Вернуться к С.Г. Брагин. В гостях у Чехова. Очерки. Воспоминания. Статьи

Как отчий дом (Паустовский в доме Чехова)

«Есть четыре места в России, которые полны огромной лирической силы и связаны с подлинной народной любовью — дом Чехова в Ялте, дом Толстого в Ясной Поляне, могила Пушкина в Святых Горах и могила Лермонтова в Тарханах. В этих местах — наше сердце, наши надежды; в них как бы сосредоточена вся прелесть жизни».

28 июля 1949 г.

К. Паустовский.

Для Константина Георгиевича Паустовского — художника и человека — чеховский дом в Аутке был как отчий дом. Он говорил о нем с нескрываемой сыновьей нежностью, что было несвойственно ему, по природе человеку застенчивому и сдержанному.

В первый раз он увидел этот дом в 1920 году, когда покидал Севастополь, где мог быть расстрелян врангелевцами. Примерно до середины 30-х годов, когда дом давно уже стал музеем, он был здесь в каждый свой приезд в Ялту. Но в дом не заходил. В статье «Записки на папиросной коробке» он рассказал, как это происходило.

В личной библиотеке Марии Павловны Чеховой хранится книга К. Паустовского «Исаак Левитан» с дарственной надписью: «Глубокоуважаемой Марии Павловне Чеховой. К. Паустовский. 20/V-39 г.»

В книге почетных посетителей музея записано: «Ялта для меня существует только потому, что в ней есть дом Антона Павловича Чехова — гениального писателя, чье имя всегда было и будет для меня синонимом высокой культуры, работы над собой и прекрасного будущего нашей страны. К Антону Павловичу, также как и к Пушкину, больше всего относятся слова Тютчева:

Его, как первую любовь,
России сердце не забудет.

Большое счастье Антона Павловича было иметь такую сестру, как Мария Павловна — хранительница дома и прекрасных чеховских традиций». К. Паустовский. 1937 г.»

Паустовский с трогательной деликатностью относился ко всему, что связано с Антоном Павловичем Чеховым, с Марией Павловной. И когда он говорил о них, то на память приходили удивительные слова Горького о чеховских рассказах, напоминающих ему тонкие кружева, неосторожное прикосновение к которым может принести им непоправимый вред. Паустовский сказал однажды, что эти слова Горького можно отнести и к фактам биографии Чехова, к его дружеским и личным связям, касаться которых нужно очень осторожно, чтобы не создалось превратного представления о великом писателе.

Помню Паустовского в кабинете Чехова. Он приходил в музей всегда, когда приезжал в Ялту в последние десять лет своей жизни. В каждый приезд приходил по два-три раза то один, то с В. Луговским, А. Кроном, Л. Малюгиным, с переводчиком В. Бугаевским, с женой. Мне казалось, что чувство благоговения всегда с необычайной силой охватывало его, когда он стоял у письменного стола Чехова, любовался картинами Левитана, бродил по чеховскому саду.

Однажды пришли в зал литературной экспозиции. Смотрели фотоснимки чеховской семьи, когда она жила в Таганроге. В витрине среди личных вещей Чехова его особенно заинтересовали рыболовные принадлежности: крючки разных размеров, лески, коробочки с грузилами из свинца, пробковые поплавки с красным пером.

— Вот не думал, что встречусь с Чеховым-рыболовом, — сказал он.

— А где вы показываете рукописи Чехова?

Подошли к витрине с рукописями и гранками рассказа «Невеста». Долго рассматривал авторскую правку рассказа в первой и второй корректуре.

— Можете объяснить ее значение?

В отделе иностранных изданий Чехова был поражен полнотой «зарубежного Чехова», как сказал он. Здесь экспонируются книги из 46 стран.

В литературной экспозиции крупно, как лозунг, написаны слова Чехова: «Желание служить общему благу непременно должно быть потребностью души, условием личного счастья». Когда К. Паустовский прочел эту фразу вслух, он даже передохнул, а потом спросил: «Нельзя ли проследить, Чехов сразу пришел к такому пониманию окрыленности человеческого труда или постепенно?»

Вот говорят: Чехов писатель-гуманист, и никто не потрудится найти у самого Чехова содержание этого понятия, как сам Чехов понимал.

«Если я врач, то мне нужны больные и больницы, если я писатель, то я должен жить среди народа, нужен хоть кусочек общественной жизни».

Константин Георгиевич говорил, что бывают у него такие минуты, когда, кажется, пошел бы сторожем, только бы остаться в чеховском доме навсегда. Это услышал Л. Малюгин, остроумный собеседник и необыкновенный знаток текстов чеховских писем. Он отпарировал:

— Знаете, Константин Георгиевич, — говорит он, — Чехов в одном из писем Немировичу-Данченко высказал нечто схожее с Вашей мыслью, только разговор шел о стороже в Художественном театре. — И тут же привел строчки из письма Чехова: «не утомляйся, не охладевай! Художественный театр это лучшие страницы той книги, какая будет когда-либо написана о современном русском театре... Если бы я жил в Москве, то постарался бы войти к Вам в администрацию хотя бы в качестве сторожа».

Болезнь сильно угнетала Паустовского. Но как оживился он — помолодело лицо, — когда я стал рассказывать о своей поездке в Мелихово. Это было зимой. С директором музея пошли по чеховской усадьбе. Глубокий снег. Вдруг поднялась метель. Слова: снег, метель, огоньки колхозного села за чеховской усадьбой, мигающие сквозь слепящую белую пелену, — для К.Г. Паустовского звучали с волшебной силой, щемило сердце. Как будто он вернулся к жизни после долгого анабиоза. Будто у него спала пелена с глаз, когда я рассказал, как потом принесли дрова и как чудесно было слушать их потрескивание в печи, чувствовать, как жар из открытой топки обжигает щеки, слепит глаза, как тепло расходится по всему телу.

Я наблюдал за ним: как будто что-то давнее, пережитое вернулось к нему. Исчезли следы утомления, не выделялась желтизна на скулах. С радостью я подумал, что он почувствовал прилив сил. Константин Георгиевич стал оживленным и рассказал два эпизода из своего путешествия по Италии.

— Постояльцам роскошного отеля в Итальянских Альпах подают на золоченом блюде полученные для них письма и телеграммы. Однажды подали телеграмму из Москвы и мне. Русский текст самого веселого содержания был написан латинскими буквами. Не помню его дословно, содержание примерно такое: «Завидуем пиниям, которые видят Вас, ждем Москве», подпись дочери. Наш переводчик прочел телеграмму, сразу стал серьезным. «Ее здесь примут за шифровку, — сказал он, — карабинеры возьмут нас под наблюдение и под любым предлогом могут забрать. Надо уезжать».

Когда вышли из отеля, по тротуару действительно прохаживался карабинер.

В отеле нам подавали рябчиков, ананасы. Мы об этом тоже писали домой. И получили еще одну телеграмму, содержание которой уложилось в знаменитое двустишье Маяковского:

Ешь ананасы, рябчиков жуй,
День твой последний приходит, буржуй.

Не подозревая ничего, мы рассказали об этой шутке нашим французским друзьям. Для них телеграмма оказалась совсем не шуточной. Они были эмигрантами. Лица их как-то неестественно вытянулись. Эти строчки Маяковского напомнили им далекое прошлое.

Я наблюдал за Константином Георгиевичем, сидя напротив него, слушал, стараясь как можно больше удержать в памяти из того, что он рассказывал.

Иногда отчетливо чувствовалась грань, отделявшая в нем человека житейски понятного, внешне незаметного, — от художника, человека загадочного, обладавшего колдовской силой слова. Обычный разговор, неторопливый, какой ведут люди, знакомые друг другу давно или близкие. Потом появляются темы, выходящие за рамки обыденного, незначительного. И вдруг произошло что-то незамеченное мной, и я никак не могу понять, как случилось, что передо мной человек необыкновенный. Обыкновенное, житейское как-то отдалилось, осталось где-то. Передо мной художник. Внешне как будто ничего не произошло. Та же медлительная речь, хриплый голос, редкие жесты. Но как изменился тон, каким стал подбор слов, расстановка их. Речь стала выразительной, пластичной. Слушаешь — и как бы видишь людей, о которых он рассказывает, перед глазами проходят события, участником которых или свидетелем он был. Как будто минувшее приходит. Но слабо чувствуется струя лиризма, которая так завораживает при чтении его рассказов или повестей.

4 апреля 1961 года Константин Георгиевич позвонил мне и сказал, что через день уезжает в Москву, очень хочет побыть в музее, в комнате Антона Павловича, попрощаться с садиком.

Условились на половину пятого. Он пришел с друзьями.

Обошли чеховские комнаты. Долго были в саду. Сидели на скамейке под старым чеховским абрикосом. Говорили о Бунине. Константин Георгиевич стал рассказывать о своей переписке с женой Бунина Верой Николаевной. Из последних ее писем видно, что ей плохо живется, она часто болеет.

Паустовский спросил, интересуются ли посетители чеховского музея Буниным.

Я рассказал ему об одном эпизоде музейной жизни. В 1959 году в музее был Председатель Совета Министров МНР Ю. Цеденбал. Он очень удивил меня расспросами о Бунине. Интересовался отношениями Чехова и Бунина. Я пересказал ему воспоминания Бунина. Цеденбал спросил, где напечатаны эти воспоминания, есть ли новейшее издание Бунина.

Я сказал, что в приложении к журналу «Огонек» вышло собрание сочинений Бунина в пяти томах.

Паустовский выслушал с интересом. Поднявшись со скамейки, он сказал: — «Я хочу пройти к той скамейке, среди кипарисов, где сидел Чехов с Горьким. Я попробую найти ее сам».

Все отправились за ним.

У «горьковской скамейки», как называла ее Мария Павловна, стали фотографироваться. Паустовский оглядывает сад, взгляд его скользит от одного дерева к другому, по дорожке к виноградной беседке, как будто он следит за кем-то, идущим к ней. Но никого нет в саду. Мы одни.

— А в самом деле сад покатый, — говорит он. — Как точно описал его Бунин в стихотворении, посвященном Чехову.

Скрипя по серой гальке, он прошел
Покатый сад, взглянул по водоемам,
Сел на скамью. За новым белым домом
Хребет Яйлы и близок, и тяжел.

(«Художник», 1908 г.)

12 апреля 1961 года Константина Георгиевича известили о кончине на 80-м году жизни Веры Николаевны Муромцевой-Буниной. Это известие застало Паустовского в Ялте. Он был у нас в музее, когда принесли телеграмму от биографа Бунина, московского литературоведа А. Бабореко.

Константин Георгиевич был в саду, сидел один на скамейке. Как он побледнел, когда прочел телеграмму. И лишь простонародное «Ох!» выдало его состояние. Он долго оставался с закрытыми глазами. Узорная тень, падавшая от старой груши, посаженной еще Чеховым, прикрывала его лицо. Только видно было, как вздрагивали веки. Мы оставили Константина Георгиевича, чтобы он в эти горестные минуты побыл один. Паустовский часто просил разрешить ему побыть в чеховском саду одному.

Подробности о кончине Веры Николаевны нам сообщил литературовед А.К. Бабореко. Он писал, что Вера Николаевна была образованнейшей женщиной, переводила с французского, английского, немецкого, итальянского языков. Особенно большую известность получили ее переводы «Мадам Бовари» и «Воспитание чувств» Г. Флобера. Кстати, Вера Николаевна переписывалась с музеем, прислала свою книгу «Жизнь Бунина».

Воспоминания о Бунине, которые она писала последние годы своей жизни, остались незаконченными. Бабореко пишет, что она присылала ему на просмотр части рукописи — около пяти печатных листов.

— Я все думаю над тем, какие бывают совпадения в жизни, — сказал я.

— Вы были в чеховском музее 4 апреля и, помните, на скамейке в саду рассказывали о своей переписке с Верой Николаевной. А в этот день она умерла. И Ваши слова оказались как бы последним приветом ей с далекой родины. Это грустно и приятно.

Однажды Паустовский рассказал, что получил письмо из Нью-Йорка от бывшего секретаря Бунина писателя Андрея Седых. После смерти Бунина он там живет постоянно.

Константин Георгиевич дал мне почитать письмо А. Седых. Спрашиваю его:

— Можно выписать один абзац, который мне очень понравился?

— Выписывайте, пожалуйста.

«Бунин в последние годы жизни часто о Вас говорил в каком-то особенно радостном возбуждении. Был он беспощаден в критике, а Вас любил, всегда набрасывался на каждый Ваш рассказ или повесть и, закончив чтение, постукивая пальцами по столу, говорил:

— Да... учитель! — и подумав немного, добавлял. — И у меня можете учиться!

Г.Н. Кузнецова, которая долго жила у Бунина в Грассе, мне рассказывала, что по вечерам он любил читать вслух Ваши рассказы и тоже очень хвалил. В Париже он редко читал вслух. Но по вечерам на рю Жак Оффенбах собирались люди, начинались разговоры, а потом он стал болеть, очень мучительно переживал старость и нужду, стал задыхаться и уже не только читать, но и говорить ему было трудно» (Из письма А. Седых к Паустовскому, 26 ноября 1966 г.).

Когда я перечел эти строки вслух, лицо его порозовело. С волнением он повторил слова Бунина:

«Да,... учитель!... И у меня можете учиться!»

Паустовский вспомнил эпизод из далекой юности. В Ельце на вокзале он купил газету и в вагоне поезда, возвращаясь в Москву, при тусклом, мерцавшем огарке свечи в фонаре, впервые прочел бунинский рассказ «Легкое дыхание».

— Шедевр русской прозы, — сказал он.

Я не удержался и спросил:

— Можно лучше написать?

— Нет, невозможно.

В присутствии Паустовского я свободно представлял себе появление Бунина или Куприна в чеховском доме. Когда приходит в музей Паустовский, кажется, что скоро может вот так же войти и Бунин. Паустовский воспринимался как младший современник Чехова, как человек, который мог быть у Чехова вместе с Буниным.

Да и в характере Паустовского есть что-то чеховское, идущее от Антона Павловича. Свое мнение он не договаривает до конца из-за нежелания причинять боль человеку, о книге которого шел разговор.

В письме Константина Георгиевича ко мне, когда после инфаркта миокарда он находился в кремлевской больнице, есть такие строки: «Сейчас в Ялте находятся мои друзья — Шкловский, Каверин, Арбузов». Помню, как хотелось повидать их у Паустовского, когда он будет в Ялте. Это стало реальным только четыре года спустя, в 1966 году Шкловский и Каверин приехали к Паустовскому в Ялту.

Мы на балконе. Сидим в плетеных креслах. Говорит Константин Георгиевич так тихо, мне все время приходится близко наклоняться. Он без очков. Я присматриваюсь к цвету его глаз. Карие.

За завтраком он ел мало. Больна печень. В Москве был на строгой диете, потерял в весе восемь килограммов. Он действительно очень худ. Прошел по балкону медленно, как бы не доверяя своей поступи.

На балконе, между стеной и капителью прилепилось гнездо. Прилетели ласточки. Видимо, соседством их Паустовский был очень доволен. Пернатых соседей подкармливали, на полу крошки хлеба.

— Прилетела, — глядя на Гнездо, говорит он. И в голосе его было столько скрытой теплоты! Не раз я видел, как он радуется любому естественному проявлению жизни.

Никогда не забыть этих вечеров. Много было разговоров. Шиловский рассказывал О Л. Толстом так, как будто был в Ясной Поляне и разговаривал с самим Львом Николаевичем.

В его книге «Лев Толстой» есть фраза: «Толстой не мог уйти из Ясной Поляны». Да и куда было уйти. Очень подробно развивал эту мысль Виктор Борисович.

Много говорили о Чехове. Разговор о Чехове сближал людей. Сообщал какую-то доверительность друг другу. Для Паустовского разговор о Чехове всегда был волнующим, как разговор о самом сокровенном в его художественном отношении к миру, к людям, к делу, ради которого живет он, писатель.

Отношение к Чехову как к какому-то феноменальному явлению искусства не покидало Паустовского, как он говорит, всю жизнь.

— Оно никогда не будет объяснено до конца, — говорил он.

В разговоре о Чехове он всегда волновался. У Шкловского и Каверина этой взволнованности не было, они говорили о нем как исследователи.

Говорили о подробностях и значении их в рассказах Чехова. Л. Малюгин вспомнил одно из писем садовника Чехова: «Дождей нет и нет, но теперь немного похолодало. Вчера шинковали капусту, купили 7 пудов и положили яблоков в капусту». Про яблоки, попавшие в капусту, Чехов писал из Ялты О.Л. Книппер. «Дома я застал все в порядке, все в целости; впрочем, дорогие яблоки, которые я оставил дома до декабря, Арсений и бабушка положили в кислую капусту».

Эти подробности, выбор их относится к тем специфическим особенностям видения мира, которые были свойственны Чехову как человеку. Это не есть какой-то особый прием изобретательной манеры Чехова. Так он видел людей, обстановку. Так он постигал неуловимое в чувствах и мыслях.

Константин Георгиевич говорит, что Чехов мало использовал свои записные книжки.

— Я тоже пробовал вести записные книжки. Но когда пытался записи вставлять в текст вещи, над которой работал, они оказывались чужеродными, не прирастали к месту. И я отказался от них. В нужный момент память возвратит то, что необходимо. В недрах ее остается значительное, крупное, а все мелкое забывается.

И вот я слушаю его. Он рассказывает много из того, что не вошло в его биографические повести. Все, что он рассказывает — это увиденное и пережитое им самим. Из прочитанных им книг не было ничего. Все пропитано личным отношением к рассказываемому. Это заметно в тоне, интонации голоса.

Мы стали говорить о болезни Чехова. Константин Георгиевич говорит: «Чехова плохо лечили. И как врач он был консервативен».

Я рассказал, что в письмах Чехова часто можно встретить упоминание о каких-то мушках, которые ему ставили на бок во время плеврита. В примечаниях к письмам нет никаких объяснений.

Константин Георгиевич говорит:

— Мне тоже ставили мушки, или, как тогда говорили, «шпанские мушки». Это нечто вроде пластыря. Прикладывается к телу. Через день-два под ними образуется вздутие, как при нарыве; потом делается надрез и выпускается жидкость. Через несколько дней надрез заживает, даже рубца не остается. Так и меня лечили от плеврита.

Помню часть разговора со Шкловским. Паустовский спрашивает, очевидно, продолжая прерванный разговор:

— Кого из писателей Толстой выше ставил?

— Пожалуй, только Чехова, потом Тютчева, одно время Фета, Мопассана то хвалил, то отрицал. Толстой первым понял манеру Чехова. Оказалось, что в литературе можно показывать людей через вещи. Толстой считал, что это новый способ изображения, который нашел Чехов.

Толстой говорил, что Чехов обогнал его в понимании новых изобразительных средств, и в этом отношении завидовал Антону Павловичу. Говоря об образе Костыля в повести «В овраге», Толстой отметил: изображая дурное, автор сумел выразить хорошее. До Чехова этого никто не умел делать в литературе. В дневнике Толстой рассказывает, что эта мысль пришла к нему во сне.