует Толстой, — одно из того миллиона верных соображений, которые можно было найти в его картине и фигуре Христа».
Да, истинное произведение искусства, как саму жизнь, можно рассматривать под бесчисленными углами зрения, — это верно и по отношению к толстовскому творчеству. «Невыразимая сложность всего живого», с какой мы встречаемся в романах и повестях Толстого, плохо поддается анализу и не исчерпывается суммой пусть самых тонких и проницательных наблюдений. Значит ли это, что надо лишь молча созерцать совершенное творение, «благоговея богомольно перед святыней красоты»? Толстой так не думает.
Мотивы сцены с Михайловым в «Анне Карениной» навеяны были Толстому перепиской с критиком Н.Н. Страховым. В ответ на письмо Н.Н. Страхова, в котором тот, прочтя первые части «Анны Карениной», говорил о «хищных» и «смиренных» типах (по терминологии Ап. Григорьева) в его творчестве, Толстой писал: «...ваше суждение о моем романе верно, но не все — то есть все верно, но то, что вы высказали, выражает не все, что я хотел сказать. Например, вы говорите о двух сортах людей. Это я всегда чувствую — знаю, но этого я не имел в виду. Но когда вы говорите, я знаю, что это одна из правд, которую можно сказать. Если же бы я хотел сказать словами все то, что имел в виду выразить романом, то я должен бы был написать роман тот самый, который я написал, сначала. И если близорукие критики думают, что я хотел описывать только то, что мне нравится, как обедает Облонский и какие плечи у Карениной, то они ошибаются. Во всем, почти во всем, что я писал, мною руководила потребность собрания мыслей, сцепленных между собою, для выражения себя, но каждая мысль, выраженная словами особо, теряет свой смысл, страшно понижается, когда берется одна из того сцепления, в котором находится». Толстой говорит о художественном, «образном» характере этого сцепления и делает вывод, что критика должна руководить читателем «в том бесконечном лабиринте сцеплений, в котором и состоит сущность искусства, и к тем законам, которые служат основанием этих сцеплений» (т. 62, 269).
Толстой сам дает нам в руки ариаднину нить для путешествия в лабиринты его творчества. Надо только хорошо воспользоваться ею.
Мы читали и продолжаем читать критические работы о Толстом, в которых говорится, скажем, что его излюбленной формой был внутренний монолог, что портрет героя он рисовал с помощью настойчиво повторяемой детали... Идут в ход одни и те же примеры — «губка с усиками» маленькой княгини, лучистые глаза княжны Марьи, — а сумма этих примеров выдается за своеобразие Толстого-художника.
Но стоит начать перечитывать какой-нибудь толстовский роман — и уже по первым страницам мы начинаем чувствовать, как бедны и случайны все эти, справедливые сами по себе, наблюдения в сравнении с той полнотой изображения жизни, которой поражает Толстой, как мало вскрывают они сам источник, суть заразительности толстовского искусства.
Нет ничего легче, чем прибавить к уже имеющимся наблюдениям новые, почерпнутые из необозримого богатства толстовских художественных картин. Но нет ничего труднее, чем открыть законы толстовских сцеплений образов и мыслей — «бесконечного лабиринта сцеплений», уяснить связь художественных приемов писателя со всем его мировосприятием.
В последние годы начали появляться работы, авторы которых все смелее вступают на этот единственно плодотворный путь исследования1. В своем рассуждении и мы последуем этим путем, так как задача сравнения принципов реализма Толстого и Чехова не может быть решена без познания законов толстовских «сцеплений», без уяснения коренной связи мыслей писателя о жизни и его искусства.
«Сцеплять», «сопрягать», — случайно ли так любит и охотно повторяет эти слова Толстой?
Во всем мышлении Толстого, в том числе художественном, была одна поразительная черта. Ему недостаточно было познать то или иное лицо, предмет или явление само по себе, каким бы исчерпывающим ни казалось это знание. Толстой всегда стремился сознать мир в целом, всему найти место и все объяснить. Частные, узкие мерки не годились для него. Ему нужны были масштабы национального и человеческого, войны и мира, жизни и смерти, души и вечности.
Стремление «сопрягать все», рассматривать жизнь в ее связях, движении, «сцеплении» оплодотворило творческую мысль Толстого, дало его искусству в целом (а не одному лишь психологическому анализу) свойства художественной диалектики в самом глубоком и полном смысле слова. Жизнь и душа, внешнее и внутреннее, эпическое и психологическое интересовали Толстого не порознь, а в единстве, как отражение целостного органического процесса жизни.
С первых же литературных шагов в таланте Толстого проявились два свойства, которым суждено было в дальнейшем развиваться и крепнуть: это симпатия ко всему естественному, непреднамеренному, органическому и внимание к духовным переменам, движению мыслей и чувств в человеке.
Рецензируя ранние повести Толстого, Чернышевский говорил о его умении передать «диалектику души» и о свежести, непосредственности нравственного чувства писателя как об основных качествах его таланта. Чаще вспоминают первое — «диалектику души», забывая иногда второе — «непосредственную чистоту нравственного чувства». Между тем эти две стороны таланта не просто соседствовали у Толстого, но прямо зависели друг от друга, определялись одна другой.
Свежесть, непосредственность нравственного чувства породила пристрастие Толстого ко всякой живой простоте, естественности, неиспорченности, а «диалектика души» была средством отделить эту естественность в человеке от фразы и фальши, случайное и наносное — от существенного и жизненного. С другой же стороны, сам художественный принцип «диалектики души» говорил о том, что сложная духовная жизнь, ищущая мысль, беспокойное нравственное чувство были не менее дороги Толстому, чем естественность, простота, «натуральность».
Пусть поначалу это определение покажется слишком общим, но жизнь и мысль — жизнь естественная, живая и мысль органическая, нераздельная с нравственным чувством — вот два основных для Толстого объекта изображения, две ипостаси той правды, которую писатель считал для себя высшим законом творчества.
Но разве Пушкин, Лермонтов или Тургенев изображают не жизнь, а нечто другое? Разве Онегин, Печорин, Рудин не мыслят, не чувствуют, как и толстовские герои?
Да, разумеется, все писатели-реалисты изображают жизнь в тех или иных эпизодах, сценах, в судьбах людей. Толстого же интересует сам процесс жизни, ее естественный ход, ее безграничное стихийное богатство, поистине все, чем жив человек от рождения и до смерти. Жизнь как недолгий срок, отмеренный всякому человеку, и жизнь как бесконечное сплетение людских судеб, условий бытия во времена войны и мира, молодости, зрелости и старости, в частной жизни и в жизни общей, «роевой», — таков не только предмет изображения Толстого, но словно бы и критерий его художественной правды.
Мысль, психология в свою очередь занимают Толстого не как некое добавление к действию, не как мотивировка поступка или средство объяснения характера, а как самостоятельный предмет художественного исследования, другая сторона познания истины.
Потому-то, мне кажется, мы имеем право, говоря о Толстом, выделить слова мысль и жизнь как нечто для него особенно характерное и многозначительное.
Русской литературе известны такие писатели, как Пушкин, в графическом рисунке, в действии воссоздавший с замечательной силой «объективную жизнь», ее события и перемены. Известны и такие писатели, как Достоевский, для которого важнее всего были с гениальным провидением изображенные муки души и совести.
Для Толстого же главное заключалось всегда в уловлении естественного единства внешнего и внутреннего, психологического и пластического, в «сопряжении», если воспользоваться его словом, проблем жизни и мысли, жизни и души. В таком сцеплении, сопряжении, единстве мы и должны рассматривать творчество Толстого, если хотим уяснить основную суть его искусства.
До сих пор нередко эти две стороны художественной мысли писателя изучались изолированно, отдельно друг от друга и в результате с неизбежной односторонностью. В своей талантливой книге о Толстом и Достоевском В.В. Вересаев увлекся проблемой «живой жизни» у Толстого, благодаря чему интеллектуальные и нравственные искания таких героев, как Андрей Болконский, Пьер Безухов или Левин, отошли у него в тень, а наиболее характерными для Толстого оказались «всемогущий бог молодости» в Оленине, торжество «живой жизни» в Наташе Ростовой, победа искренней страсти в Анне Карениной.
В новейших работах, напротив, в центр внимания чаще попадают проблемы психологии, душевной диалектики Толстого2. Исследователей интересует по преимуществу путь исканий таких героев, как Пьер, Андрей Болконский, Левин. Такой подход к делу оправдан, плодотворен, покуда идет речь об отдельных чертах художественного мышления Толстого, но если мы хотим говорить о своеобразии Толстого-художника в целом, этого недостаточно. «Живая жизнь» и «диалектика души», непосредственное чувство и ищущая мысль должны быть поняты в их сцеплении, сопряжении, единстве.
Однажды, в годы молодости, Толстой написал Тургеневу письмо, в котором по обыкновению выразилось его резкое недовольство собой. «...Вы не умеете жить легко, — ответил ему на это Тургенев. — Вы хотите во всем полноту и ясность — и хотите все это тотчас. Вы беспрестанно щупаете пульс своим отношениям с людьми и собственным ощущениям: все это мешает гладкому и легкому течению дня»3. Тургенев метко определил истоки толстовского придирчивого анализа и самоанализа — стремление к полноте и ясности жизни.
В самой своей сути мироощущение Толстого глубоко жизнеутверждающее. Смирению толстовских героев перед смертью меньше веришь, чем этому отчаянному крику души князя Андрея, у ног которого волчком вертится граната: «Я не могу, не хочу умереть, я люблю жизнь, люблю эту траву, землю, воздух...» Это ощущение непосредственной радости жить, дышать, чувствовать так сильно у Толстого, что его не могут заглушить никакие рассудочные сентенции о благости смерти.
Стоит вспомнить удивительное видение снеговых гор Кавказа, вдруг представших глазам Оленина, или радость и волнение Наташи, впервые приехавшей на бал, или лунную ночь в Отрадном, или зимнее святочное веселье, азартный бег троек по снегу, или счастливое утомление Левина после дня, проведенного на покосе, или, наконец, эти клейкие и пахучие листья берез, тополей, черемухи, возвещающие о приходе весны, в зачине «Воскресения», — стоит вспомнить эти и десятки других картин, несравненных по заразительному чувству счастья, чтобы понять, как дорога Толстому жизнь в ее простых, естественных радостях, в ее вечном движении и новизне.
Но в обществе с классовой рознью, сословными предрассудками естественность, непосредственность, живая человечность казались редким исключением. И в поисках идеала полноты жизни и естественности Толстой обращает свой взор назад, ко временам изначальной цельности человека, близости к природе, патриархальности нравов, свойственной «младенческому миру», времени неразвитых общественных отношений. Взыскуемую им простоту и естественность он находит в вечной красоте и покое природы. «Дерево умирает спокойно, честно и красиво. Красиво, — потому что не лжет, не ломается, не боится, не жалеет», — толкует Толстой в одном из писем свой собственный рассказ «Три смерти» (т. 60, 266). И ту же правду и простоту он старается отыскать в поэтическом мире казацкой общины («Казаки»), в нравах патриархального русского крестьянина, близкого земле и природе, и лишь редко-редко в своем дворянском кругу, где истинно органично и цельно одно неиспорченное сознание ребенка («Детство», «Отрочество») да порою живая женская душа — душа Наташи Ростовой или Кити, живущих «инстинктивной жизнью».
Тяготение Толстого к наивной простоте и естественности было не только индивидуальным свойством его таланта и натуры, но коренилось в общественной почве.
Ленин рассматривает его бурный протест против всякого классового господства как то, что выражает «разум» Толстого, что принадлежит в нем будущему4. Нетрудно заметить, что в идеале естественности, свободы и правдивости человека, который защищал Толстой, уже лежит зерно его «бурного протеста против всякого классового господства». Вспомним хотя бы Оленина из «Казаков», который, оставив дворянское общество и очутившись среди близких природе, непосредственных и чистых сердцем людей, с каждым днем чувствовал себя «более и более свободным и более человеком». Подобное же «радостное чувство свободы — той полной, неотъемлемой, присущей человеку свободы» испытывает и Пьер Безухов после встречи с Каратаевым и причащения народной правде через страдания и муки войны 1812 года.
«Всякая эмансипация, — говорит Маркс, — состоит в том, что она возвращает человеческий мир, человеческие отношения к самому человеку»5. Пусть Толстой ошибался, рассматривая возвращение «человеческого» к человеку как движение вспять, к первоначальной непосредственности и наивности. Но его защита естественности, искренности, свободы проявления человеческих чувств всегда будет дорога нам.
Толстой любит говорить о «силе жизни», «требованиях жизни», существующих словно бы независимо от сознания, таящихся в каждом живом существе и помогающих превозмочь любую боль, любые испытания, выпавшие на долю человека.
Безмерным кажется горе княжны Марьи, потерявшей отца. Но жизнь в ней не сдается. «Требования жизни, которые она считала уничтоженными со смертью отца, вдруг с новою, еще неизвестною силой возникли перед княжной Марьей и охватили ее. Нечто подобное переживает и Наташа после смерти князя Андрея. «...Рана душевная, как и физическая, — пишет Толстой, — заживает только изнутри выпирающею силой жизни. Так же зажила рана Наташи. Она думала, что жизнь ее кончена. Но вдруг любовь к матери показала ей, что сущность ее жизни — любовь — еще жива в ней. Проснулась любовь, и проснулась жизнь».
Все, что следует законам жизни, что непреднамеренно, просто, то и несет в себе, по Толстому, благо. Необработанный, «с неправильными придыханиями» голос Наташи восхищает слушателей, любая искуснейшая обработка могла бы лишь испортить его. Врачи, лечащие Кити, не в состоянии своими рецептами и предписаниями облегчить ее страдания, пока организм сам не справляется с болезнью. Николай Ростов «без всякой цели самопожертвования, а случайно, так как война застала его на службе», естественно и просто делает важнейшее патриотическое дело. Кити не теряется у постели смертельно больного Николая Левина и как-то само собой устраивает то, что нужно. «Натура», инстинкт, жизнь во всех случаях ведут человека по правильному пути.
Известно, что для Толстого нет и не может быть ничего выше правды. Но вот какое неожиданное признание делает писатель в эпилоге «Войны и мира», повествуя о семейном счастье Наташи: «Никто ничего не мог ей сказать столько успокаивающего, разумного, сколько это трехмесячное маленькое существо, когда оно лежало у ее груди и она чувствовала его движение рта и сопение носиком. Существо это говорило: «Ты сердишься, ты ревнуешь, ты хотела бы ему отомстить, ты боишься, а я вот он, а я вот он...» И отвечать нечего было. Это было больше, чем правда». Больше правды может быть только жизнь, и для Толстого первый крик ребенка («а я вот он, а я вот он...») знаменует самое святое и радостное — начало новой человеческой жизни. Правда поверяется жизнью, правда сливается с нею.
Как уже было сказано, в общественном обиходе дворянского круга, к которому принадлежал Толстой и который он прекрасно знал, выражение искренности чувств, органической правды поведения было редкостью. И чтобы восстановить эту естественность в ее правах, Толстой с особым вниманием изображал «простые моменты» человеческой жизни, ее «вечные проявления»: рождение — любовь — смерть. Сословные, имущественные привилегии стушевывались, отступали перед живыми чувствами людей.
Ложь особенно несносна у постели умирающего — это почувствовал Левин, приехавший к больному брату. Смерть заставляет задуматься о смысле жизни, откинуть все наносное, условное. И тот же «очистительный» смысл имеет для Левина и Кити рождение ребенка. «Как ни мало было неестественности, условности в общем характере Кити, — пишет Толстой, — Левин был все-таки поражен тем, что обнажалось теперь перед ним, когда вдруг все покровы были сняты и самое ядро ее души светилось в ее глазах». Так же глубоко и серьезно переживает это событие Левин. «Он знал и чувствовал только, что то, что совершалось, было подобно тому, что совершалось год тому назад в гостинице губернского города на одре смерти брата Николая. Но то было горе, — это была радость. Но и то горе и эта радость одинаково были вне всех обычных условий жизни, были в этой обычной жизни как будто отверстия, сквозь которые показывалось что-то высшее».
Как нечто лежащее «вне всех обычных условий жизни», захватывающее человека целиком, заставляющее забыть о ходячих предрассудках показывает Толстой любовь, живую страсть. Толстой жалеет Наташу, но не может осудить ее за безрассудное чувство к Анатолю. Больше того. При всей антипатии писателя к «красивому животному» Элен и тому способу сводничества, каким она соединена с Пьером, Толстой все-таки не упускает случая отметить в сцене помолвки: «Среди тех ничтожно мелких, искусственных интересов, которые связывали это общество, попало простое чувство стремления красивых и здоровых молодых мужчины и женщины друг к другу. И это человеческое чувство подавило все и парило над всем их искусственным лепетом». Конечно, прочтя эти строки, Толстой поздних лет, Толстой-моралист, написавший «Дьявола» и «Крейцерову сонату», вероятно, недовольно поморщился бы. Но для автора «Войны и мира» и «Анны Карениной» это не было случайной оговоркой.
Самое привлекательное в Анне Карениной — простота, естественность, свободное изящество, та нерастраченная полнота жизненных сил, которая словно просвечивала на ее лице, «выбивая», по выражению Толстого, то в улыбку, то во взгляд. Жизнь с Карениным была для Анны противоестественна, лжива в самой основе. До встречи с Вронским Анна, всегда чувствуя это, не сознавала свое положение с полной ясностью. «Но пришло время, — говорит сама себе Анна, — я поняла, что я не могу больше себя обманывать, что я живая, что я не виновата, что бог меня сделал такою, что мне нужно любить и жить». Анна «живая», а Каренин «машина», Анна верит в свое право любить и жить, а Каренин требует соблюдать приличия и лгать. Перед такой художественной защитой живой жизни меркнет мораль «отмщения».
Нравственно то, что не расходится с естественным. Толстой легко убеждает нас в этом, показывая безуспешные попытки Кити принести в жертву надуманному нравственному «долгу» свою живую, «инстинктивную жизнь». Познакомившись за границей с благотворительной мадам Шталь и ее воспитанницей Варенькой, Кити пытается подражать им, хочет найти смысл жизни в христианском милосердии, ухаживать за больными, помогать бедным. Но, не в силах подавить тот «сдержанный огонь жизни», который всегда присутствует в ней, Кити вскоре сознается, что «все это было притворство, потому что это все выдуманное, а не от сердца». Она кается в неискренности и лучше согласна быть впредь «дурною, но по крайней мере не лживою, не обманщицей!». Насколько же в самом деле привлекательнее Кити не в чуждой ей «нравственной» роли, а в естественных проявлениях своей натуры.
«Так называемое самоотвержение, добродетель есть только удовлетворение одной, болезненно развитой склонности, — писал Толстой в дневнике. — Идеал есть гармония. Одно искусство чувствует это... Человек самоотверженный слепее и жесточе других» (т. 48, 53). На первый взгляд такое утверждение выглядит парадоксом. Только на первый взгляд, потому что, вдумавшись, удивляешься силе толстовского психологического прозрения.
В экзальтированной добродетели, жертвенности нет полноты жизни. Ее возмещает какой-то ущербный эгоизм, часто деспотическая любовь к ближним, попытка самоутверждения через самопожертвование. Все это не прибавляет человеку счастья. Нравственность хороша и полноценна тогда, когда жизнь бьет ключом. Этот кипучий, блещущий под солнцем поток жизни вряд ли кто по своей охоте, а не по принуждению обстоятельствами, променяет на пересохший ручеек добродетели. Искусству Толстого ведомо это.
Вспоминается княжна Марья из «Войны и мира», в которой лишь со смертью деспота отца «проснулись все заснувшие в ней, забытые личные желания и надежды». «Она чувствовала, — пишет Толстой, — что теперь ее охватил другой мир — житейской, трудной и свободной деятельности, совершенно противоположный тому нравственному миру, в который она была заключена прежде и в котором лучшее утешение была молитва». Трудно сомневаться, какому из этих двух миров отдает предпочтение Толстой. «Мир житейской, трудной и свободной деятельности», начиная от «Казаков» и кончая «Хаджи-Муратом», всегда один только истинно близок Толстому-художнику.
Толстой не хочет сказать, что нравственные интересы — пустое; напротив, они ему, по-видимому, всего важнее. Но как вообще среди всех человеческих установлений и принципов, и здесь ценно только то, что следует живым побуждениям, идет за требованиями «натуры». Правда, в поздние годы Толстой проповедует нередко отречение от жизни, исключительность «нравственного мира». И тут он совершает насилие над своим непосредственным мироощущением, то есть невольно делает то, против чего предостерегал.
Самое полное выражение патриархального идеала цельности и естественности Толстой видит в детях. «Девчонки умнее стариков» — называется одна из толстовских «народных» сказок. В образованных же классах, в светском кругу дети еще резче отличаются от взрослых правдивостью, чуткостью к фальши, непосредственным здравым смыслом.
После ссоры с женой Стива в своей небрежно-легкомысленной манере спрашивает у маленькой дочери про Долли: «Что она, весела?» «Девочка знала, — пишет Толстой, — что между отцом и матерью была ссора, и что мать не могла быть весела, и что отец должен знать это, и что он притворяется, спрашивая об этом так легко. И она покраснела за отца. Он тотчас же понял это и также покраснел». Дети не прощают взрослым неискренности, она чужда их натуре.
Мир детства — радостный, солнечный, свободный, много более свободный, чем мир взрослых, и, вопреки обычным представлениям, путь из детства в зрелость для Толстого не расширяющийся, а сужающийся путь. «Помню и знаю, — говорит Анна Кити, — этот голубой туман, вроде того, что на горах в Швейцарии. Этот туман, который покрывает все в блаженное то время, когда вот-вот кончится детство, и из этого огромного круга, счастливого, веселого, делается путь все уже и уже, и весело и жутко входить в эту анфиладу, хотя она кажется и светлая и прекрасная...». В мире взрослых правит искусственность и ложь, здесь можно лишь «испоганиться», говоря словами девочки Анютки из «Власти тьмы».
Ребенок чувствует себя свободным, и весь мир лежит перед ним, взрослые же заключены в узкие условия жизни и должны им подчиняться. Особенно строги, косны и потому лживы условия жизни светской, дворянской, петербургской. Они убивают те добрые свойства, которые заложены в человеке от природы.
Толстой вспоминает в «Воскресении» о ранней молодости Нехлюдова: «Тогда он был честный, самоотверженный юноша, готовый отдать себя на всякое доброе дело, — теперь он был развращенный, утонченный эгоист, любящий только свое наслаждение. Тогда мир божий представлялся ему тайной, которую он радостно и восторженно старался разгадывать, — теперь все в этой жизни было просто и ясно и определялось теми условиями жизни, в которых он находился». Эта «страшная», по словам Толстого, перемена от естественности к эгоизму, от широты восприятия мира к мертвенной условности и узости произошла в Нехлюдове оттого, что он перестал верить себе, а стал верить «другим». Кто же эти «другие», что это за «условия жизни», которые глушат все доброе в человеке?
«Живой жизни» с ее естественностью, свободой, натуральностью всегда противостоит у Толстого «мертвая жизнь» с ее формальностью, властью «условий» и неизбежным лицемерием. Само понятие живой жизни обретает свой особый смысл лишь постольку, поскольку Толстой постоянно помнит о ее антиподе — инертной, косной, «мертвой жизни».
Жизнь для Толстого потому и несет в себе радость, что она состоит в постоянном движении, обновлении, смене форм. В сословном же, классовом обществе, и особенно в светском, дворянском кругу, живое движение сдерживается окостеневшими формами, правилами, условиями. «В числе бесчисленных подразделений, которые можно сделать в явлениях жизни, — объясняет Толстой в «Войне и мире», — можно подразделить их все на такие, в которых преобладает содержание, другие — в которых преобладает форма. К числу таковых, в противоположность деревенской, земской, губернской, даже московской жизни, можно отнести жизнь петербургскую, в особенности салонную. Эта жизнь неизменна». Впоследствии Толстой потеряет всякую симпатию и к поместной, и к «губернской» жизни дворянства, но кастовая сословная замкнутость петербургского светского круга всегда останется объектом самых яростных его обличений, так как она собирает в себе как в фокусе всю ненавистную Толстому мертвенность и лживость.
В первых же сценах «Войны и мира», изображающих вечер у Анны Павловны Шерер, мы присутствуем, между прочим, при обряде приветствования «никому неизвестной, никому неинтересной и ненужной тетушки». Анна Павловна ревностно следит за приветствиями гостей, а тетушка в одних и тех же выражениях говорит о своем и их здоровье. «Все подходившие, — замечает Толстой, — из приличия не выказывая поспешности, с чувством облегчения исполненной тяжелой обязанности отходили от старушки, чтоб уж весь вечер ни разу не подойти к ней».
Это одна из многих подобных деталей у Толстого, но какая характерная! Приветствовать старого, больного человека, выказать ему душевное участие, посочувствовать сердцем — это должно быть естественным внутренним движением каждого. Но содержание здесь давно выхолостилось, осталась внешняя форма, пустой обряд. И из тысяч таких опустошенных форм сплетена та огромная сеть лицемерия, которою опутан весь петербургский мир.
В салоне Анны Павловны говорят о политике, спорят, но это тоже лишь приличная форма. Сама суть дела — государственных, общественных вопросов — не должна интересовать светского человека, если, конечно, к ней не примешан личный интерес. И потому Пьер, недаром внушавший страх Анне Павловне «своим умным и вместе робким, наблюдательным и естественным взглядом, отличавшим его от всех в этой гостиной», так грубо, по-медвежьи неучтив, когда принимает тонко ведущуюся салонную игру за истинный спор и начинает с жаром высказывать свое мнение о Бонапарте. Зато всегда мил и учтив идиот Ипполит, самоуверенно преподносящий очередную бессмыслицу. Живая мысль и чувство здесь не нужны, надо только, чтобы не была нарушена общепринятая форма, кодекс условных правил, обряд.
В светском обществе все человеческие отношения заранее регламентированы, подчинены шаблону, и это неизбежное расхождение живых чувств с мертвой формой ежеминутно рождает ложь и лицемерие. Причем лицемерие это часто не внешнее, наносное, а тоже своего рода «органическое». Как живая жизнь руководилась своими инстинктами, так и мертвая выработала свои.
Лицемерие князя Василия — и это особенно подчеркивает Толстой — не что-то поверхностно им усвоенное, оно почти бессознательно, так как уже вошло в плоть, стало второй натурой. «Он не говорил себе, например: «Этот человек теперь в силе, я должен приобрести его доверие и дружбу и через него устроить себе выдачу единовременного пособия», или он не говорил себе: «Вот Пьер богат, я должен заманить его жениться на дочери и занять нужные мне сорок тысяч»; но человек в силе встречался ему, и в ту же минуту инстинкт подсказывал ему, что этот человек может быть полезен, и князь Василий сближался с ним и при первой возможности, без приготовления, по инстинкту, льстил, делался фамильярен, говорил о том, о чем нужно было».
У князя Василия, как и у его детей, есть одна родовая «курагинская» черта — это самодовольство, самоуверенность, равно отличающие и Элен с ее «неизменяющейся улыбкой вполне красивой женщины», и Ипполита, лицо которого «неизменно выражало самоуверенную брезгливость», и юного Анатоля.
Но переберем в памяти других толстовских героев, и мы убедимся, что свойство самодовольства, крайней уверенности в себе, всего того, что прекрасно выражается ироническим французским афоризмом «ou il y a de la gêne, il n'y a pas de plaisir»6, присуще не одним Курагиным. Вспомним хотя бы светского шалопая Белецкого в «Казаках», Долохова, Друбецкого, Билибина, семейство Бергов и многих других «петербуржцев» в «Войне и мире», людей аристократического и бюрократического круга в «Анне Карениной».
В этом последнем романе два соперника, два человека, во многом друг другу противоположных, — Вронский и Каренин — оба как щитом заслонены от волнений жизни спокойствием, самоуверенностью и твердостью. И когда автор в одной из сцен сводит их вместе, он вынужден заметить: «Спокойствие и самоуверенность Вронского здесь, как коса на камень, наткнулись на холодную самоуверенность Алексея Александровича».
Зато черт самодовольства начисто лишены такие герои, как Левин, Анна Каренина, Пьер Безухов с его «робостью», даже князь Андрей, как бы скрывающий за скучающим, слегка презрительным взглядом тонкую, уязвимую душу.
Обратим внимание на такую подробность. В одной из глав «Анны Карениной» Толстой роняет замечание: «Анна имела способность краснеть». И потом не раз еще вспоминает об этом досадном для светской женщины свойстве: «Анна покраснела до ушей, до вьющихся черных колец волос на шее». «Нет, не нужно... да, нужно, — сказала она, не глядя на него и краснея до корней волос». Но что особенно любопытно, эта злосчастная способность краснеть присуща и Левину: «Левин вдруг покраснел, но не так, как краснеют взрослые люди, — слегка, сами того не замечая, но так, как краснеют мальчики, — чувствуя, что они смешны своей застенчивостью, и вследствие того, стыдясь и краснея еще больше, почти до слез».
Анна и Левин краснеют, разумеется, не потому, что совершают что-нибудь постыдное. Краска, бросающаяся в лицо, означает уязвимость, застенчивость, но и больше того — отсутствие той холодной самоуверенности, которая не признает сложности и подвижности жизни, руководствуется внешними, застывшими правилами. Ведь если ты понимаешь, как неизмеримо богата, противоречива и многолика жизнь, то вряд ли будешь излишне самонадеян.
Налет механичности, автоматизма, лежащий на всей светской жизни (в этом выразительность образа салона Шерер — прядильной мастерской), поддерживается самоуверенностью как чертой общественной психологии. В самом деле, о чем думать, в чем сомневаться Курагину или Каренину, если все условия жизни достаточно примитивны и заранее предопределены?
Стоит напомнить, что пишет Толстой о своде жизненных правил, какими руководствовался Вронский: «Свод этих правил обнимал очень малый круг условий, но зато правила были несомненны, и Вронский, никогда не выходя из этого круга, никогда ни на минуту не колебался в исполнении того, что должно. Правила эти несомненно определяли, — что нужно заплатить шулеру, а портному не нужно, — что лгать не надо мужчинам, но женщинам можно, — что обманывать нельзя никого, но мужа можно, — что нельзя прощать оскорблений и можно оскорблять. Все эти правила могли быть неразумны, нехороши, но они были несомненны...».
Несомненность, мертвенность правил и дает возможность жить с такой непоколебимой самоуверенностью. Недаром в споре с графиней Нордстон и Вронским о спиритизме мы видим Левина в состоянии раздражения и запальчивости, тогда как Вронский по обыкновению сохраняет «спокойное добродушие» и в душе улыбается горячности Левина — признаку несветского поведения.
Внешние, условные формы, «синие очки общежития», которые надевает при встречах с людьми Борис Друбецкой, не зря вызывают стойкую антипатию Толстого. Там, где начинают господствовать эгоизм, разобщенность, хищнические инстинкты людей, на поверхности возникают формы общежития, маскирующие эти инстинкты, создающие видимость человеческого общения, покрывающие лаком лицемерия равнодушие и враждебность людей друг к другу.
Мертвая жизнь, основанная на условных формах, лишенная движения, по сути своей антинародна. Узкий сословный круг, как показывает Толстой в «Войне и мире», отгородил себя от народа такой высокой стеной, что за нею почти не слышны отзвуки народных бедствий. В то время как русский народ напрягал все силы для борьбы с французским нашествием, «спокойная, роскошная, озабоченная только призраками, отражениями жизни, петербургская жизнь шла по-старому, — пишет Толстой, — и из-за хода этой жизни надо было делать большие усилия, чтобы осознавать опасность и то трудное положение, в котором находился русский народ». В этом отчуждении от народа в минуту самых больших испытаний, выпавших на его долю, Толстой видит высшее осуждение «призрачной» петербургской жизни.
Неподлинная, фальшивая, построенная на выхолощенной форме, жизнь светского и бюрократического круга враждебна не только народу в целом, но и любым проявлениям непосредственной «живой жизни» в каждом отдельном человеке. И в этом смысле она не только антидемократична, она негуманна.
Толстой говорит о том чувстве недоумения, которое охватило Каренина, когда он узнал о любви Анны к Вронскому: «Алексей Александрович стоял лицом к лицу пред жизнью, пред возможностью любви в его жене к кому-нибудь, кроме его, и это-то казалось ему очень бестолковым и непонятным, потому что это была сама жизнь. Всю жизнь свою Алексей Александрович прожил и проработал в сферах служебных, имеющих дело с отражениями жизни. И каждый раз, когда он сталкивался с самою жизнью, он отстранялся от нее».
Трудно, очень трудно чем-нибудь пробить самоуверенность Каренина, заставить его считаться с «живой жизнью». Но те минуты душевного просветления, которые переживает Каренин у постели умирающей Анны, говорят о том, как верит Толстой в естественные начала добра в человеке, лишь заглушенные, но не убитые сословной, бюрократической неправдой. В этой вере Толстого в «естественное добро» и сила его гуманизма, и истоки его заблуждений, наивных надежд на «нравственное самоусовершенствование». Однако то, что писатель показывает неизбежность возвращения Каренина после кратковременного «прозрения» на прежнюю стезю жизни, свидетельствует лишний раз о суровой честности толстовского реализма.
Жизнь внешняя, жизнь по принятым условиям и обычаям вовлекает людей в свой поток, не дает им оглянуться, лишает своей воли и мысли, подчиняет себе. Есть в толстовских произведениях сорт неплохих, в сущности, людей, единственным убеждением которых является — «жить как все». Но если, по Толстому, счастье — отдаваться потоку живой жизни, как отдаются ей Наташа или Кити, то отнюдь не благо отдаваться жизни мертвой, искусственной, бездумно плыть в фарватере общепринятых правил.
Так, в «Войне и мире», подобно всем Ростовым, симпатичен своей простотой, естественностью Николай. Но его непосредственность оборачивается часто дурной стороной — пассивным подчинением обстоятельствам, привычкой не рассуждать перед лицом власти, не думать ни о чем, принимая все как должное. Таков Николай в сцене смотра, следящий восторженными глазами за молодым императором Александром I; таков он и в Тильзите, мучимый страшными видениями войны, недоумевающий, как возможно перемирие с Бонапартом, и находящий исход своим сомнениям в решении «рубиться и не думать, вот и все...».
Подобные же ощущения испытывает Николай уже не юнцом, а повзрослевшим человеком, когда губернаторша, вопреки его обещанию жениться на Соне, устраивает дело его сватовства с княжной Марьей. «Как в Тильзите, — пишет Толстой, — Ростов не позволил себе усомниться в том, хорошо ли то, что признано всеми хорошим, точно так же и теперь, после короткой, но искренней борьбы между попыткой устроить жизнь по своему разуму и смиренным подчинением обстоятельствам, он выбрал последнее и предоставил себя той власти, которая его (он это чувствовал) непреодолимо влекла куда-то».
Подчинение чужой воле, пассивное усвоение общепринятого логично приводит Николая в финале к озлобленному противодействию декабристским замыслам Пьера, делает из друзей прямых идейных противников. «Ты говоришь, что у нас все скверно и что будет переворот, — возражает Николай Пьеру, — я этого не вижу, но ты говоришь, что присяга условное дело, и на это я тебе скажу: что ты лучший друг мой, ты это знаешь, но, составь вы тайное общество, начни вы противодействовать правительству, какое бы оно ни было, я знаю, что мой долг повиноваться ему. И вели мне сейчас Аракчеев идти на вас с эскадроном и рубить — ни на секунду не задумаюсь и пойду». В этой сцене, может быть, сильнее всего сказалось осуждение Толстым принципа «жить как все», не рассуждая о справедливости или несправедливости стоящей над тобой власти.
В другом роде, чем Ростов, но также пассивно воспринимает жизнь Стива Облонский в «Анне Карениной». Стива знает превосходный рецепт от всех неприятностей: «надо забыться сном жизни», — и это признание вполне выражает его натуру. Словцо «образуется», подхваченное им у своего камердинера, говорит о том же свойстве Степана Аркадьевича — не задумываться над жизнью и извлекать из нее максимум удовольствия, с тем, однако, чтобы это никого не шокировало.
В романе «Воскресение» Толстой замечал, что одно из главных различий людей между собою состоит в том, насколько они живут по своим мыслям и насколько по мыслям других людей. Справедливость этого наблюдения много раз проверена и подтверждена типами его романов.
Люди, подобные Николаю Ростову или Стиве, бывают либералами или консерваторами, реакционерами или прогрессистами, смотря по тому, какое направление утвердилось в умах, какая сторона в данный момент одерживает верх, считается «законной». Они всегда, не слишком рассуждая, идут за видимым большинством и представляют в обществе косную силу. «Степан Аркадьич, — пишет с легкой усмешкой Толстой, — получал и читал либеральную газету, не крайнюю, но того направления, которого держалось большинство. И, несмотря на то, что ни наука, ни искусство, ни политика собственно не интересовали его, он твердо держался тех взглядов на все эти предметы, каких держалось большинство и его газета, и изменял их, только когда большинство изменяло их, или лучше сказать, не изменял их, а они сами в нем незаметно изменялись».
Такое легкое усвоение общепринятых понятий, вроде бы и не имеющее в себе ничего злонамеренного, в обществе, построенном на лжи, неизбежно пятнает и личный облик человека, побуждает к дурным поступкам. «Всегда так, все так» — этими словами пытается заглушить Нехлюдов в «Воскресении» голос совести, упрекающий его за то, как он поступил с Катюшей. Но автор именно в этом оправдании, в этой ссылке на «всех», на фальшивые правила сословной морали видит главный источник зла.
* * *
Надежду выйти из круга условной морали «мертвой» светской, дворянской жизни имеют у Толстого лишь люди, обладающие незаурядной внутренней самостоятельностью, нравственной стойкостью, люди, думающие своим умом, стремящиеся разгадать смысл жизни. Мы видели, как высоко ставит Толстой непосредственную правдивость, естественность «живой жизни». Но не менее важна для него другая сторона — духовные искания, мысль, постигающая действительность.
В эпилоге «Войны и мира» Пьер говорит с легкой насмешкой, что для Николая Ростова «мысли и рассуждения — забава, почти препровождение времени». «Да, а для меня все остальное забава, — продолжает Пьер. — Я все время в Петербурге как во сне всех видел. Когда меня занимает мысль, то все остальное забава».
Николай покойно идет изо дня в день по знакомой, выбитой людьми дороге, не оглядываясь по сторонам, не загадывая вперед, не очень интересуясь даже тем, что ждет его за ближайшим поворотом. Пьер же, напротив, не смотрит себе под ноги, а видит пред собою весь огромный мир, хочет его понять и с особым усилием вглядывается в ту точку, где дорога сливается с горизонтом.
«Что дурно? Что хорошо? Что надо любить, что ненавидеть? Для чего жить, и что такое я? Что такое жизнь, что смерть? Какая сила управляет всем?» — эти вопросы, которые сверлят мозг Пьера на постоялом дворе в Торжке, по существу, лишь в разных формах все время заново возникают в сознании любимых толстовских героев — Болконского, Безухова, Левина, Нехлюдова. Для них, как и для самого автора, вопросы эти не отвлеченное любомудрие и не «забава», а дело жизни. Не решив их, нельзя жить дальше.
Самыми высшими, лучшими человеческими качествами называет князь Андрей «любовь, поэзию, нежность, философское пытливое сомнение». Любовь и философское сомнение поставлены рядом недаром. Этим как бы уравнены в правах два высших для Толстого проявления человека: радость «живой жизни» и пытливость ищущей мысли.
Болконский, Левин и особенно Пьер Безухов, с его «детской улыбкой» и непосредственностью реакций, тоже наделены чертами «живой жизни». Но это уже не та первозданная цельность, мудрость неведения, какая есть в дяде Ерошке из «Казаков», Наташе Ростовой или старике Фоканыче из «Анны Карениной». Человеку нового времени трудно сохранить наивность, непосредственность ребенка, патриархальную свежесть взгляда, доступную лишь эпохе с крайней незрелостью общественных отношений и противоречий. И потому главные герои Толстого не столько отдаются эмоциям «живой жизни», сколько думают, мучаются, сомневаются, ищут.
И Оленин, и Болконский, и Безухов, и Левин недовольны своей жизнью и жизнью окружающих, стремятся к правде, естественности, хотят разорвать завесу, которая скрывает эту правду.
«Ты один живой человек среди всего нашего света», — говорит Андрей Пьеру. Но и живому человеку нужно немалое мужество, напряжение всех сил души, чтобы почувствовать себя независимым от предрассудков своего круга.
Временами Пьер и Андрей не в силах сопротивляться потоку внешней жизни (слабодушной уступкой инерции обстоятельств была вся история женитьбы Пьера на Элен или эпизоды службы Болконского в Турецкой армии, когда он боялся вспомнить о прежних своих мыслях, «раскрывавших бесконечные и светлые горизонты», и отдавался течению армейской жизни с ее «самыми ближайшими, фактическими интересами»). Но несравненно чаще любимые герои Толстого противодействуют этому внешнему потоку, идут своей волей, своим духом и разумом к переменам в личной судьбе.
В противоположность Стиве Облонскому, находящему радость в том, чтобы забыться «сном жизни», Левин думает: «Это вздор, что не допустит жизнь, что прошедшее не допустит. Надо биться, чтобы лучше, гораздо лучше жить...». Средство к этому — пытливое познание и самопознание.
Сложная внутренняя борьба, неожиданные открытия и разочарования, новые постижения мысли и новые сомнения — вот что неизменно сопутствует изображению основных толстовских героев и составляет особый, словно бы независимый от сюжета интерес повествования.
При первом же появлении Левина перед читателями Толстой объясняет, что его герой «приезжал в Москву всегда взволнованный, торопливый, немножко стесненный и раздраженный этою стесненностью и большею частью с совершенно новым, неожиданным взглядом на вещи». Стива посмеивается над этим свойством Левина и, узнав, что тот уже отрицает земство, которое сам защищал в прежний свой приезд, иронически замечает, что его приятель, видимо, опять в «новой фазе». Мы воспользуемся этим метким выражением Стивы, отнеся его и к таким героям, как Оленин, Нехлюдов, Пьер, князь Андрей.
Почти в каждом новом эпизоде толстовский герой задумывается о какой-то новой стороне жизни, подвергает суду свои прежние убеждения, — словом, всегда находится в «новой фазе». И что, может быть, важнее всего — эти переходы не самопроизвольны, не представляют собою движения «чистой мысли», рефлексии познающего себя духа, а всегда имеют толчком все новые жизненные впечатления.
Князь Андрей объясняет, что он идет на войну «потому, что эта жизнь, которую я веду здесь, эта жизнь — не по мне!». Пьер в своем штатском платье оказывается на Бородинском поле, так как его влечет туда «скрытая теплота» патриотизма. Левин пытается осуществить проекты хозяйственных реформ потому, что он обеспокоен прогрессирующим разорением русской деревни. И всем этим поступкам героев, прямо порожденным требованиями жизни, сопутствует напряженная работа мысли, указывающей путь воле и действию. А жизнь, вечно изменяющаяся и подвижная, поворачиваясь к человеку то одной, то другой своей стороной, вновь и вновь побуждает мысль к решению больных, существенных вопросов.
Непрерывность, органичность движения мысли, — это то свойство, которое для Толстого находится в самом близком родстве с «живой жизнью». Но как у «живой жизни» был свой антипод в виде жизни условной, формальной, внешней, так и живой мысли противостоит внешне логичная и изощренная, по существу же пустая и мертвая мысль.
Пристрастие к «общим» философским вопросам, широта умственных, интеллектуальных интересов — это еще не признак истинного блага в человеке, по Толстому. Скажем, в «Войне и мире» Сперанский, а в «Анне Карениной» Свияжский, Катавасов, Кознышев, наконец, сам Каренин заняты общегосударственными, философскими, нравственными вопросами, но Толстой не скрывает своего холодного, а часто и насмешливого к ним отношения.
Мечты князя Андрея о широкой общеполезной деятельности приводят его в Петербург, где он знакомится с всесильным министром либеральной поры александровского царствования Сперанским. Болконский знал, что Сперанский пользовался репутацией человека с замечательными умственными способностями, но князя Андрея поразила прямолинейность и самоуверенность его суждений. «Видно было, что никогда Сперанскому не могла придти в голову та обыкновенная для князя Андрея мысль, что нельзя все-таки выразить всего того, что думаешь, и никогда не приходило сомнение в том, что не вздор ли все то, что я думаю, и все то, во что я верю?» Разочарование в Сперанском помогает князю Андрею понять тщету и собственных, далеких от действительной жизни, искусственно сочиненных проектов преобразований. «...Он живо представил себе Богучарово, — пишет Толстой, — свои занятия в деревне, свою поездку в Рязань, вспомнил мужиков, Дрона-старосту, и, приложив к ним права лиц, которые он распределял по параграфам, ему стало удивительно, как он мог так долго заниматься такою праздною работою».
Искусственным «параграфам» князя Андрея сродни у Толстого и военные диспозиции Пфуля, и выступления Каренина по делу об инородцах, и труды, которые пишет Кознышев, — все это продукты сухого, логичного, но оторванного от жизни ума.
Человек неглупый в обиходном представлении, то есть образованный, знающий, логичный, может быть, по Толстому, беден тем истинным умом, который состоит в самостоятельном, а не заимствованном извлечении из жизни ее смысла.
Предводитель дворянства Свияжский в «Анне Карениной» кажется Левину человеком образованным, добрым и умным, и все-таки между ними не может возникнуть никакого душевного контакта. «Свияжский, — замечает Толстой, — был один из тех, всегда удивительных для Левина людей, рассуждение которых, очень последовательное, хотя и никогда не самостоятельное, идет само по себе, а жизнь, чрезвычайно определенная и твердая в своем направлении, идет сама по себе, совершенно независимо и почти всегда в разрез с рассуждением». Левина поражает свойство Свияжского обрывать разговор на том самом месте, где дело касается жизненно важных вопросов. Забрасывая собеседника массой вычитанных из новейших источников сведений, Свияжский словно не хочет пускать его дальше «приемных комнат ума». В сущности же он просто не умеет и не желает думать о том, что составляет его жизнь, находя в отвлеченном рассуждении, в самом процессе рассуждения лишь безобидное удовольствие, подобие игры.
Уезжая от Свияжского, Левин вынужден признать, что ему так и не удалось отыскать «связи жизни этого человека с его мыслями». Свияжский и подобные ему боятся думать, делают из мысли забаву, потому что в глубине души они, вероятно, чувствуют, что последовательная и до конца искренняя мысль неизбежно приведет к сознанию беззаконности всего строя жизни их круга и их личной в частности.
Для Левина любая мысль интересна лишь тогда, когда она хоть чем-то связана с «задушевными» вопросами, встающими перед человеком. И потому Левин так мало находит общего с братом Сергеем Ивановичем Кознышевым — либеральным писателем, любящим порассуждать о науке, о земстве, о народе. Левин недоумевает, слушая спор брата с харьковским профессором «о биологии и социологии». «Слушая разговор брата с профессором, он замечал, — пишет Толстой, — что они связывали научные вопросы с задушевными, несколько раз почти подходили к этим вопросам, но каждый раз, как только они подходили близко к самому главному, как ему казалось, они тотчас же поспешно отдалялись и опять углублялись в область тонких подразделений, оговорок, цитат, намеков, ссылок на авторитеты, и он с трудом понимал, о чем речь».
В этих словах надо видеть не только и не столько обычное недоверие Толстого к науке, сколько его справедливое осуждение безжизненной, схоластической мысли. Отблеск пустоты и ложной значительности, присущей всей жизни высших классов общества, лежит и на интеллигенции, и на науке. Мысль идет в разлад с жизнью.
Жизнь — чувство — мысль — это замкнутая цепь, и стоит выкинуть одно, как нарушается органическое движение. Мысль, оторванная от жизни, не подкрепленная опытом чувств, становится бесплодной, обесцвечивается, скудеет. И от этого бесплодия — холодность, равнодушие человека, использующего набор силлогизмов как суррогат живой, трепетной мысли.
Плодотворна лишь мысль, возникающая как прямой слепок жизни, а не как «отражение отражений». Сергей Иванович может разбить Левина логикой со всех сторон, но Левин все равно будет ближе к истине, потому что он сверяется с живой жизнью, не рассчитывает на цитаты и авторитеты.
Все мироощущение Кознышева — «мозговое», теоретическое. Во всем, даже в том, как Кознышев любуется красотой природы — деревьев, леса, чувствуется человек, привыкший к теоретическому «отчуждению» явлений и начисто утративший непосредственный взгляд на жизнь. «Братья должны были проехать через лес, чтобы подъехать к лугам, — рассказывает Толстой. — Сергей Иванович любовался все время красотою заглохшего от листвы леса, указывая брату то на темную с тенистой стороны, пестреющую желтыми прилистниками, готовящуюся к цвету старую липу, то на изумрудом блестящие молодые побеги дерев нынешнего года. Константин Левин не любил говорить и слушать про красоту природы».
Для Сергея Ивановича природа — предмет эстетического любования «со стороны», тогда как для Левина это естественная часть его жизни, не воспринимаемая в отвлечении, в ее «отдельности». Кстати, не в этом ли ключ к поэтике толстовского пейзажа? Ведь Толстой, в противоположность Тургеневу, никогда не изображает природу в широких отступлениях, картинах, он не стремится вызвать в вас наслаждение самим процессом ее созерцания. Пейзаж у Толстого рисуется как бы «по ходу дела», обычно в немногих штрихах, всегда лишь в связи с общим настроением, внутренним состоянием героя. И этим он выигрывает в своей выразительности.
Вернемся, однако, к Кознышеву. Сергей Иванович не фальшивит, когда говорит, что любит народ, но Левин прав, находя в его любви к народу «недостаток силы жизни, того, что называют сердцем». Чем более Левин узнает брата, тем более убеждается, «что и Сергей Иванович и многие другие деятели для общего блага не сердцем были приведены к этой любви к общему благу, но умом рассудили, что заниматься этим хорошо, и только потому занимались этим...».
Подобно Тургеневу, проверявшему степень общественной значимости своих героев на rendez-vous, Толстой показывает поражение перед лицом живой жизни «теоретика» Кознышева, так и не посмевшего объясниться с Варенькой во время прогулки за грибами в березовой роще. «...Он так привык жить одною духовною жизнью, — объясняет Левин Кити, — что не может примириться с действительностью, а Варенька все-таки действительность». Левин пытается оправдать брата перед женою, когда говорит, что Сергей Иванович «слишком чистый и высокой души человек», что он живет «одною духовною жизнью». Но в этих словах слышится невольный укор Кознышеву.
По Толстому, жить одною духовной жизнью так же неполно и безотрадно, как пытаться забыться «сном жизни». Надо объединить живую жизнь с живою же мыслью. При тяге к патриархальной цельности, непосредственности, чистоте, Толстой не желает поступиться благами духовной жизни.
Во взглядах Толстого находит свое отражение крупнейшее противоречие социально-исторической эпохи. С развитием буржуазных отношений переживают кризис все патриархальные формы быта, нравов, условий жизни. Индивидуальность, личность теряет прежнюю непосредственность и цельность, обретая зато небывалое богатство связей и отношений с разными сторонами жизни, возможности более широкого осознания действительности. «...Младенческий, древний мир, — пишет Маркс, — ...действительно возвышеннее современного во всем том, в чем стремятся найти законченный образ, форму и заранее установленное ограничение. Он дает удовлетворение, которое человек получает, находясь на ограниченной точке зрения, тогда как современное не дает удовлетворения; там же, где оно выступает самоудовлетворенным, оно — пошло»7.
Толстой пытается найти примирение идеала «младенческого мира» и развитой духовной жизни современного человека. Именно с этой точки зрения он и изучает различные типы человеческих характеров, пользуясь критериями «живой жизни» и безжизненности, пошлого самодовольства и исканий, мертвой и живой мысли.
Неверно было бы думать, что у героев Толстого резко выраженные индивидуальные черты заслоняют типические. На самом деле понятие типического расширяется у Толстого, наполняется новым смыслом8.
Сословная, бытовая характерность играет у Толстого куда меньшую роль, чем у Грибоедова, Гоголя или Островского. Толстой не стремится создать «тип помещика», «тип купца» «тип московского барина». Люди объединяются в его сознании в какие-то группы, категории по другому, более широкому принципу; важно их отношение к жизни в целом, к духовной деятельности, к мысли.
Ведь по своему общественному положению, бытовому укладу Пьер Безухов — московский барин, а скажем, князь Андрей — петербургский аристократ, блестящий офицер. Но мы знаем у Толстого и другого московского барина — Стиву Облонского, и другого столичного аристократа и офицера — Вронского. Однако надо ли доказывать, что если Пьер и Андрей — родственные души и мы не побоялись бы отнести их к одной категории людей («типов» в прежнем понимании), то в Безухове и Облонском или в князе Андрее и Вронском Толстой видит очень мало общего.
Рассказывая об отношении Толстого к чеховской «Душечке», мы уже приводили запись из его дневника, в которой главными человеческими характерами были названы Дон Кихот, Гамлет, Горацио, Санчо Панса и Душечка. Толстого привлекала возможность определить несколько самых основных, самых всеобщих типов людей. «...Мне как-то за последнее время особенно уяснились большие линии характеров, — говорил Толстой уже на склоне лет, — не то что Плюшкин и Собакевич, — это более внешние, мелкие подразделения, — а мне как-то уяснились целые категории характеров. Как в шахматы всякая фигура имеет свои, только ей свойственные способы ходов, так мне уяснились таких восемь или десять человеческих характеров»9.
Эти «большие линии характеров», целые их категории мы и имели в виду, когда говорили о различных типах: живой, «инстинктивной» жизни, натужной добродетели, «мертвой» жизни, самоуверенности, ищущей мысли, духовной несамостоятельности, схоластической, «мертвой» мысли и т. п.
Разнообразие индивидуальных черт в человеческих характерах бесконечно увеличилось, категория же типичного словно укрупнилась, вобрав в себя главные возможности отношения человека к Жизни и духовной деятельности, как бы несходно они ни проявлялись в людях различного общественного положения.
* * *
Итак, жизнь и мысль, живая непосредственность и искушенное познание — вот что в первую очередь пытается «сцеплять», «сопрягать» Толстой, вот что является главной проблемой или, говоря словами Белинского, пафосом его творчества.
Слишком общее в такой форме определение приобретет реальную плоть, когда мы вспомним, что ищущая мысль была для Толстого свойством отдельных передовых дворян-интеллигентов, а непосредственная жизнь полнее всего выражалась в народной крестьянской массе, и потому проблема «сопряжения жизни и мысли» вырастала обычно в сюжете толстовских произведений в изображение пути героя к народу, преодоления сословной ограниченности и эгоизма человеком беспокойной души в его стремлении слиться с народной правдой. В самом понимании этой «народной правды» проявились и реакционные тенденции, но главный толчок духовным исканиям Безухова, Левина, Нехлюдова дало все возраставшее отрицание писателем классовых и сословных привилегий.
Может быть, наиболее характерен и, во всяком случае, наименее обременен узостью «толстовских» догм путь главных героев «Войны и мира».
Уже в салоне Анны Павловны Шерер, среди всех этих «сервированных» хозяйкой к званому вечеру виконтов и аббатов с их заученными разговорами и безжизненными масками лиц, простая человеческая, полная дружелюбия улыбка, какою обмениваются, встретившись, Андрей Болконский и Пьер, словно выдвигает сразу этих двух героев из ничтожной светской толпы, заставляет нас вверить им свое сочувствие и симпатию. В Пьере привлекает его простота, добродушие, в Андрее — тонкий скептицизм человека, который знает до последней черточки и всей душою презирает внешний порядок жизни своего круга.
Но если не считать смутного недовольства окружающим, во взглядах героев на жизнь мало сложившегося, определенного. Пьер с его бесхарактерностью, несмотря на данное Болконскому честное слово, тут же готов вернуться к кутежам и разгулу в компании Долохова. Глубокая внутренняя правдивость не спасает его от фальшивого «Je vous aime», и эта минута слабости долго мстит ему потом всей лживостью и пустотой жизни с Элен.
Болконский же уезжает на войну, не столько даже из побуждений недовольства своей петербургской жизнью, сколько подгоняемый тщеславными мечтами молодости. Правда, среди штабных офицеров Болконский как никто болеет об «общем деле» и об «общей неудаче», с дерзким мужеством ведет себя в сражениях при Шенграбене и Аустерлице, но главным его побуждением остается желание славы, мечта о «своем Тулоне».
В первых частях романа — Толстой возвращается к этому не раз — героем Болконского и Пьера является Наполеон. Надо вспомнить, что представлял собой Наполеон в глазах Толстого, чтобы понять, какой оттенок вносит это увлечение его личностью в образы князя Андрея и Пьера.
Наполеон во всем — и в исторической деятельности, и в своем личном духовном складе — был для Толстого воплощением принципов эгоизма, самоуверенного своеволия, презрения к интересам других людей. «Видно было, что только то, что происходило в его душе, имело интерес для него. Все, что было вне его, не имело для него значения, потому что все в мире, как ему казалось, зависело только от его воли», — пишет Толстой.
Абсолютная убежденность в своем праве распоряжаться судьбой миллионов людей и целых народов — это лишь стократ усиленное неограниченной властью свойство «сумасшествия эгоизма», как скажет Толстой в «Воскресении», составляющее костяк раздувшейся индивидуалистической личности. И хотя для Пьера и Андрея имя Наполеона может ассоциироваться вначале и с республикой, и с революцией, Толстой делает акцент на другом.
Андрей Болконский не только увидит вскоре на Аустерлицком поле вместо великого императора «маленького, ничтожного человека», в сером сюртуке, а Пьер даже придет к решению убить его, но весь путь любимых героев Толстого будет ознаменован преодолением человеческой разобщенности, эгоизма, индивидуализма, так полно выраженных в Наполеоне.
Когда человек знает лишь свое «я», заботится только о своем успехе, славе или просто удовольствии, не принимает в расчет чувства других людей, есть ли прощение ему в глазах Толстого? Отвлечемся на минуту от «Войны и мира», чтобы вспомнить, как характеризует Толстой образ мыслей Каренина, обдумывающего свои отношения с женой. «Он стал думать о ней, — пишет Толстой, — о том, что она думает и чувствует. Он впервые живо представил себе ее личную жизнь, ее мысли, ее желания, и мысль, что у нее может и должна быть своя особенная жизнь, показалась ему так страшна, что он поспешил отогнать ее. Это была та пучина, куда ему страшно было заглянуть. Переноситься мыслью и чувством в другое существо было душевное действие, чуждое Алексею Александровичу».
Нельзя сказать, чтобы это важнейшее для Толстого «душевное действие» было чуждо князю Андрею и особенно Пьеру по натуре. Но одно дело — инстинктивные добрые побуждения, другое — сознательный принцип жизни человека, выше всего ценящего свою общность с другими людьми. А к этому Болконский и Безухов приходят не сразу.
Пьер безуспешно ищет смысла в масонстве, где его, в противовес другим светским людям, привлекает идея всеобщего братства «свободных каменщиков» и отталкивает внешняя замысловатая обрядовость. Он пытается найти выход в филантропической деятельности, замышляя облегчить положение крестьян в своих деревнях. Но все это лишь ненадолго может утолить в нем жажду осмысленной, духовно высокой жизни. К эпохе войны 1812 года Пьер, разочарованный в масонстве и филантропии, не нашедший забвения в кутежах и вине, приходит лишь с неясным желанием делать добро людям, готовый к новым исканиям и переменам.
По-иному складывается в первых частях романа судьба Болконского. Кумир Наполеона повержен для князя Андрея на Аустерлицком поле, и с ним вместе растаяли, потеряли всякий смысл прежние мечты о славе, о высшем признании среди людей.
Символу сияния славы — наполеоновскому «солнцу Аустерлица» Толстой противопоставляет спокойную голубизну и ясность аустерлицкого неба. Вглядываясь в «синеющую бесконечность» неба, раненый Болконский думает о ничтожности величия, о ничтожности жизни и о еще большем ничтожестве смерти. «Далекое, высокое и вечное небо» — это та абсолютная для Толстого правда, разлитая в самой природе, которая позволяет осудить высшим судом нелепицу всего «земного» — войны, офицерского тщеславия, удали и побед, в чем до сих пор полагал свое счастье князь Андрей, и заставляет человека вспомнить о давно забытом им истинном счастье простой, естественной, мирной жизни. «Он уже наслаждался этим счастьем, — пишет Толстой о забытьи князя Андрея, — когда вдруг являлся маленький Наполеон с своим безучастным, ограниченным от несчастия других взглядом, и начинались сомнения, муки, и только небо обещало успокоение».
Оставшись жить и вернувшись на родину, Болконский не обретает, однако, того знания истины, секрета счастья, какое сулило ему бесконечное небо. После смерти жены князь Андрей переживает какую-то апатию, неясное отвращение к жизни. Когда Пьер навещает его в Богучарове, Болконский говорит ему о бессмысленности и бесцельности жизни, о том, что жить следует лишь для себя. Пьер горячо разуверяет друга, убеждает его в необходимости жить для людей. Но, как всегда у Толстого, на человека действуют не столько доводы рассудка, сколько сама жизнь.
Встреча князя Андрея в Отрадном со «странно-тоненькой» черноволосой девочкой Наташей неожиданно поднимает в его душе путаницу молодых надежд, заставляет его вновь вспомнить о просторе высокого неба Аустерлица. «Мало того, что я знаю все то, что есть во мне, — думает князь Андрей, — надо, чтобы и все знали это: и Пьер, и эта девочка, которая хотела улететь в небо; надо, чтобы все знали меня, чтобы не для одного меня шла моя жизнь, чтобы не жили они так независимо от моей жизни, чтобы на всех она отражалась и чтобы все они жили со мною вместе».
С этим настроением, с жаждой деятельности для людей Болконский едет в Петербург, чтобы предложить свои проекты новых военных законов. И опять Наташа Ростова, сама того не ведая, предохраняет князя Андрея от обольщения бесплодной петербургской бюрократической суетой. Именно после бала, на котором он встретился с Наташей и окончательно убедился, что любит ее, Болконский разочаровывается в Сперанском и в своих отвлеченных «параграфах» о «правах лиц».
Почему же все-таки Наташа играет такую важную роль в судьбах героев романа — сначала князя Андрея, а потом Пьера? Что дает ей эту притягательную силу, которая способна вмиг пустить по другому руслу весь ход сложных духовных исканий героев?
«Что-то в ней есть свежее, особенное, не петербургское, отличающее ее», — думает князь Андрей о Наташе после бала. Обаяние искренности, ясности и душевной простоты вместе с удивительной полнотой жизни, доверием ко всем ее радостям служит главным очарованием этой худенькой черноволосой девочки. Кажется, одна Наташа на бале так упивается счастьем музыки, танцев, света, блеска, яркости, нарядности. Для других всего этого уже не существует. Петербургские особы посещают бал нехотя, пресыщенные, с притупившимися чувствами, захваченные не непосредственным весельем, а посторонними интересами светских связей, матримониальных соображений, политических сплетен. «Она ничего не заметила и не видала из того, что занимало всех на этом бале», а просто радовалась от души веселью, празднику, своей молодости.
«Живая жизнь», переполняющая Наташу, лишь в Петербурге кажется исключением, в деревне же, у дядюшки, на святках она предстает частью общей стихии простой русской жизни. Свойства души Наташи и органические основы народной жизни где-то глубоко связаны, «сопряжены» у Толстого. Не потому ли так тянет Болконского приобщиться к ее миру? «Князь Андрей чувствовал в Наташе присутствие совершенно чуждого для него, особенного мира, — пишет Толстой, — преисполненного каких-то неизвестных ему радостей, того чуждого мира, который еще тогда, в отрадненской аллее на окне в лунную ночь, так дразнил его». Полюбив Наташу, Болконский не чувствует более этот мир чужим себе.
Одно из самых дорогих свойств Наташи — восприимчивость, сердечная отзывчивость, делающая такими простыми и естественными ее отношения с людьми. Мать-графиня, Соня, княжна Марья в минуту горя больше всего могут рассчитывать на ее душевное тепло, утешение и поддержку. Наташа чувствует себя одинаково нескованно и в столичных дворцовых залах, и в деревенских покоях Анисьи Федоровны, и о скольких людях готова она сказать свое любимое слово — «прелесть»!
Перед Бородинским сражением князь Андрей думает о Наташе и вспоминает ее рассказ, как она, пойдя по грибы, заблудилась в глухом лесу, а потом повстречалась со стариком пчельником. «Это такая прелесть был этот старик, и темно так в лесу... и такие добрые у него... нет, я не умею рассказывать», — говорила она, краснея и волнуясь. Князь Андрей улыбнулся теперь тою же радостной улыбкой, которою он улыбался тогда, глядя ей в глаза. «Я понимал ее, — думал князь Андрей. — Не только понимал, но эту-то душевную силу, эту искренность, эту открытость душевную, эту-то душу ее, которую как будто связывало тело, эту-то душу я и любил в ней...» Душевная открытость Наташи, сознание своей связи с другими людьми — это как раз то, чего не хватало Болконскому и к чему он должен прийти.
Любовь в жизни князя Андрея не обрывает нить его духовных исканий, а является лишь новой формой того же внутреннего движения. Ищущая мысль и живая жизнь словно переливаются, переходят одна в другую.
Не менее важна встреча с Наташей и для Пьера Безухова. Затаенное чувство любви к ней Пьер впервые ясно сознает как раз накануне войны 1812 года. Утешая Наташу, поникшую от горя и стыда после попытки бегства с Анатолем, Пьер почти что признается в любви. Возвращаясь от Ростовых, он видит в небе комету с длинным лучистым хвостом, комету 1812 года, пророчество ужасов и конца света. Но в Пьере, смотревшем на нее мокрыми от слез глазами, комета не возбуждает чувства страха. «Пьеру казалось, — пишет Толстой, — что эта звезда вполне отвечала тому, что было в его расцветшей к новой жизни, размягченной и ободренной душе».
Комета как бы пророчит Пьеру не одни муки и страдания войны, но и радость постижения им в этих страданиях смысла жизни, народной правды. И все это сливается у него с образом Наташи, любовь к которой словно готовит его, как и князя Андрея, к сближению со стихией народной жизни в эпоху испытаний.
Война, несущая неизмеримые бедствия народу, выжигает в душах героев все узкое, эгоистическое, личное и заставляет почувствовать свою общность с каждым солдатом, ополченцем, партизаном. Когда-то среди штабных офицеров мы видели князя Андрея насмешливым и презрительным, теперь же в своем полку он «добр и кроток» с солдатами, офицерами, с красноносым капитаном Тимохиным — этим воплощением здравого смысла, мужества и скромности. И рядом с этим описанием жизни Болконского в полку поставлен Толстым другой, внешне незначительный эпизод.
Оказавшись при отступлении вблизи родовой усадьбы, князь Андрей с невеселым чувством заехал в опустевшие и безжизненные Лысые горы. Уже покидая усадьбу, он нечаянно натолкнулся на двух девочек со сливами, которые они нарвали с оранжерейных деревьев. В испуге девочки рассыпали сливы и хотели спрятаться за березу. Князь Андрей поспешно отвернулся от них, не желая им дать понять, что он их видел. «Новое, отрадное и успокоительное чувство, — пишет Толстой, — охватило его, когда он, глядя на этих девочек, понял существование других, совершенно чуждых ему и столь же законных человеческих интересов, как и те, которые занимали его. Эти девочки, очевидно, страстно желали одного — унести и доесть эти зеленые сливы и не быть пойманными, и князь Андрей желал с ними вместе успеха их предприятию».
Пустяковый случай, мимолетное чувство, но они открывают герою глаза на перемену, незаметно свершившуюся в нем самом. Как далеко это новое мироощущение князя Андрея от того желания возвеличиться в глазах людей, показать им, на что он способен, с каким Болконский уезжал на войну 1805 года.
Да и война 1812 года совсем иная, чем прежняя. Князь Андрей сознает патриотический, народный характер этой войны. При всем своем отвращении к убийству, кровавой резне, он проникается народным чувством ненависти и мести врагу. Гуманный и отрицающий войну князь Андрей призывает к тому, чтобы не брать пленных. «Война не любезность, а самое гадкое дело в жизни, — говорит Болконский Пьеру, — и надо понимать это и не играть в войну. Надо принимать строго и серьезно эту страшную необходимость. Все в этом: откинуть ложь, и война так война, а не игрушка. А то война — это любимая забава праздных и легкомысленных людей...»
Князь Андрей знает теперь, что успех в сражении зависит не от штабных диспозиций. «А от чего же?» — спрашивает Пьер. «От чувства, которое есть во мне, в нем, — он указал на Тимохина, — в каждом солдате». Непрестанные искания и трудные опыты жизни, сохранившие живую душу Болконского, привели его в пору испытаний к сознанию своего единства с людьми. И хотя Толстой обращает князя Андрея в предсмертные минуты к христианским идеям всепрощения, венчая его искания религиозным просветлением, главное, что остается в сознании читателя как итог жизни Болконского, — это его путь к внутренней общности с солдатами, Тимохиным, народом.
Пьер Безухов в Можайске, на Бородинском поле, среди артиллеристов на батарее и у солдатского костра, подобно князю Андрею, начинает ощущать в себе ту «скрытую теплоту патриотизма», которая роднит его с простыми русскими людьми. Но тем острее чувствует он и то, что отделяет его от них.
Солдаты, привыкшие к тому, что Пьер ходит между орудиями в своей белой шляпе, добродушно называют его «наш барин», как, впрочем, и князя Андрея любовно звали в полку «наш князь». Пьер чувствует, что ударение здесь лежит не только на «наш», но и на «барин». Да и сам он смущен тем, что не может избавиться от чувства тягостного беспокойства, страха перед смертью, тогда как «они все время до конца были тверды, спокойны». «Они — эти странные, неведомые ему доселе люди, — они ясно и резко отделялись в его мыслях от всех других людей. «Солдатом быть, просто солдатом! — думал Пьер, засыпая. — Войти в эту общую жизнь всем существом, проникнуться тем, что делает их такими. Но как скинуть с себя все это лишнее, дьявольское, все бремя этого внешнего человека?»
Эта тоска о цельности, жажда слиться, раствориться в массе людей, которые не рассуждают только, но делают, точно так же томила и Оленина, мечтавшего стать казаком, как Лукашка, и будет еще томить Левина, для которого высшим идеалом счастья покажется дружная работа на копне сена крестьянина Ивана Парменова и его молодой жены. Подобно Безухову, Левин будет мечтать переменить «тягостную, праздную, искусственную и личную жизнь, которою он жил, на эту трудовую, чистую и общую прелестную жизнь», но, как и Пьеру, ему это вскоре покажется трудным, в сущности неисполнимым делом.
Быть казаком, быть крестьянином, быть солдатом — об этом хорошо мечтать, но как возвратить современному человеку с его противоречивым и высокоразвитым внутренним миром патриархальную цельность и ясность?
Сам Толстой не слишком надеется на рецепты опрощения, и потому так мучительно сложны раздумья Пьера в его пророческом сне. «Самое трудное (продолжал во сне думать или слышать Пьер) состоит в том, чтоб уметь соединять в душе своей значение всего. Все соединить? — сказал себе Пьер. — Нет, не соединить. Нельзя соединять мысли, а сопрягать все эти мысли — вот что нужно! Да, сопрягать надо, сопрягать!» — с внутренним восторгом повторил себе Пьер, чувствуя, что этими именно, и только этими словами выражается то, что он хочет выразить, и разрешается весь мучащий его вопрос». Самое главное, что нужно сопрягать и что как раз так плохо поддается сопряжению, — это жажда цельности, непосредственности и то сознание сложности условий, противоречивости жизни и мысли, от которого не уйти ни автору, ни его героям.
Страстно ища и не находя выхода, Толстой в конце концов принес мысль в жертву вере и «принципу любви».
Пьер Безухов встречается в плену с солдатом Платоном Каратаевым — «олицетворением всего русского, доброго и круглого». Толстой второй раз повторяет это не свойственное ему обычно слово, когда говорит, что для Пьера Платон остался «вечным олицетворением духа простоты и правды». При помощи «олицетворения», чуждого по сути Толстому-реалисту, было, конечно, легче привести Пьера к наивной вере Каратаева.
Всем строем образов своего романа Толстой внушал уважение к мысли беспокойной, обновляющейся, вечно пребывающей в пути, в неусыпном паломничестве к полной и бесспорной правде. Но в Платоне Каратаеве эта тенденция угасает под бременем другой — неподвижности, инертности сознания. Разум безмолвно капитулирует перед силой христианского добра, авторитета веры. Не в чем сомневаться, нечего искать, не о чем думать. Неподвижность сознания — тупик, духовная смерть.
Поднявший так высоко мысль, значение разума, духовных исканий, Толстой сам склонился смиренно перед «народной правдой», принял за народный разум предрассудок народа. Он заставил Болконского произнести эпитафию живой мысли, вложив в его уста сомнение в том, годится ли человеку вкушать от плода древа познания.
К счастью, Толстой-художник не слишком последователен в своем мрачном выводе, иначе чем же объяснишь, что Пьер в эпилоге с жаром защищает против Николая Ростова дело сознательной мысли и приходит к декабристским идеям, которые бы не одобрил Каратаев? Да и в «Анне Карениной», уже произнеся свое «проклятие разуму», Толстой продолжает с сочувствием следить за движением мысли, поисками своего героя, и никакие благостные евангельские финалы не могут ослабить этого впечатления.
При всей противоречивости конечных выводов, в исканиях Болконского, Пьера, Левина самым важным и дорогим остается преодоление ими эгоизма и сословной замкнутости, рост демократического чувства.
Главная мудрость, которую извлекает Пьер из своих мучительных поисков истины, состоит в том, что он, вооружившись умственною зрительной трубой, всю жизнь свою «смотрел туда куда-то, поверх голов окружающих людей, а надо было не напрягать глаз, а только смотреть перед собой». Пьер приходит к радостному сознанию своей общности с людьми и потому с особым вниманием начинает относиться к внутреннему миру каждого человека. «В отношениях своих с вилларским, с княжною, с доктором, со всеми людьми, с которыми он встречался теперь, — пишет Толстой, — в Пьере была новая черта, заслуживавшая ему расположение всех людей: это признание возможности для каждого человека думать, чувствовать и смотреть на вещи по-своему...» Как и князь Андрей в эпизоде с девочками, прятавшими сливы, Пьер превозмогает эгоистическую субъективность сознания.
Постижение истины, по Толстому, невозможно путем абстрактной мысли, вне жизни людей, вне «роевой» жизни народа. Только демократическое чувство может служить подлинным руководителем живой мысли. И потому Пьер в конце романа бросил, как говорит Толстой, умственную трубу, «в которую смотрел до сих пор через головы людей, и радостно созерцал вокруг себя вечно изменяющуюся, вечно великую, непостижимую и бесконечную жизнь». Это прославление живой жизни воспринимается, вопреки тенденции Толстого, и как прославление живой мысли.
Мысль как жизненная мысль и жизнь как осознанная жизнь — вот, по существу, два великих завета Толстого-художника.
Примечания
1. Можно назвать книгу В. Шкловского «Художественная проза. Размышления и разборы» (М., «Советский писатель», 1959).
Среди книг последнего времени следовало бы отметить, в частности, работы: С. Бочаров. «Война и мир» Л.Н. Толстого (М., Гослитиздат, 1963); П. Громов. О стиле Льва Толстого (Л., «Художественная литература», 1971); Б. Бурсов. Лев Толстой. Идейные искания и творческий метод (1847—1852) (М., Гослитиздат, 1960) и Лев Толстой и русский роман (М.—Л., Изд-во АН СССР, 1963).
2. См., например, интересную книгу Я. Билинкиса «О творчестве Толстого» (Л., «Советский писатель», 1959), где во вступлении «От автора» так и сформулированы задачи исследования.
3. И.С. Тургенев. Собрание сочинений в двенадцати томах, т. 12. М., Гослитиздат, 1958, стр. 286.
4. См. В.И. Ленин. Полное собрание сочинений, т. 20, стр. 23.
5. К. Маркс и Ф. Энгельс. Сочинения, т. I, стр. 406.
6. Где стесняются, там не получают удовольствия.
7. «К. Маркс и Ф. Энгельс об искусстве», т. I. М., «Искусство», 1957, стр. 181.
8. Эту мысль высказывает С. Бочаров в статье «Психологическое раскрытие характера в русской классической литературе и творчество Горького» (сб. «Социалистический реализм и классическое наследие». М., Гослитиздат, 1960).
9. А.Б. Гольденвейзер. Вблизи Толстого. М., Гослитиздат, 1959, стр. 306.
Предыдущая страница | К оглавлению | Следующая страница |