В книге «Остров Сахалин» и рассказе «Гусев» сложились те новые черты, которыми будет характеризоваться последующий период творчества писателя. О переменах в мировоззрении Чехова, в его творческих принципах, происшедших после знакомства с каторжным островом, отчетливо можно судить по книге «Остров Сахалин»: в ней читателю показаны истоки последующих идей и убеждений писателя. Эта книга проливает обратный свет на рассказ «Гусев» — первое художественное произведение после поездки на каторгу.
Образ автора в книге «Остров Сахалин» сложился не сразу. Впечатления о виденном на каторжном острове, вывезенные с Сахалина документы и свидетельства, выписки из прочитанных книг составили тот материал, которым пользовался Чехов при написании книги; работа над ней растянулась на три года. «Сырой материал» (XV, 130) требовал определенной формы подачи, которую искал Чехов.
Известную роль в этих поисках играли опасения за судьбу книги в цензуре; эти опасения писателя были не праздными1. Однако считать, что способ повествования, выбранный автором, тон книги определились под влиянием цензурных соображений, было бы неверно.
Для Чехова вопрос о том, как писать о преступности и мерзости каторги — большая и принципиальная творческая проблема, и ее нельзя иллюстрировать лишь историей прохождения книги через цензуру2.
В письме к А.С. Суворину Чехов разъяснял суть своей работы: «Я долго писал и долго чувствовал, что иду не по той дороге, пока, наконец, не уловил фальши. Фальшь была именно в том, что я как будто хочу кого-то своим «Сахалином» научить и вместе с тем что-то скрываю и сдерживаю себя...». Чехов как бы заранее предупреждает читателя о том, что не следует видеть в авторе «Острова Сахалина» человека, который под чьим-либо давлением или из осторожности вынужден утаивать какие-то факты или оценки, говорить не вполне откровенно или неискренно. «...Но как только я стал изображать, каким чудаком я чувствовал себя на Сахалине и какие там свиньи, то мне стало легко и работа моя закипела, хотя и вышла немного юмористической» (28 июля 1893 г.).
Образ автора может складываться в сознании читателя по принципу «от противного». В «Острове Сахалине» образ автора вырисовывается прежде всего по контрасту с тем, что Чехов считал неприемлемым в повествовании на подобную тему.
В книге мы находим насмешку или осуждение по адресу тех людей — собеседников Чехова или литераторов, писавших о Сахалине, чьи оценки, представления, образ мыслей и способ их высказывания находятся в противоречии с принципами самого Чехова. Но всей книге разбросаны эти следы наблюдений писателя над тем, как говорят и пишут о Сахалине (часть их мы находим в письмах). Разумеется, не случайно расставил автор в своей книге эти ориентиры; по ним читатель может составить представление о целой творческой программе Чехова, твердо знающего, как не надо писать и говорить о Сахалине.
От каких же манер рассказа отгораживается Чехов в «Острове Сахалине»?
Прежде всего, в авторе мы видим человека, который стремится все то, о чем он пишет, узнать и увидеть собственными глазами. Чехов, совершивший поистине героическое путешествие через всю Россию, а потом проделавший напряженную исследовательскую работу на Сахалине, иронизирует над ограниченностью и самоуверенностью людей, которые составляют свои мнения по слухам, с чужих слов. Таков встреченный им на Сахалине «штаб-офицер оренбургского казачьего войска» — «очень добрый человек и большой патриот», который, «когда говорят о политике, выходит из себя и с неподдельным пафосом начинает говорить о могуществе России и с презрением о немцах и англичанах, которых отродясь не видел» (X, 25). Подлинно научная добросовестность и критическое отношение к своим «предшественникам» противостоят в сахалинской книге такого рода пафосу.
Чехов стремится к тому, чтобы основную ценность книги составляли факты, определенным образом сгруппированные и освещенные, а не авторские рассуждения. В пространных авторских рассуждениях ему видится уловка, помогающая скрыть скудость фактического материала, неосведомленность. Еще до путешествия он писал: «...на Руси страшная бедность по части фактов и страшное богатство всякого рода рассуждений — в чем я теперь сильно убеждаюсь, усердно прочитывая свою сахалинскую литературу» (А.С. Суворину, 23 февраля 1890 г.).
При отборе фактов и их освещении Чехов видит опасность пойти по двум путям. Прежде всего, он не раз подчеркивает свое недоверие к официальным источникам и версиям. Официальная пропаганда, убаюкивавшая общественное мнение, оказалась при ближайшем изучении ложью, сфабрикованной во многом на основе «дутых цифр, неверных итогов и «праздных вымыслов» разных помощников смотрителей, старших надзирателей и писарей» (X, 283). Выводы, к которым пришел Чехов, резко расходились с идиллической Картиной, которую рисовал, например, приамурский генерал-губернатор Корф (X, 31). Не в сахалинских канцеляриях и не из губернаторских спичей почерпнуты факты и выводы в книге Чехова, разоблачавшей не только ужасы Сахалина, но и ложь о нем.
В то же время Чехов высмеивает «обличения» вроде тех, которые делал александровский доктор, «похожий лицом на драматурга Ибсена». Во главе второй Чехов приводит разговор с участием этого доктора. Доктор обозлен на Сахалин, на его начальство и порядки, поэтому в разговоре он тянет одну ноту: врут те, кто говорит, что последний снег идет на Сахалине в мае («Неправда, в июне»); врут те, кто говорит, что были случаи, когда пшеница уродилась здесь сам-22 («Неправда. Ничего ваш Сахалин не дает. Проклятая земля»), а тем более сам-40 («Не верьте. Это вам очки втирают»); «В защиту правды и человеколюбия» он пишет множество «прошений, жалоб, рапортов и... доносов». Писание «кляуз» у него стало почти единственным занятием.
Отношение Чехова к доктору-обличителю несочувственно-ироническое, но это, конечно, не значит, что писатель хочет тем самым утвердить лояльность и осудить критическое отношение к сахалинским порядкам. В рукописном отделе Библиотеки им. В.И. Ленина хранятся вывезенные Чеховым с Сахалина жалобы, рапорты, донесения александровского врача Б.А. Перлина, описанного в этой главе книги. В некоторых местах бумаги содержат пометки; так, в копии рапорта на имя зав. медицинской частью на Сахалине подчеркнуто синим карандашом: «меня постоянно ужасала большая заболеваемость сс<ыльно> каторжных рабочих острым воспалением легких» — и указана причина: «доставка за восемь верст бревен от 6 до 8-ми вершков в диаметре четырехсаженной длины производится тремя рабочими»3. Можно предположить, что пометки сделаны рукой Чехова, который воспользовался фактами из рапорта д-ра Перлина. Действительно, описание работы каторжан в главе пятой сделано, видимо, на основе этого «сигнала» (см. X, 60).
Как видим, Чехов готов вместе с доктором возмущаться жестокостью и несправедливостью, творимой на Сахалине, и приводит множество фактов, перед которыми бледнеют разоблачения доктора. В то же время он с резкой иронией пишет о человеке, произносящем эти обличительные речи. Понять это противоречие — значит объяснить характерную особенность образа автора в «Острове Сахалине», и далее, в рассказе «Гусев», герой которого, Павел Иваныч, кажется духовным братом д-ра Перлина.
Подобные обличения и обличители вызывают у Чехова отрицательное отношение, видимо, прежде всего из-за своей мелкости и узости. Обличители эти, при всей их ненависти к начальству и каторге вообще, чаще всего сосредоточивают огонь своих обличений на каком-либо одном человеке, видя в нем своего личного врага. Форма борьбы сводится к доносам на злодеяния и лихоимство этого отдельного человека, доносам, рассылаемым во множестве экземпляров в разные инстанции. Такие люди, хочет сказать Чехов, не способны понять, охватить мир несправедливости в целом. Они не в силах и не хотят объяснить черты относительно нейтральные или даже симпатичные в людях в целом отрицательных. Поэтому их протест сводится по существу к мелочам, а сами они со своей одержимостью и озлобленностью производят жалкое и отталкивающее впечатление.
Но главное, чего лишен их узкий и мелочный протест, это то, что Чехов называл справедливостью. Сразу по возвращении из сахалинской поездки он настойчиво подчеркивал в письме к Суворину: «Хорош божий свет. Одно только нехорошо: мы. Как мало в нас справедливости и смирения... Главное — надо быть справедливым, а остальное все приложится» (письмо от 9 декабря 1890 г.). В письме к писательнице Е.М. Шавровой он напоминает «о справедливости, которая для объективного писателя дороже воздуха» (16 сентября 1891 г.).
Наконец, создавая тот отрицательный фон, на котором проясняется образ автора в «Острове Сахалине», Чехов упоминает об освещении тех или иных сторон жизни каторги в современной ему публицистике и беллетристике. Ложь о Сахалине исходила не только из официальных источников; ее распространяли в своих статьях литераторы недалекие или недобросовестные. Так, Чехов упоминает об «одном корреспонденте», который писал, что «каторга в общем — стадо баранов, трусливых, ленивых, полуголодных и заискивающих» (имеется в виду корреспонденция «На Сахалине» за подписью Н. См-кий в «Кронштадтском вестнике», 1890, № 23,26). Подобные статьи, замечал Чехов в письме брату, «писались или людьми, никогда не бывавшими на Сахалине и ничего не смыслящими в деле, или же людьми заинтересованными, которые на сахалинском вопросе и капитал нажили, и невинность соблюли» (25 февраля 1890 г.).
Все это говорит о том, насколько продумал и взвесил Чехов слово, сказанное о Сахалине. Отказываясь от ложных и поверхностных путей рассказа о каторжном острове, писатель стремился к справедливости объективного свидетельства, ибо он видел в Сахалине не частную проблему, а вопрос, касающийся человека вообще.
Отвергая путь поверхностного протеста, Чехов знал и чувствовал то, что за ним стояло: людей нерассуждающих и, по существу, равнодушных. В примечании к главе восьмой он пишет: «Общество всегда возмущалось тюремными порядками и, в то же время, всякий шаг к улучшению быта арестантов встречало протестом, вроде, например, такого замечания: «Нехорошо, если мужик в тюрьме или на каторге будет жить лучше, чем дома». Если мужик часто живет дома хуже, чем на каторге, то по логике такого замечания каторга должна быть адом» (X, 99).
Не мелкими нападками на тюремные и каторжные порядки ограничивает себя Чехов. Его исследование включает в себя широкий взгляд на каторжный и поселенческий вопросы — главные в жизни Сахалина.
При этом он готов учесть требования государства и признать важность задач, решаемых на каторге. Человек, совершивший преступление, должен быть изолирован от общества, и государство право, осуществляя эту охранительную функцию. Более того, конечная цель такой изоляции соответствует как будто бы идеалам гуманности, запрещающим мстить преступнику: нельзя не согласиться с «идеалами нашего законодательства, которое в наказании видит, прежде всего, средство к исправлению» (X, 319). «На Сахалине, как и везде на каторге, всякое предприятие должно иметь своею ближайшею и отдаленною целью только одно — исправление преступника, и здешние мастерские должны стремиться к тому, чтобы сбывать на материк, прежде всего, не печные дверцы и не краны, а полезных людей и хорошо подготовленных мастеров» (X, 64—65).
Итак, прав закон, карающий преступление, справедливо и стремление государства изолировать преступников, и исследование направлено теперь к тому, чтобы выяснить причины самого грубого попрания «идеалов законодательства».
Конечно же, трудно ждать от трезвого реалиста и проницательного ученого плоского вывода вроде «законы святы, да исполнители лихие супостаты». Возмущаясь полнейшим равнодушием русского общества к месту «невыносимых страданий», Чехов писал об общей вине, об ответственности каждого за ужасы Сахалина: «Мы сгноили в тюрьмах миллионы людей, сгноили зря, без рассуждения, варварски...» (Суворину, 9 марта 1890 г.).
Чехов пишет об администрации каторги, отдавая должное хорошим людям и беспощадно рисуя разные типы негодяев. Итоги наблюдений над сахалинским «свободным населением» он выразил в XX главе: «В новой истории Сахалина играют заметную роль представители позднейшей формации, смесь Держиморды и Яго, — господа, которые в обращении с низшими не признают ничего, кроме кулаков, розог и извозчичьей брани, а высших умиляют своею интеллигентностью и даже либерализмом. Но как бы то ни было, «Мертвого дома» уже нет. На Сахалине среди интеллигенции, управляющей и работающей в канцеляриях, мне приходилось встречать разумных, добрых и благородных людей, присутствие которых служит достаточной гарантией, что возвращение прошлого уже невозможно» (X, 284, 285).
Трезво взглянув на тех, кто вершил судьбы ссылки и каторги, Чехов увидел в них или обыкновенных людей, развращенных своим положением, или тех, кто был бессилен сопротивляться злу и что-то сделать для истинного выполнения своего долга перед человечеством и законом. Нельзя всю вину возлагать только на администрацию, показывает писатель, и она делает, в общем-то, что может, и испытывает многие трудности на Сахалине. Поэтому Чехов обращается к изучению всей широкой системы обстоятельств, сделавших место исправления человека местом еще большего его развращения и окончательной гибели.
Неправильным было уже правительственное решение об устройстве колонии в столь неблагоприятном месте, как Сахалин. О Сахалине знали по недобросовестным описаниям, вроде книги «фанатика» М.С. Мицуля. С издевкой говорит Чехов об идиотизме «высочайших повелений»: «Приказано было считать Сахалин землею плодородною4 и годною для сельскохозяйственной колонии, и где жизнь не могла привиться естественным порядком, там она мало-помалу возникала искусственным образом, принудительно, ценой крупных денежных затрат и человеческих сил» (X, 43).
Не все можно свалить на «красноносых смотрителей»: виновато все общество. Возмущение вызывают у писателя общие камеры в тюрьмах, существующие как бы в насмешку над «идеалами законодательства». «Стадная сарайная жизнь с ее грубыми развлечениями, с неизбежным воздействием дурных на хороших, как это уже давно признано, действует на нравственность преступника самым растлевающим образом. Она отучает его мало-помалу от домовитости, то есть того самого качества, которое нужно беречь в каторжном больше всего, так как по выходе из тюрьмы он становился самостоятельным членом колонии, где с первого же дня требуют от него, на основании закона и под угрозой наказания, чтобы он был хорошим хозяином и добрым семьянином... При системе общих камер... какими бы благими намерениями ни была проникнута администрация, она будет бессильна и никогда не избавится от нареканий» (X, 58, 59).
Зло лежит глубже, чем просто в недоброй воле тех, кто вершит судьбы Сахалина; по крайней мере, не все причины зла, от которого страдает человек на Сахалине, устранимы законодательным и административным путем.
И снова говорит Чехов об ответственности общества, интеллигенции за положение на Сахалине. «Как-то, прислуживая за обедом мне и одному чиновнику, он [старик-каторжный] подал что-то не так, как нужно, и чиновник крикнул на него строго: «Дурак!» Я посмотрел тогда на этого безответного старика и, помнится, подумал, что русский интеллигент до сих пор только и сумел сделать из каторги, что самым пошлым образом свел ее к крепостному праву» (X, 174).
Так читатель вместе с автором должен прийти к выводу приблизительно следующему. Законы, пресекающие преступления, правы, и цели у каторги в идеале правильные (уголовные, исправительные) — но все это лишь теории, отвлеченности. В жизни же, в реальной действительности каторги на Сахалине благодаря десяткам уловимых и неуловимых, объяснимых и необъяснимых причин все выходит не так: достигаются цели прямо противоположные тем, которые предполагались. Яркий свет на эту невеселую и трезвую авторскую убежденность проливают два эпизода, поставленные Чеховым почти рядом, в одной и той же XXI главе.
«В 1885 году беглые каторжные напали на айнское селение и, по-видимому, только ради сильных ощущений занялись истязанием мужчин и женщин, последних изнасиловали, — и в заключение повесили детей на перекладинах» (X, 292). Через несколько страниц рассказывается о наказании за это бесчеловечное преступление.
«В Корсаковском округе за убийство айно было приговорено к смертной казни 11 человек <...> Было раннее октябрьское утро, серое, холодное, темное. У приговоренных от ужаса лица желтые и шевелятся волосы на голове. Чиновник читает приговор, дрожит от волнения и заикается оттого, что плохо видит. Священник в черной ризе дает <...> поцеловать крест и шепчет, обращаясь к начальнику округа:
— Ради бога, отпустите, не могу <...>
Длинная процедура: нужно надеть на каждого саван, подвести к эшафоту. Когда, наконец, повесили десять человек, то получилась «целая гирлянда», как выразился начальник округа, рассказывавший мне об этой казни» (X, 304—305).
Меньше всего хочет Чехов стать в этих эпизодах на чью-либо сторону: караемых или карателей. И то, что сделали беглые каторжные, и то, что потом сделали с ними, — преступления одинаково жестокие и бессмысленные. Но автор среди тех, кто на свободе и в чьих руках средства наказания, и он чувствует и свою ответственность за преступление, совершенное именем закона, — смертную казнь этих людей. Те, кто думает жестокостью подавить жестокость, сами в последнюю минуту приходят в ужас от того, что делают, а между тем в теории ни чиновник, читавший приговор, ни священник, ни начальник округа не сомневаются в праве законов, установленных обществом, на подобное насилие. Автор же, сопоставив их деяния с преступлением каторжных, осуждает оба преступления. С трезвостью реалиста показывает Чехов безнадежную порочность жизни, ту неумолимую систему обстоятельств, которая делает порядок, призванный к исправлению людей и улучшению человечества, причиной новых жестоких несправедливостей.
В книге немало эпитетов и других слов, несущих в себе эмоциональную окраску, чаще всего возмущенно-негодующую, однако стиль ее остается в пределах объективно-научного. Он существенно отличается от стиля, например, сахалинской книги В. Дорошевича, в которой много «жалких» слов, но освещение фактов далеко не столь глубокое, как в книге Чехова.
Автору «Острова Сахалина» чуждо нагнетание жалости к описываемым им ссыльным, он пользуется одним средством воздействия на чувство читателя — выразительными фактами. Говорящий материал встречается на каждом шагу и в любое время, надо быть лишь достаточно вдумчивым и наблюдательным, чтобы его раздобыть.
Так Чехов противопоставил злу, с которым он столкнулся на Сахалине, честную и беспощадную правду объективного исследования; он отверг путь поверхностного обличительства и призвал людей не обольщаться собственной правотой, показав ее мнимость. Эти принципы и идеи получают развитие в художественных произведениях Чехова, последовавших за поездкой на Сахалин.
Рассказ «Гусев» был начат Чеховым еще по пути с Сахалина на родину, опубликован в том же 1890 г., и от «Острова Сахалина» он отделен почти тремя годами; но убеждения, выраженные в обоих произведениях, сходны.
В центре внимания исследователей рассказа «Гусев» находится проблема протеста, которая вошла в чеховское творчество после Сахалина; носитель протеста в этом рассказе — Павел Иваныч.
Большое место анализу рассказа «Гусев» отводит в своей книге о Чехове В.В. Ермилов. «Для Чехова, в том новом периоде творчества, в который он вступил после поездки на Сахалин, — пишет он, — характерны новые черты — не только раздумье над несправедливостью, тяжестью всей действительности, но и прямой, страстный протест»5. В подтверждение этой мысли исследователь приводит протестантские речи Павла Иваныча, которые тот произносит, обращаясь к своему соседу по судовому лазарету солдату Гусеву. Естественно, что, каковы бы ни были мнения персонажа, всегда должен встать вопрос об авторском отношении к ним. Этот вопрос В. Ермиловым поставлен. «Сложным» называет он авторское отношение к Павлу Иванычу. Прежде всего, В. Ермилов утверждает, что Чехов принял протест Павла Иваныча, что в своем рассказе он «подкрепляет, обосновывает, усиливает протест Павла Иваныча». Основания для этого утверждения дают такие доводы: во-первых, верны все те факты, от которых отталкивается в своих речах Павел Иваныч («Все, что он говорит, — справедливо, точно»); во-вторых, Чехов, не ограничиваясь тем протестом, который он вложил в слова героя, художественно подкрепляет этот протест, создав образ — олицетворение страшной жизни, пожирающей миллионы людей, подобно тому как акула пожрала труп Гусева. Кроме того, протест Павла Иваныча обладает большой страстностью, и уничтожить его, запретить невозможно. «Как же не сочувствовать всей душой страстному протесту Павла Иваныча против этого чудовища! Его протест трижды свят, и Чехов всеми образами своего потрясающего, страстно протестующего рассказа освящает протест Павла Иваныча»6.
Но дальше В. Ермилов говорит о слабости Павла Иваныча. Человек этот физически немощен. «Пройдет день — два — и он, вслед за Гусевым (очевидно, ошибка исследователя, повторенная, впрочем, во всех изданиях книги: труп Павла Иваныча сбрасывают в море за три дня до смерти Гусева. — В.К.), тоже станет пищей для акулы». Слабость Павла Иваныча не только в болезни. «У него нет друзей, которые хотели бы и могли бы поддержать его протест. Его совершенно не понимают те самые Гусевы, во имя которых он и превратил свою жизнь в сплошной протест». Не таким людям, как Павел Иваныч, суждено перейти к протесту действенному — «поднять Гусевых из глубокой тяжелой тьмы к тому чудесному свету, который должен обнять всю жизнь». Впрочем, болезнь героя тоже «работает» на протестантскую установку автора: «она подчеркивает не только его слабость, но и силу протеста, который сильнее болезни, сильнее и самой личности Павла Иваныча».
По мысли исследователя, Чехов хотел протестовать против того, с чем он столкнулся на Сахалине, но он не видел в жизни людей, с которыми можно было бы органически связать дух протеста. Поэтому, хотя он и делает героя рупором своих идей, в то же время наделяет его чертами, говорящими о слабости этого героя. В таком истолковании авторская работа над «Гусевым» сводится к тому, чтобы найти персонаж, которому можно было бы передать свои, авторские протестантские высказывания; такого героя, который вполне соответствовал бы авторским намерениям, нет, и автору приходится удовлетвориться образом протестанта «с ущербинкой».
Аналогичен анализ этого образа и в работах других современных исследователей творчества Чехова. М. Гущин пишет о «смелом и сильном мотиве протеста» в рассказе «Гусев». Авторский протест выражен через образ Павла Иваныча; авторские симпатии отданы этому герою7.
О том, что Чехов рисует Павла Иваныча «с несомненным сочувствием», пишет и Г.П. Бердников. Однако в целом этот герой производит «весьма грустное впечатление»: он болен, хотя и «убеждает себя и окружающих, что здоровье его не вызывает серьезных опасений»8.
Как видим, логика подобных трактовок рассказа «Гусев», несмотря на их частные различия, одна. Автор хочет «протестовать» вместе с Павлом Иванычем («его устами»); в пользу этого говорят искренность героя и справедливость, бесспорность почти всех его нападок и обвинений. Так ставится знак равенства между протестом Павла Иваныча и протестом Чехова. О чертах, обнаруживающих слабость этого героя, говорится так, словно Чехов вынужден был по каким-то причинам внести их в образ Павла Иваныча, но на протестантскую сущность рассказа это будто бы не влияет.
Подобная трактовка оставляет в тени многие вопросы, которые возникают при восприятии образа Павла Иваныча. Прежде всего, она не замечает активной творческой роли автора в создании образа-персонажа.
Писатель не просто заимствует из действительности готовые характеры. Любой образ-персонаж в его произведении создан и призван играть определенную роль в целостной авторской концепции; фиксируя противоречивые черты в образе героя, не следует считать, что эта противоречивость появилась помимо автора, независимо от его воли. Здесь не случайное соединение разноречивых черт в одном образе, а выражение сложной, продуманной позиции автора, которую нельзя сводить к позиции одного из героев.
Действительно, прежде всего внимание читателей привлекает образ протестующего Павла Иваныча. «Ваш рассказ в рождественском номере «Нового времени» здесь произвел на всех глубокое впечатление, — писал Чехову из Петербурга А.Н. Плещеев. — Удивительная у вас вышла фигура этого «протестанта»9. Образ автора в рассказе выявляется в первую очередь в способах характеристики этого героя и раскрытия авторского к нему отношения.
Чехов дает читателю разносторонний материал, чтобы составить о герое объективное представление. Автор говорит не только о фактах, вызвавших протестующие речи героя, но показывает и психологию этого протеста.
Протест Павла Иваныча вызван не только тем, с чем он столкнулся в судовом лазарете, и даже не только тем, чему он был свидетелем за три года службы на Дальнем Востоке. Ненависть, злоба Павла Иваныча скопились гораздо раньше; задолго до этого, еще в России, появились у него какие-то огромные счеты с порядком, с власть имущими. Еще тогда, видимо, он начал протестовать. В своих дальнейших наблюдениях он почерпнул уверенность в том, что его протест необходим и справедлив.
Но, как писал Чехов еще по поводу «Скучной истории», «мнения, которые высказываются действующими лицами, нельзя делать status'ом произведения, ибо не в мнениях вся суть, а в их природе» (Суворину, 23 октября 1889 г.). Каким же показывает Чехов психологический облик этого протестующего человека?
Протест для Павла Иваныча стал страстью, принципом поведения, герой ежеминутно находится в состоянии обличения. «Я воплощенный протест, — говорит он Гусеву. — Вижу произвол — протестую, вижу ханжу и лицемера — протестую, вижу торжествующую свинью — протестую» (VII, 306). Любое лицо и явление вызывает у него интерес именно с этой точки зрения — умирая, он спрашивает: «Гусев, твой командир крал?»
Врага своего, ненавидимого страстно, желчно, Павел Иваныч называет так: «они», «эти самые», «мы» (когда говорит саркастически), «двуногая мразь». Это и доктора, которые сбыли с рук тяжело больных, и те, кто прислал Гусева на Дальний Восток, и разнообразные «животные в енотовых шубах» — все, кто имеет деньги, власть и распоряжается судьбами людей.
Герой категорически отделяет себя от тех, кто в его глазах является носителем зла. Вспомним, как говорил о виновниках сахалинских ужасов сам Чехов: «Мы сгноили миллионы людей... и все это сваливали на тюремных красноносых смотрителей... виноваты не смотрители, а все мы...» (XV, 30). «Они» Павла Иваныча и «все мы» Чехова противостоят друг другу как знаки различных представлений о причинах зла.
Мир поделен для Павла Иваныча четко и окончательно, без оттенков, и эта прямолинейность — главная черта его характера. Так, он не может допустить, что поручик, у которого служил в денщиках Гусев, — это не «мичман Дырка» и не «капитан Копейкин» и что он не крадет, что он может быть справедливым человеком: заступается за китайцев, избитых одуревшим от скуки денщиком. Или что брать билет на пароход в первый класс могут и не только те, кто грабил, эксплуатировал, порол до смерти. Все «они» — только злодеи и занимаются только злодейством. Так протест Павла Иваныча оборачивается узостью, несправедливостью, он теряет чувство реальности в определении границ обличаемого зла. Точно так же как, «относясь критически» к своей болезни, он не видит ее истинных размеров.
Намечается дистанция между позициями Чехова и Павла Иваныча. То, что видит в действительности герой, не совпадает с тем, что позволяет автор увидеть в этой действительности; авторский кругозор не совпадает с горизонтами, доступными герою. Слова героя перестают для читателя характеризовать тот объект, на который они направлены, и становятся средством психологической характеристики самого говорящего.
Павел Иваныч говорит о горькой судьбе тех, кто угнетен, но в том, как сам он отзывается об этих людях, жалость смешана с презрением. Он говорит Гусеву в каждом из своих монологов: «И крещеные такие же невежды, как ты... Бессмысленный человек... Глупый, жалкий ты человек... Ничего ты не понимаешь... Вы люди темные, слепые, забитые, ничего вы не видите, а что видите, того не понимаете... Как сравнишь себя с вами, жалко мне вас... бедняг» (VII, 305). Собственно говоря, это не любовь к Гусевым, во имя которых он протестует. Протест его бескорыстен, не для себя он хочет выгоды, но Гусев интересен для него не как конкретный человек, а как живая иллюстрация, подтверждающая его убежденность во всеохватывающем зле. Гусевых же он больше презирает, чем жалеет.
В психологии Павла Иваныча — своеобразный комплекс мессианства. Он считает, что понимает то, чего не видят и не понимают другие, он — носитель правды, логики, и поэтому он видит свой долг в том, чтобы, страдая за правду, протестовать. Ради этого он внутренне подготовил себя к самым изощренным мукам: «Я непобедим, никакая испанская инквизиция не может заставить меня замолчать... Да... Отрежь мне язык — буду протестовать мимикой, замуравь меня в погреб — буду кричать оттуда так, что за версту будет слышно, или уморю себя голодом, чтоб на их черной совести одним пудом было больше, убей меня — буду являться тенью» (VII, 306).
Но очень уж резок контраст, показываемый автором, между мессианскими, пророческими претензиями Павла Иваныча и жалкой обстановкой, побуждающей его на самые заурядные поступки обыкновенного человека. Каковы формы протеста Павла Иваныча? «Обличать», назвать подлецом, «расщелкать в газетах так, чтобы перья посыпались», обманув пароходное начальство, думать, что нанес удар по «ним». И умирает он не на кресте, не на костре инквизиции, а в душной каюте судового лазарета. Умирает, не открыв глаза всему миру, а лишь оставив неприязнь в своих знакомых: «Прослужил на Дальнем Востоке три года, а оставил после себя память на сто лет: со всеми разругался. Приятели пишут из России: «Не приезжай». А я вот возьму да на зло и приеду...» (VII, 306).
Так протестует Павел Иваныч; протестует, презирая окружающих (Гусевых, приятелей, знакомых), презирая все, что не служит протесту («гнусные сюжеты насчет бабьих амуров и красот природы»).
При всем этом Павел Иваныч ненавидит то, что должно быть ненавидимо, и презирает искренно, страстно. Но чем более вызывающими, презрительными и горячими становятся речи этого героя, тем разительнее контраст с его действительным положением — жалким, безнадежным, комичным.
На Сахалине Чехов увидел в страшных размерах зло, царящее в мире; тогда же он понял и то, каким ответственным и продуманным должно быть слово протеста против этого зла. В книге «Остров Сахалин» он высмеял пустое и бесполезное обличительство, еще более определенно в этом смысле он высказался в рассказе «Гусев».
Павел Иваныч, видящий в мире две краски — черную и белую, — не способен охватить истинных размеров зла10.
Сам Чехов противопоставил ужасу действительности одно оружие — правду; правду о Сахалине и правду о человеке. Но необходимое условие правды, реалистического взгляда на мир — справедливость; о справедливости он писал сразу, как только вернулся в Россию, и в образе Павла Иваныча он показал честного, но несправедливого, а потому поверхностного протестанта. Узость, деспотическую нетерпимость ко всему, что не служит прямолинейно понимаемому протесту, Чехов считал неотъемлемыми свойствами этого типа людей, и ими он характеризует своего героя.
У Чехова и у таких «обличителей», как доктор Перлин и Павел Иваныч, могли совпадать объекты критики, по исходные позиции, «психология» протеста и методы протеста были резко различными.
Видимо, не раз подобный тип честного, но узкого и недалекого человека, «превратившего свою жизнь в сплошной протест», встречался Чехову в жизни и задевал его творческое воображение. Собратьями Павла Иваныча кажутся доктор Львов из «Иванова», Соломон из «Степи» — персонажи досахалинских произведений.
Давно интересовавшему Чехова типу на этот раз, после Сахалина, был произнесен окончательный иронический приговор; но и в последующих произведениях встречаются у различных героев его черты, и ироническое отношение автора к ним неизменно. Так, очевидны эти черты в помощнике присяжного поверенного Косте Кочевом («Три года»), утверждающем: «Если в произведении протест против крепостного права, или автор вооружается против высшего света с его пошлостями, то такое произведение значительно и полезно. Те же романы и повести, где ах да ох, да она его полюбила, а он ее разлюбил, — такие произведения, говорю я, ничтожны и черт их побери» (VIII, 436).
Сахалинскими впечатлениями навеян и образ бессрочно-отпускного солдата Гусева. В VI главе «Острова Сахалина» приведен рассказ Егора, каторжного дровотаска. Сходство Гусева и Егора доходит до буквального совпадения в их речах. Егор, рассказывая о крушении парохода, на котором каторжных везли на Сахалин, говорит: «Думали, что это рыбина качает под низом, ворочает пароход» (X, 69). Гусев говорит Павлу Иванычу: «Мне один солдат в Сучане сказывал: ихнее судно, когда они шли, на рыбину наехало и днище себе проломило» (VII, 299). Повидав в бредовом сне ребятишек, Гусев шепчет: «Пошли им, господи, ума-разума, чтоб родителей почитали, умней отца-матери не были»... (VII, 300). И Егор, когда его в Одессе на пароход вели, молил бога, «чтобы детям ума-разума послал» (X, 70). Но дело не только в таких совпадающих деталях. В Гусеве и Егоре Чехов показал черты определенного типа, который он подметил в народной среде и поставил в контрастное соотношение с образом Павла Иваныча.
Что особенно важно подчеркнуть Чехову в Гусеве, выслушивающем страстные протестующие речи Павла Иваныча, это общее для него с Егором безропотное принятие существующего порядка, подчинение всему, что ни пошлет жизнь. «Оно конечно, Павел Иваныч, — говорит Гусев, — дурному человеку нигде пощады нет, ни дома, ни на службе, но ежели ты живешь правильно, слушаешься, то какая кому надобность тебя обижать? Господа образованные, понимают...» (VII, 303). Жить правильно, в понимании Гусева, — значит, «слушаться». Ко всем нелепостям своей судьбы он подходит как к должному: «Да. Порядок такой...». И гневные слова Павла Иваныча, возмущенного «порядком таким», летят, как пули в подушку, в это равнодушное смирение Гусева. Он совершенно не понимает Павла Иваныча, и когда тот говорит о его загубленной жизни, он думает, что ему «делают выговор». Жизнь сломана, исковеркана, а Гусев и Егор бога благодарят: «Дай бог всякому такой жизни» (VII, 303); «Жил я ничего, бог здоровья давал... живу помаленьку, как бог дает» (X, 69, 70).
Протестант поставлен рядом со смиренником в рассказе «Гусев» не случайно. Литературу 80-х годов вопрос о борьбе, протесте интересовал в сопоставлении с вопросом о настроенности народа, об отношении народа к попыткам поджечь его спичками интеллигентской пропаганды и примерами индивидуальной борьбы. Чаще всего выводы были пессимистичными, хотя отношение авторов к ним было разным: у одних — удовлетворенным, у других — горьким.
За четыре года до «Гусева», в первом номере журнала «Северный вестник» за 1887 г., появился рассказ Гаршина «Сигнал». В нем, несмотря на иной сюжет, стиль, была представлена та же ситуация: протестант и смиренник. Рассказ Гаршина был, несомненно, знаком Чехову; хотя нет данных, говорящих о каком-либо влиянии гаршинского рассказа на замысел рассказа «Гусев», Чехов пристально следил за творчеством Гаршина, и именно в это время он сближается с редакцией «Северного вестника», так что концепция рассказа Гаршина «Сигнал» вошла каким-то образом в творческое сознание Чехова. Нас же интересует типологическое сопоставление двух произведений и двух авторских позиций.
Дорожного сторожа Семена Иванова из рассказа «Сигнал» многое сближает с Гусевым. И для него, как для Гусева, для Егора, в труде по охоте, в труде без каких бы то ни было раздумий о его значении состоит смысл жизни (ночи не спал, расписание твердил, свой пост в порядке держал, а раньше, в армии, ходил под пулями с самоваром к господам офицерам). Та же, что и у Гусева и Егора, беззаветность, готовность, помочь, спасти ближнего: мысли о «невинных душах» пассажиров, не подозревающих о близком крушении поезда, заставляют Иванова пойти на подвиг. Но, как Чехов в Гусеве, Гаршин подчеркивает в Иванове прежде всего безропотное приятие заведенного порядка, освящение существующего порядка именем бога: «Уж кому какую талан-судьбу господь бог даст, так уж и есть... Уж есть на то от бога положение»11. У Иванова, как и у Гусева, смущаемого подрывными идеями собеседника, и мысли нет о неподчинении, протесте: «Жаловаться, стало быть, идешь? Брось, забудь... Оставь, Степаныч, верно говорю тебе: лучше не сделаешь»12.
Насколько схоже смирение Иванова и Гусева, настолько же много общего в настроениях Павла Иваныча и героя «Сигнала» Василия Свиридова. Это тоже протестант, бесстрашный и убежденный. Гаршин показывает его ненависть к тем, кто «напился нашей крови», об этих власть имущих Спиридов говорит едко, со злобным сарказмом. Лексика у дорожного сторожа иная, но страсть обличений та же, что и у Павла Иваныча: «Едят тебя живодеры эти. Весь сок выжимают, а стар станешь — выбросят, как жмыху какую, свиньям на корм...» У Спиридова, как и у Павла Иваныча, тверда уверенность в правоте и необходимости протеста: «— Видишь, он меня в лицо ударил, в кровь разбил. Пока жив, не забуду, не оставлю так. Учить их надо кровопийцев... Себе лучше не сделаю, но за правду надо, брат, стоять...» У него то же, что и у Павла Иваныча, презрение к смиреннику, далекому от протестам «Коли всякую скверность на бога взваливать, а самому сидеть да терпеть, так это, брат, не человеком быть, а скотом».
В своем рассказе Гаршин выражал давно им выношенные идеи. Это мысль о нравственном и умственном превосходстве простого человека, поглощенного мирным физическим трудом, и о «громадности мира, с которой пытается бороться кучка людей. И этот мир знать ее не хочет!»13 Это и размышления о народе: «святая» ли он «скотина», по Михайловскому, или просто «скотина», или «святой», или просто мужик себе и больше ничего. Думаю, что он мужик как мужик...»14.
Художественное осуждение спиридовского протеста — существенная часть позиции Гаршина. Как и в рассказе Чехова, в «Сигнале» протестант сам разоблачает уязвимые места в своей обличительной позиции: это несправедливость в логике Спиридова, в его обобщениях; убеждение, что «нету на свете зверя хищнее и злее человека». Но Гаршин прибегает и к иным средствам дискредитации героя-протестанта, чем Чехов. Он заставляет своего Спиридова совершить покушение на злодеяние, а затем раскаясь и, прозрев, преклониться перед подвигом Семена Иванова, которого ранее он презирал за животную покорность. Если учесть, что «Сигнал» оформлен как сказ с анонимным рассказчиком и тем самым стилизован под народные рассказы, в духе народных рассказов Л. Толстого, то станет ясно, что Гаршин хотел осудить протест Спиридовых как бы именем народа, который якобы считает таких «беспокойных» людей способными на «душегубство» и всегда готов спасти от них «невинные души».
Иной является позиция Чехова в этом сопоставлении протестанта и смиренника. Гусев помогает автору подчеркнуть разительное несоответствие между всечеловеческими притязаниями обличителя — и полным его непониманием со стороны тех, во имя кого он протестует, печальное несходство их интересов. В этом его рассказ схож с рассказом Гаршина. Но отнюдь не во имя утверждения красоты стихийного, нерассуждающего бытия или нравственного превосходства смиренника над протестантом написан рассказ Чехова. Трезво взглянув на чудаческое положение гордого протестанта, автор не менее трезво пишет о достоинствах и недостатках того, кто ему противостоит в рассказе.
В этом «первоклассно хорошем» (по слову Бунина15) рассказе за видимой авторской сдержанностью, объективностью скрыты чрезвычайно сильные средства эмоционального воздействия на читателя.
Почти до конца рассказа авторское слово подчинено «видению» Гусева. Это не «голос» Гусева, рассказ ведется языком литературным (без «пущай» и «теперича»), но в кругозор рассказчика попадает только то, что дано видеть, слышать и сознавать Гусеву, ставятся вопросы, которые могли возникнуть в сознании Гусева. Сны — воспоминания о родине, в которых забывается Гусев, его тоска по родным местам, которую он не может выразить в словах, дают материал для характеристики иной, чем то полупрезрение, с каким относится к Гусеву Павел Иваныч.
«Гусев не понимает Павла Иваныча», в то же время он с жалостью смотрит на мучения больного соседа, а рассудят его, уверен Гусев, «в царстве небесном».
Вместе с тем такая форма повествования позволяет передать полностью, не преломленными чужим сознанием и чужим словом, речи другого героя, Павла Иваныча.
Героям предоставлена свобода самовыражения, не ограниченная авторской предвзятостью. Автор лишь оставляет за собой право подчеркнуть относительность, обусловленность суждений героев друг о друге и об окружающем мире, лишить эти суждения конечной значимости и сделать их лишь фактами, характеризующими психику героев. Не прячась ни за Гусева, ни за Павла Иваныча, Чехов завершающее слово не отдает ни тому, ни другому герою. В конце концов вырисовывается облик писателя, страдающего больше других перед лицом зла, которым полон мир, и умеющего посмотреть глубже других на размеры и причины этого зла.
В конце рассказа горизонт повествования резко и неожиданно раздвигается. Умер Гусев, чей кругозор определял границы изображаемого. На минуту автор смотрит глазами двух матросов, зашивающих тело Гусева в парусину, потом глазами бессрочно-отпускных и команды, которые следят, как сбрасывают Гусева в океан. А затем слово уже берет сам автор — но не для того, чтобы в декларативной форме подвести итог разговорам умерших героев или дать оценку каждому из них. Автору оказывается доступно то, чего не мог видеть ни один человек из его рассказа: и то, что делается в океане на глубине десяти сажен, и то, что в это время происходит наверху.
В прямом авторском слове, которым заканчивается рассказ, две силы выступают на сцену — это равнодушие смерти и величие природы. Только что бушевали негодование и желчь в обличениях одного человека, только что метался в бессловесной тоске по дому другой — и вот смерть забрала обоих, их сбросили в море, а жизнь других продолжается, и пароход все так же идет в океане.
Не менее равнодушна к людским страстям и другая сила: природа. Еще в заметках «Из Сибири» Чехов писал: «Вот около сосен плетется беглый с котомкой и с котелком на спине. Какими маленькими, ничтожными представляются в сравнении с громадною тайгой его злодейства, страдания и он сам! Пропадет он здесь в тайге, и ничего в этом не будет ни мудреного, ни ужасного, как в гибели комара»... (X, 370).
То же в «Острове Сахалине»: «Чаще всего мы ходили к маяку, который стоит высоко над долиной, на мысе Жонкиер... Чем выше поднимаешься, тем свободнее дышится; море раскидывается, приходят мало-помалу мысли, ничего общего не имеющие ни с тюрьмой, ни с каторгой, ни с ссыльною колонией, и тут только сознаешь, как скучно и трудно живется внизу... На горе же, в виду моря и красивых оврагов, все это становится донельзя пошло и грубо, как оно и есть на самом деле» (X, 71).
В наблюдениях над величием и красотой природы, описанием которой заканчивается рассказ «Гусев», Чехов черпает духовные силы для жизни на одной земле с таким ужасом, как каторга.
Примечания
1. См. об этом в книге М.В. Теплинского и Б.Н. Бурятова «А.П. Чехов на Сахалине». Южно-Сахалинск, 1957, с. 34—35, а также в книге Г.П. Бердникова «А.П. Чехов. Идейные и творческие искания». Изд. 2, доп. Л., 1970, с. 265.
2. М. Гущин, например, в своей книге «Творчество А.П. Чехова. Очерки» (Изд. Харьк. ун-та, 1954) пишет: «А.П. Чехов в условиях цензурного террора не мог изложить свои впечатления и выводы в публицистической форме, только форма «объективного» исследования явилась наиболее подходящей для этой цели. Все свое негодование и возмущение А.П. Чехов должен был (курсив мой. — В.К.) глубоко прятать за голые факты и статистические данные» (с. 74).
3. Отдел рукописей ГБЛ, ф. 331, п. 26, ед. хр. З-з.
4. Курсив в цитатах Чехова мой. — В.К.
5. В. Ермилов. А.П. Чехов. Изд. доп. М., 1959, с. 306.
6. В. Ермилов. А.П. Чехов. Изд. доп., с. 307.
7. М. Гущин. Творчество А.П. Чехова, с. 77, 78.
8. Г. Бердников. А.П. Чехов. Идейные и творческие искания, с. 271, 272.
9. Письмо от 12 января 1891 г. — «Литературное наследство», т. 68, 1960, с. 362.
10. «О «незримой черте», которой «отделил себя автор от этого своего героя», писал Г.А. Бялый («История русской литературы», т. IX, ч. 2. М.—Л., Изд-во АН СССР, 1956, с. 390).
11. В.М. Гаршин. Сочинения. М., 1963, с. 314.
12. Там же, с. 316.
13. В.М. Гаршин. Письма. «Academia», 1934, с. 133.
14. Там же, с. 231, 232.
15. И.А. Бунин. Из незаконченной книги о Чехове. — «Литературное наследство», т. 68, с. 651.
Предыдущая страница | К оглавлению | Следующая страница |