Вернуться к М.Ч. Ларионова, Н.В. Изотова, Е.В. Маслакова. Творчество А.П. Чехова: текст, контекст, интертекст. 150 лет со дня рождения писателя

М.М. Калиниченко. Чехов и Достоевский: художественная онтология неразрешимости

Усилиями многих исследователей тема «Чехов и Достоевский» заведена в глухой тупик. В тупике этом следует осмотреться, чтобы понять, как сформировалось сегодняшнее, в научном смысле абсолютно бесперспективное представление о связях между Чеховым и Достоевским.

Начинать приходится с самого Чехова. С его хорошо известных слов о том, что роман «Преступление и наказание» он не читал: «Берегу это удовольствие к сорока годам». Немирович-Данченко, выслушавший это удивительное признание, дождался сорокалетия и спросил, прочитан ли знаменитый роман? И получил ответ: «Да, прочел, но большого впечатления не получил». Но в 1889 году, то есть еще до сорокалетия, в письме Суворину, о своем отношении к Достоевскому Чехов высказался более подробно: «Купил я в Вашем магазине Достоевского и теперь читаю. Хорошо, но очень уж длинно и нескромно. Много претензий».

В советские времена литературоведы по-разному комментировали эти суждения. Довольно долго к ним относились одобрительно, усматривая в них неприятие «архискверного» Достоевского. Но уже в семидесятых, после канонизации Достоевского как художника, не чуждого миру социализма, стало как-то не очень удобно соглашаться с чеховскими колкостями. Возникла необходимость истолковать их так, чтобы не навредить репутации ни Достоевского, ни самого Чехова. Показательны в этом смысле выступления М.П. Громова, нашедшего в чеховских текстах многочисленные «скрытые цитаты» [Громов 1997] из Достоевского. Стараниями Г.П. Бердникова, В.Б. Катаева, Э.А. Полоцкой и других упрочилась убежденность в том, что насмешливо-непочтительное отношение к Достоевскому было обусловлено стремлением Чехова дистанцироваться от этого литературного «генерала». При этом подчеркивалось, что Чехов всегда, и смолоду, и в зрелые годы, не переставал учиться у него, создавая собственную поэтику, отличавшуюся от поэтики Достоевского.

Такое решение вполне характерно для методологии литературоведения прежних лет, моделировавшего историю литературы как восходящий процесс. Обходить противоречия, или, как говорилось на тогдашнем гегельянско-марксистском сленге, представлять их в «снятом» виде, было обычным занятием традиционной истории литературы. В одной из статей Р.Г. Назирова «снятие» противоречий осуществлено так: «Чехов скромно, но твердо оспаривал Достоевского. <...> Чехов возражал Достоевскому и спорил с ним, одновременно продолжая его темы и развивая некоторые важнейшие идеи» [Назиров 2005: 168].

Чехов и Достоевский оказались помещены в пространство историко-литературной идиллии. И это самый настоящий научный тупик. Противоречия не исчезают. Их нельзя ни отменить, ни «снять». Можно только закрыть возможность понимания.

Стоит заметить, что непосредственные участники литературного процесса, писатели (те, разумеется, которые не подчинялись идеологической и методологической диктатуре), и подумать не могли, что Чехова со временем сделают прямым наследником Достоевского. Например, И. Аннинский, писавший так: «...неужто же, точно, русской литературе надо было вязнуть в болотах Достоевского и рубить с Толстым вековые деревья, чтобы стать обладательницей этого палисадника... Я чувствую, что больше никогда не примусь за Чехова... Это сухой ум, и он хотел убить в нас Достоевского...» [Анненский 1979: 459—460].

Не только Анненский противопоставлял Чехова Достоевскому. Их абсолютная разность была очевидна и для Ахматовой, не раз говорившей, что не любит Чехова. Оба были для них (Чехов, конечно, в значительно большей мере) близкими участниками, почти со-участниками подлинной литературной жизни. А в ней, в отличие от литературной истории, противоречия не «снимаются», поскольку выступают движущей силой литературного развития.

Все до сих пор сказанное оставляет открытым вопрос о выходе из научного, методологического тупика. Выход есть. Существует вполне реальная возможность увидеть этих писателей в одном литературном ряду. Моя роль скромна: привлекая внимание к этой возможности, опираюсь на мнения тех, для кого Чехов и Достоевский, как и для Анненского, для Ахматовой, были со-участниками живого литературного дела. Принято считать, что современники не слишком хорошо понимают великих писателей и подлинное понимание возникает только на временном удалении. Так бывает не всегда. Именно современники, Николай Михайловский и Лев Шестов, заметили в Достоевском и Чехове то, что их по-настоящему, без какого-либо «снятия» противоречий, объединяет.

Михайловский увидел это первым. Его приговор Достоевскому был очень суров: «жестокий талант». Но и вердикт Чехову оказался не мягче. Чаще других вспоминают слова Михайловского о том, что Чехов — «безыдейный писатель», «даром пропадающий талант». Многократно тиражировано мнение о том, что стареющий теоретик народничества якобы просто не мог понять, что скрывалось за внешней бесстрастностью чеховской манеры письма. На самом же деле Михайловский очень хорошо понимал, что именно скрывалось. Этот всегда очень пристрастный критик писал о Чехове, явно сдерживаясь, остерегаясь произнести то, что он давно уже мог и должен был сказать. Во всех его высказываниях присутствует это осаживание самого себя, желание говорить не о том, каким он видит молодого художника, но о своих надеждах на то, что Чехов способен измениться.

Но однажды с его пера все-таки сорвались слова, которые Михайловский, сдерживаясь, не произносил, да так и не произнес публично. Они написаны во втором его письме Чехову (март 1888 г.) и в силу частного характера переписки не предусматривали общественного резонанса. Но это обстоятельство не умаляет, лишь усиливает их особое значение. Михайловский сказал о том, что лично у него наболело, и рассчитывал на такое же, личностное, восприятие сказанного. И это настоящий приговор, не менее жесткий, чем тот, который был вынесен Достоевскому: «Не индифферентны Ваши рассказы в «Новом времени», — они прямо служат злу» [Переписка 1984: 380]. С этим приговором можно не соглашаться, можно находить немало объяснений и даже оправданий его резкости. В нем, конечно, очень сильны и партийная, и редакционная составляющие, слишком ощутима неприязнь к реакционной суворинской газете. Но важнее всего личная адресованность этого приговора. Достоевского Михайловский судил на миру, судил как писателя, как значимую фигуру общественной жизни. Тут же, в письме Чехову, все иначе. Приговор Чехову — предпоследняя фраза, а завершает письмо другая — «Простите, пожалуйста». Стоит обратить внимание на странную (но только на первый взгляд) повторяемость ситуации. Ведь и Анненский, вынося свой приговор «палисаднику» Чехова, сделал это тоже в частном письме Е.М. Мухиной, жене своего коллеги по Царскосельскому лицею. И, как Михайловский, тоже извинился за его резкость: «Простите мне ненужную желчность этих страниц... Боюсь их перечитывать, боюсь их посылать...» [Анненский 1979: 460]. В чем причина совпадения? Видимо, в обоих случаях приговоры были как-то по-особому и слишком сильно связаны с душами самих судей. Было в них что-то личное, сокровенное, ими выстраданное, то, о чем говорить трудно, но и не сказать нельзя, нет сил сдержаться, обязательно нужно сказать. Если это так, то приговор, который Михайловский вынес Чехову, приобретает особую значимость. Это не инвектива, сформулированная в запале литературной полемики. Это слова духовного увещевания, рассчитанные именно на духовный результат. И, стало быть, Михайловский понимал, с болью и состраданием, с сочувствием ощущал присутствие в чеховской душе какой-то темной, ущербной и пугающей составляющей, о которой и говорить-то следует лишь в очень личном, максимально доверительном общении. И, видно, ему, как и Анненскому, сущность и природа этой темной составляющей были не совсем ясны — и в человеческом, и в художественном их проявлениях. Оба только догадывались о присутствии этой составляющей, не умея вполне объяснить.

Все объяснил Лев Шестов в философском эссе 1908 года «Творчество из ничего». Традиционная история литературы многие годы игнорирует его понимание Чехова. И напрасно. Точнее, именно не напрасно, поскольку, если соглашаться с Шестовым, то существование идиллии о Чехове-преемнике и продолжателе «тем» и «идей» Достоевского оказывается совершенно невозможным. Но зато реализуется возможность увидеть их в одном литературном ряду.

Чехов в восприятии Шестова — это художник, которого «сначала инстинктивно, а потом и сознательно влекло к неразрешимым, по существу, проблемам» [Шестов 2006: 189]. Понятно, почему Шестов сумел разглядеть такого Чехова. Для него Чехов — единомышленник, подтверждающий экзистенциалистское credo философии самого Шестова: человеческое существование невозможно без осознания принципиальной неразрешимости вечной, «проклятой» проблемы смысла и цели бытия — проблемы, которая не имеет и не может иметь никакого логического разрешения. Вот именно с этой точки зрения Шестов интерпретировал одно из самых значительных и сложных прозаических творений Чехова — повесть «Скучная история». Для нас это прочтение тем более важно, что осуществлено оно с прямыми выходами к сопоставлению с прозой Достоевского.

Герой чеховской повести, «заслуженный профессор Николай Степанович такой-то» (С. VIII, 251), приблизившись к концу своего жизненного пути, с ужасом сознает, что последние месяцы его земного существования превратились в непрекращающееся мучение духа. Жить стало невыносимо. Он перестал понимать себя, не может объяснить, зачем, с какой целью, ради чего просуществовал свои шестьдесят два года. И это, как ему представляется, обусловлено одним: отсутствием в его жизни главного смысла — «общей идеи»: «И сколько бы я ни думал и куда бы ни разбрасывались мои мысли, для меня ясно, что в моих желаниях нет чего-то главного, чего-то очень важного... во всех моих суждениях о науке, о литературе, учениках и во всех картинках, которые рисует мое воображение, даже самый искусный аналитик не найдет того, что называется общей идеей, или богом живого человека. А коли этого нет, то, значит, нет и ничего» (С. VIII, 307).

Вслед за Шестовым скажем о том, что так глубоко страдающий профессор заблуждается. Он заблуждается в том, что его «общая идея» отсутствует. Разве об ее отсутствии свидетельствует такое вот признание: «Как 20—30 лет назад, так и теперь, перед смертию, меня интересует одна только наука. Испуская последний вздох, я все-таки буду верить, что наука — самое важное, самое прекрасное и нужное в жизни человека, что она всегда была и будет высшим проявлением любви и что только ею одною человек победит природу и себя. Вера эта, быть может, наивна и несправедлива в своем основании, но я не виноват, что верю так, а не иначе; победить же в себе этой веры я не могу» (С. VIII, 263).

И это говорит человек, у которого нет «общей идеи»? Да ведь он убежден, что до «последнего вздоха» сохранит веру в «самое важное, самое прекрасное и нужное в жизни человека». Это у него, человека, с которым были дружны Пирогов, Кавелин и Некрасов, отсутствует стержневая идея жизни? У него, ученого с мировым именем, педагога, воспитавшего не одно поколение русских врачей, могло вдруг пропасть то, что дает ощущение осмысленности и цели существования? Когда-то было, а теперь пропало? Вдруг, по какой-то необъяснимой причине, то ли вообще без причины не стало «общей идеи», которая у него всегда была, верность которой он клянется хранить до последнего вздоха.

Вот такое странное противоречие присутствует в тексте «Скучной истории». Это неразрешимое противоречие. И оно подтверждает правоту Шестова, сказавшего, что Чехова всегда влекло к неразрешимостям человеческого духа. Но согласимся и с другим утверждением Шестова: именно в этом влечении к неразрешимости Чехов, так разительно отличающийся от Достоевского и не принимавший Достоевского, оказывается близок именно к Достоевскому. Его Николай Степанович поразительно похож на подпольного парадоксалиста Достоевского. Персонажи разные, судьбы несхожие, сюжетные ситуации ни в чем не совпадают — не чета чеховский профессор обитателю подполья, не чета. Однако устремленность профессорских мыслей к признанию того, что в мире вообще и в его личной судьбе царит всепобеждающая неразрешимость, как раз и свидетельствует о его прямом типологическом родстве с подпольным парадоксалистом.

«Общая идея» Николая Степановича, конечно же, не покинула. Она живет, таится в глубинах сознания. Ее отсутствие — отсутствие мнимое, кажущееся. Суть профессорских страданий не в отсутствии идеи, а в осознании того, что ни одна идея — никакая, будь она хоть и «самой общей», — просто не в силах, не в состоянии объяснить загадки бытия, примирить человека с противоречиями его духа. Возраст, неотступно приближающаяся смерть уже продемонстрировали ему вполне, что никакая идея, даже самая величественная и всеобъемлющая, не способна ни оспорить, ни отвратить, ни объяснить неотвратимость небытия. И он готов кричать, вопить от отчаяния, кричать прямо на лекции: «Мне хочется прокричать громким голосом, что меня, знаменитого человека, судьба приговорила к смертной казни, что через каких-нибудь полгода здесь в аудитории будет хозяйничать уже другой. Я хочу прокричать, что я отравлен; новые мысли, которых не знал я раньше, отравили последние дни моей жизни и продолжают жалить мой мозг, как москиты... мое положение представляется мне таким ужасным, что мне хочется, чтобы все мои слушатели ужаснулись, вскочили с мест и в паническом страхе с отчаянным криком бросились к выходу» (С. VIII, 264).

Но именно об этом же, о собственном нежелании существовать посреди неразрешимостей бытия, о невозможности примириться с неразрешимостью, кричит и подпольный парадоксалист. Кричит, что ни природа, ни логика не способны преодолеть неразрешимость. И неразрешимость он, как и Николай Степанович, ощущает с невыносимой болью: «Господи Боже, да какое мне дело до законов природы и арифметики... тут подмен, подтасовка, шулерство... тут просто бурда, — неизвестно что и неизвестно кто, но, несмотря на все эти неизвестности и подтасовки, у вас все-таки болит, и чем больше вам неизвестно, тем больше болит!» [Достоевский 1973: V, 105—106].

Но более всего впечатляет типологическое родство чеховского профессора с другим героем Достоевского — с Раскольниковым. У них имеются даже биографические совпадения. Оба, хоть и по-разному, но очень тесно связаны с университетской средой. Николай Степанович в свои студенческие годы, как и Раскольников, тоже натерпелся от нищеты. Оба ведут напряженную духовную жизнь, никакая другая для них не существует. Словом, оба принадлежат к одному социально-психологическому типу. Вполне допустимо даже представить, что Николай Степанович — это доживший до шестидесяти с лишним лет Раскольников. Ведь советовал ему Порфирий Петрович: «Станьте солнцем, вас все и увидят» [Достоевский 1973: VI, 352]. Он так и сделал, выстрадал каторгу, выучился и стал всем заметным светилом российской науки, о котором даже в немецких журналах пишут. И вот дошел до жизни такой...

Конечно, Николай Степанович, наверняка, никогда бы не взял в руки топор — в одном этом он на Раскольникова не похож. Но похож в самом главном: как и Раскольников, он жить не может без осознания осмысленности собственного существования. Если смысла жизни нет, то и жизнь ему не дорога, поскольку не может он существовать неосмысленно. Вот эта жажда смысла — это и есть их общая идея. И оба они сталкиваются с неразрешимостью. Ни профессорская «общая идея», мнимое отсутствие которой он осознает с такой болью, ни «теория» Раскольникова не позволяют духу обрести согласие с собой и миром. Принципиальная типологическая схожесть героев особенно ощутима на последних страницах «Скучной истории» и «Преступления и наказания».

Николай Степанович в Харькове. Сюда он приехал в бессильной и бесполезной попытке разобраться в запутанных проблемах собственной семьи. И вот сидит на койке в скверном гостиничном номере, глядит на дешевый рукомойник, слушает, как в коридоре дребезжат дрянные часы. И думает — не о семье, конечно, — думает о самом главном: «Допустим, что я знаменит тысячу раз, что я герой, которым гордится моя родина... но все это не помешает мне умереть на чужой кровати, в тоске, в совершенном одиночестве...» (С. VIII, 306). И никак не просматривается выход из этой неразрешимой ситуации: «...во всех мыслях, чувствах и понятиях, какие я составляю обо всем, нет чего-то общего, что связывало бы все это в одно целое... Я побежден...» (С. VIII, 307).

Кате, своей воспитаннице, единственному человеческому существу, которое ему до сих пор по-настоящему дорого, он не может сказать ничего утешительного. Она обращается к Николаю Степановичу за советом, просит объяснить, что делать и как жить, как превратить существование в осмысленное и небесцельное — то есть просит подсказать ей именно «общую идею». А он не находит слов. В развязке повести и он, и Катя остаются пленниками неразрешимости. Им не вырваться. Неразрешимость всей своей мощной неотступностью заслоняет им жизнь, даже саму смерть заслоняет. В этом плену неразрешимости и смерть уже перестает что-то значить. Николай Степанович, прощаясь с Катей, хочет спросить: «Значит, на похоронах у меня не будешь?» (С. VIII, 310). И не спрашивает. Не может, не в состоянии пригласить на собственные похороны, хотя и знает: ничем более значительным, чем похороны, его жизнь уже не в состоянии разрешиться. Не будет ничего другого.

И тут скажем о том, что напрямую связано с главной проблемой этой статьи, — с вопросом о возможности увидеть Чехова и Достоевского в одном литературном ряду. Вот он, этот литературный ряд. Ведь и в «Преступлении и наказании» Достоевский, как и Чехов, рассказал о том же: о роковой роли неразрешимости в человеческой судьбе. Его Раскольников, как и чеховский Николай Степанович, тоже пленник «общей идеи», только названа она по-другому — «теория». Ей он подчинил собственное существование, прожил с ней всю свою жизнь, уместившуюся в промежутке от того июльского дня, когда он осуществил «пробу» и только примерился к реализации «теории», до пасхальных дней уже на каторге. Именно на каторге, в эпилоге романа, неразрешимость доведена Достоевским до крайнего, конечного предела. Раскольников ни в чем не раскаивается, но и жить со своей «теорией», со своей «общей идеей» не может. Он, как и Николай Степанович, уже готов принять небытие. Каторжники ненавидят его, считают безбожником, грозятся убить. Один из них бросился на него в «решительном исступлении; Раскольников ожидал его спокойно и молча, ни одна черта его лица не дрогнула».

Но Достоевский продлил существование Раскольникова. В эпилоге он открыл ему возможность «полного воскресения в новую жизнь» [Достоевский 1973: VI, 421]. Любовь к Соне воскрешает Раскольникова. Об этом скороговоркой сказано на двух последних страницах эпилога. Достоевский приглашает своих героев жить — жить в каком-то новом, осиянном «зарей обновления будущем» [Достоевский 1973: VI, 421]. Но это, по сути своей, приглашение в никуда, это приглашение к небытию, как и невысказанное в чеховской повести приглашение на похороны. Ни о каком «обновленном будущем» Достоевский так никогда и не написал. Да и мог ли написать об этом художник, который, как и Чехов, слишком хорошо знал, что такое неразрешимость? Неразрешимость вопросов, измучивших и Раскольникова, и Николая Степановича, сохраняет всю свою грозную неотступность и в «Преступлении и наказании», и в «Скучной истории».

Чехов и Достоевский — разные писатели, несхожесть поэтики их произведений очевидна. Чехов — не наследник и не преемник Достоевского. Но и близость этих писателей, общее, роднящее их понимание принципиальной неразрешимости главных, фундаментальных проблем бытия и сознания тоже очевидны.

Изучение сходных проявлений художественной онтологии неразрешимости способно, как представляется, открыть плодотворную перспективу типологического исследования творчества этих писателей. И еще одно важно: верификация представлений о «конце истории», разрушении сущностно-онтологических ценностей провоцирует мыслителей новейшей поры возводить неразрешимость в ранг универсальной причины сосредоточенности сознания на самодостаточной, бесцельной игре означающими, из которых выветрилась малейшая связь с гуманистическими смыслами. Такое состояние сегодняшней гуманитаристики создало историческую перспективу, в которой очевидны мировоззренческая, эстетическая значимость и ценность неразрешимости в художественном мышлении Чехова и Достоевского. Оба художника пришли к воплощению неразрешимости под влиянием кризисного состояния общества, в котором им довелось жить. Но в неразрешимости они различали не одни отголоски всех уже миновавших поражений духа и не только предвестие грядущих падений, ему уготованных. Способность духа быть открытым неразрешимости, трансформировать ее мощь в силу, обусловливающую максимально честное видение мира во всей неустранимости его противоречий, — эта способность определяет непреходящую гуманистическую ценность творчества Чехова и Достоевского.

Литература

1. Анненский И. Книги отражений. М., 1979.

2. Громов М.П. Скрытые цитаты (Чехов и Достоевский) // Чехов и его время. М., 1997. С. 39—52.

3. Достоевский Ф.М. Полное собрание сочинений: в 30 т. Сочинения: в 17 т. Т. V. Л., 1973. Т. VI. Л., 1973.

4. Назиров Р.Г. Достоевский и Чехов: Преемственность и пародия // Русская классическая литература: сравнительно-исторический подход. Исследования разных лет. Уфа, 2005. С. 159—168.

5. Переписка А.П. Чехова: в 2 т. Т. I. М., 1984. С. 379—380.

6. Шестов Л. Начала и концы. Томск, 2006. С. 184—215.