Вернуться к Л.Д. Опульская, З.С. Паперный, С.Е. Шаталов. В творческой лаборатории Чехова

З.С. Паперный. «Мужики» — повесть и продолжение

В начале 90-х годов, не позднее 1894 г., Чехов внес в записную книжку: «Лакей Василий, приехав из Петербурга домой в Верейский уезд, рассказывает жене и детям разные разности, а они не верят, думают, что он хвастает, и хохочут. Он наедается баранины» (I зап. кн., с. 42).

Е.Н. Коншина указывает в комментариях к этой заметке, что она вошла в измененном виде в III главу повести «В овраге»: «Анисим рассказывает отцу о своей столичной жизни. «И все врет, — проговорил старик в восхищении. — И все врет»1. К этому нужно добавить, что заметка предвосхищает мотив не только повести «В овраге», по и повести «Мужики», первой в чеховской «мужицкой трилогии»: «Мужики» (1897), «Новая дача» (1899), «В овраге» (1900).

Лакей Василий из приведенной заметки позднее станет Сергеем, а затем — Николаем. Первая фраза повести «Мужики» — «Лакей при московской гостинице «Славянский базар», Николай Чикильдеев, заболел» (IX, 192).

Важная особенность: первоначальная запись шире произведения, к которому относится; она таит в себе прообразы, «предмотивы» нескольких будущих произведений.

Вот другой пример — «Имение скоро пойдет с молотка, бедность, а лакеи все еще одеты шутами». В этой записи, связанной с работой над рассказом «У знакомых», предугадываются мотивы незаконченного отрывка «Калека» и особенно пьесы «Вишневый сад».

Запись о лакее Василии характерна еще в одном отношении. Мотивы повестей «Мужики» и «В овраге» носят в этой «гибридной» заметке полуюмористический характер. Здесь уже намечена тема города и деревни — двух разных, далеких друг от друга, даже не понимающих друг друга миров (в этом смысле здесь предощущается и тема рассказа «Новая дача»). Но, кажется, ничто еще не предвещает той суровой, трагической атмосферы, которая определяет обе «мужицкие» повести. Характерная черта художнического мышления Чехова: он идет от анекдотически-забавного ко все более углубленному, серьезному, горестному осмыслению смешного мотива, случая, эпизода.

Повесть «Мужики» Чехов писал в феврале 1897 г. 5 февраля он закончил работу по переписи населения. 6-го — уехал из Мелихова в Москву, остановился в Большой Московской гостинице. 1 марта — уже сообщил А.С. Суворину, что «написал повесть из мужицкой жизни».

Всего несколько месяцев прошло со дня катастрофического провала «Чайки». Меньше месяца оставалось до обеда в «Эрмитаже», когда у Чехова горлом хлынет кровь и он окажется в клинике Остроумова. Это время — конец 1896 г. — начало 1897 г. — одно из самых тяжелых в его писательской биографии. О настроении, в каком он тогда находился, может быть, лучше всего свидетельствует письмо Вл.И. Немировичу-Данченко 26 ноября 1896 г.

«О чем говорить? У нас нет политики, у нас нет ни общественной, ни кружковой, ни даже уличной жизни, наше городское существование бедно, однообразно, тягуче, неинтересно...». Безотрадные слова о том, что кругом «тундра и эскимосы» и что «общие идеи, неприменимые к настоящему, так же быстро расплываются и ускользают, как мысли о вечном блаженстве», — эти горькие признания увенчивались выводом, по-чеховски строгим: «Короче, в нашем молчании, в несерьезности и в неинтересности наших бесед не обвиняй ни себя, ни меня, а обвиняй, как говорит критика, «эпоху», обвиняй климат, пространство, что хочешь, и предоставь обстоятельства их собственному роковому, неумолимому течению, уповая на лучшее будущее».

В «Чайке» писателя волновали, пользуясь словами из этого письма, «общие идеи», мысли об искусстве, о любви, бунт против рутины в театре, литературе, в жизни. Пьеса была полна скрытых лирических «взрывов», намеков, символов; в ней раскрывался конфликт между мечтами, верой, отчаяньем молодых героев и — реальной действительностью: «Груба жизнь!». Теперь Чехов пишет повесть «Мужики», где сюжет сливается с «собственным роковым, неумолимым течением» жизненных обстоятельств.

Чеховская повесть потрясла читателей и критику.

И.И. Иванюков, профессор-экономист, писал о ней автору в Ниццу 10 октября 1897 г.: «Ее читали, обсуждали, по поводу ее много спорили. Впечатление от нее было ошеломляющее. Как обухом по голове» (ГБЛ). Почти в тех же выражениях отзывался в рецензии на «Мужиков» А.М. Скабичевский: рассказ «производит впечатление ошеломляющего удара, от которого долго не можешь опомниться»2. М.О. Меньшиков в письме Чехову 12 апреля 1897 г. говорил, что «ошеломлен этой тяжелой картиной» (ГБЛ).

И вместе с тем, признаваясь в страшном, ошеломляющем впечатлении от повести, читатели подчеркивали холодную объективность повествования, свободного от прямого авторского вмешательства. Лучше всего это впечатление выражено в известном письме А.И. Сумбатова-Южина (май 1897 г.): «Ни одной слезливой, ни одной тенденциозной ноты. И везде несравненный трагизм правды, неотразимая сила стихийного, шекспировского рисунка; точно ты не писатель, а сама природа»3.

Есть перекличка между словами Чехова о «роковом неумолимом течении» жизни и — Сумбатова-Южина: «точно ты не писатель, а сама природа». О «Чайке», о рассказах, ей предшествовавших, — «Студент», «Рассказ старшего садовника» — так сказать было бы нельзя.

Повесть «Мужики» наносила удар по либерально-народническим иллюзиям и самоутешениям. Об этом уже много написано. Не только народники были смущены и возмущены жестокостью чеховского изображения мужицкой жизни. Вот один из примеров, правда, более позднего времени. Хорошо знавший Сергея Есенина литератор свидетельствует: «К Чехову он [Есенин] относился как к одному из своих злейших врагов <...> Очень может быть, что он ненавидел Чехова за повесть «Мужики»...»4.

Бунин, вспоминая о времени, когда все было «на переломе, все менялось», говорит о переходе от «Устоев» Златовратского к чеховским «Мужикам»5. Эта повесть действительно расшатывала самые устои стародавних надежд, веры в нетронутость сельского мира, неподверженность «язвам» городской цивилизации. Однако выводы из этого бесспорного факта делались часто односторонние.

И полемика, разгоревшаяся вокруг «Мужиков», освещалась в некоторых работах схематически заданно; в частности — вопрос о «соотношении» города и деревни в повести Чехова, имеющий непосредственное отношение к работе писателя над повестью и ее продолжением.

Многие исследователи писали о том, что повесть «посрамила» народников и — ставили на этом точку. Но Чехов не только развенчивал либерально-народнические иллюзии. Он расходился и с легальными марксистами, говорившими о сплошном деревенском «мраке» и городском «свете». П.Б. Струве, выступавший под псевдонимом Novus, увидел в повести «ужасающую картину человеческой зоологии, или даже деревенского озверения, т. е. превращения человека в животное»6. По его мнению, повесть свидетельствовала о преимуществах городского, буржуазного уклада.

Н.К. Михайловский со страниц «Русского богатства» оспаривал тезис Струве о безоговорочном превосходстве городской цивилизации над миром деревни. Нельзя, утверждал он, видеть в деревне только мрак, а «в горьком, каторжном существовании рабочего человека этого мрака не замечать»7. Михайловский был не просто народник. Он был еще вдумчивым и основательным критиком, к которому — напомним это — Чехов относился с глубоким уважением8.

Разбирая повесть «Мужики», Михайловский обнаруживал не только свою народническую ограниченность. Он тонко уловил важную особенность произведения: повесть «Мужики» не исчерпывалась «мужицкой» проблематикой.

Он писал об уходе Ольги и Саши в город после смерти Николая: «Господа, подайте милостыню своего внимания подлинной вдове и сироте рабочего человека, где бы он ни работал, в деревне ли, в городе ли; и не сшибайте лбами двух разрядов людей, жизнь которых, в разном роде, но одинаково темна и скудна, одинаково заслуживает участия»9.

И тут народник Михайловский неожиданно оказывался ближе к позиции автора, чем легальный марксист Струве. Когда он писал о «каторжном существовании» рабочего человека, он не знал, что, создавая повесть, Чехов одновременно обдумывал и ее продолжение — оно говорило о существовании подневольного человека в условиях уже не мужицкого, но городского ада10.

Во второй книжке появляется запись:

«Когда живешь дома, в покое, то жизнь кажется обыкновенной, но едва вышел на улицу и стал расспрашивать, например, женщин, жизнь ужасна. Окрестности Патриарших прудов на вид тихи и мирны, но на самом деле жизнь в них ад» (II зап. кн., с. 48; перенесено в I зап. кн., на с. 73).

То, что эта заметка относится к продолжению повести, оставшемуся неоконченным, сомнений не вызывает. Неопубликованная X глава (в печатном тексте повести девять глав) начинается словами: «Сестра Ольги, Клавдия Абрамовна, жила в одном из переулков близ Патриарших прудов» (IX, 480). К ней, профессиональной проститутке, приедет, вернее — придет пешком Ольга с дочкой Сашей после смерти Николая Чикильдеева. Слова — «расспрашивать, например, женщин» — не случайны. В продолжении «Мужиков» действуют, главным образом, женщины: Ольга, ее сестра-проститутка, ольгина дочь Саша, которую ждет та же судьба.

Можно только подивиться критическому чутью Н.К. Михайловского: он уловил «двуоборотность» чеховских представлений об аде существования подневольного человека — в деревне и в городе.

Когда мы сегодня читаем повесть и ее продолжение (т. е. черновые заготовки, X главу и недописанную XI), мы начинаем ощущать целостность всего произведения, не доведенного до конца, по мысленно сведенного автором воедино.

В повести город овеян воспоминаниями героев — Николая и Ольги, их стремлением вырваться из деревенского царства тьмы, нищеты, голода, вернуться в столицу-матушку. Ольга рассказывает вполголоса, нараспев о московской жизни, как она служила горничной в меблированных комнатах.

«— А в Москве дома большие, каменные, — говорила она, — церквей много-много, сорок сороков, касатка, а в домах все господа, да такие красивые, да такие приличные!» (IX, 196).

«О, господи», — тоскует ее больной муж Николай. — Хоть бы одним глазом на Москву взглянуть! Хоть бы она приснилась мне, матушка!» (IX, 204).

П. Струве вполне мог бы «засчитать» подобные строки в пользу города. Однако в них чувствуется скрытый трагический смысл. Не город они характеризуют, а героев, их тоску по хорошей жизни, их наивную веру, похожую на самообман.

Все произведение, если говорить не только о напечатанном тексте, но о том полном виде, в каком оно задумывалось и писалось, строится так: сначала, в деревенской части, герои мечтают о Москве; затем, оказавшись в городе, у этих «тихих и мирных», но страшных Патриарших прудов, в «ужасных» переулках, они тоскуют по деревне.

В заметках к продолжению повести (па отдельных листах):

«Когда Саша рассказывала про деревню, то и метранпаж, сидя в своей к[омна]те, слушал» (XII, 313). Метранпаж — сосед Клавдии Абрамовны, у которой живет дочь Ольги, Саша.

«Лакей <...> просит Сашу рассказывать ему про деревню» (XII, 315). Здесь речь идет о старике-лакее Иване Макарыче, о котором в основной, печатной части повести вспоминал как о своем благодетеле Николай (гл. III—IX, 198).

С этими записями на отдельных листах перекликается заметка в записной книжке:

«На Мл. Бронной [т. е. у тех же Патриарших прудов]. Девочка, никогда не бывавшая в деревне, чувствует ее и бредит о ней, говорит о галках, воронах, жеребятах, представляя себе бульвары и на деревьях птицы» (I зап. кн., с. 75).

А в рукописи, оставшейся незаконченной, состоящей из X и недописанной XI главы, рассказано: Ольга получает письмо из деревни; в кривых буквах письма ей «чудилась особая, скрытая прелесть». За ее мыслями о деревне, о кладбище, где лежит ее муж, о «зеленых могилах» следуют слова: «И странное дело: когда жили в деревне, то сильно хотелось в Москву, теперь же, наоборот, тянуло в деревню» (IX, 483—484).

Таким образом, перед нами два художественных единства: законченная, целостная повесть «Мужики», опубликованная вещь, входит в другое произведение, которое не было доведено до конца. И то, что известно читателю как самостоятельная повесть, было соотнесено с другой частью — «городской».

Читая «Мужиков» в этом полном объеме, т. е. повесть и продолжение, мы видим: детали «деревенской» части связаны с соответствующими местами «городской».

Когда Николай и Ольга в начале повести, приехав в деревню Жуково, выходили на косогор, Ольга говорила, крестясь на церковь: «Хорошо у вас здесь!.. Раздолье, господи!» (IX, 193). А в XI главе продолжения повести она думает о кладбище, где лежит ее муж: «От зеленых могил веет спокойствием, позавидуешь усопшим, — и такой там простор, такое приволье!» (IX, 483).

Вот каким «простором», «привольем» обернулись в финале ее слова о «раздолье».

В первой главе повести, рассказывавшей о приезде в деревню, о девочке Саше говорилось: «Стали ложиться спать. Николая, как больного, положили на печи со стариком; Саша легла на полу...» (IX, 195). В продолжении повести (гл. X) Саша, живя у тетки, Клавдии Абрамовны, ночевала на полу, «между кроватью и комодом, а если приходил гость, то ложилась в прихожей» (IX, 482). В записной книжке: «И она стала заниматься проституцией и уже спала на кровати, а обнищавшая тетя уже ложилась на коврике около ее постели» (I зап. кн., с. 85).

Можно сказать, что фраза из повести — «Саша легла на поду» находится в двух художественных измерениях. Во-первых, в масштабе повести, как сообщение о бытовых условиях жизни Саши в деревне, в избе. Во-вторых — в пределах всего произведения, которое осталось незаконченным, — эта фраза соотносится со словами из продолжения: всю жизнь, и в деревенской избе, и в деревянном доме близ Патриарших прудов Саша спала на полу и получила кровать только тогда, когда «сменила» тетю; и уже теперь не она, а «обнищавшая тетя» ложится спать на коврике.

«Мужики» вырисовывались в творческом сознании Чехова как единая, целостная вещь, деревенская и городская части возникали в органическом сцеплении, в контрастном единстве, в выразительном сопоставлении материала. Эта соотнесенность двух частей, подчеркивающая повсеместность ада — деревенской и городской жизни героев, становится особенно явственной, если проследить развитие характеров в повести и в продолжении. На эту сторону не обращалось достаточного внимания. Дело не только в том, что, как правило, повесть разбиралась только «в пределах ее самой», хотя Чехов опубликовал лишь часть большой вещи, задуманной и отчасти даже написанной. Односторонность многих работ о «Мужиках» состояла еще и в том, что авторы подходили к повести преимущественно с социально-бытовой, с «этнографической» стороны; рассматривали ее как документ, материал, как картину крестьянской жизни 90-х годов прошлого века. По чеховские «мужики» — не однородная масса, это разные люди со своими характерами. Неверно подходить к повести так же, как, например, к книге «Остров Сахалин», которая действительно представляет собою опыт исследования сахалинской каторги, социальных, юридических, бытовых, санитарных и других условий жизни на острове. В работах последнего времени эта односторонность подхода к чеховской повести, невнимание к художественной стороне, анализу характеров действующих лиц преодолевается. Назовем как один из примеров книгу «Русская литература конца XIX — начала XX в. Девяностые годы». Автор главы «Проблемы реализма и натурализма» Е.Б. Тагер справедливо пишет о повести «Мужики»: «Казалось бы, сжатая эпопея Чехова, начиная с ее заглавия, носит обобщенно-безличный характер. Эпизоды, из которых складывается произведение, картины нужды, бесправия, пьянства и побоев, приезд станового для сбора недоимок, деревенский пожар, крестный ход с живоносной иконой — все это повседневный и всеобщий обиход, одинаковый для любого героя повести. И тем не менее Чехов не ограничивается изображением этого <...> С поразительным лаконизмом, несколькими беглыми чертами воссоздает он разные индивидуальности, отличные друг от друга грани характера, проступающие на общем фоне деревенской подавленности и одичалости»11.

Дело, однако, не ограничивается тем, что автор «Мужиков» рисует разные человеческие образы; это в конце концов черта, присущая каждому художнику. Самое главное не просто в том, что Чехов дает анализ характеров, но — в характере анализа. Иначе говоря, в том, под каким углом характеризуется персонаж; исходя из чего ведет автор моральный отсчет, дает оценку образа. Не определив этого, трудно понять ту, говоря словами Чехова, «суть, которая решает судьбу всякого рассказа» (XV, 265).

Вернемся к заметке, относящейся к продолжению «Мужиков» — об окрестностях Патриарших прудов с их скрытым «адом». Чехов перенес ее из Второй в Первую записную книжку — основной свод его творческих черновых записей. Однако он не просто перенес: после слов: «Окрестности Патриарших прудов на вид тихи и мирны, но на самом деле жизнь в них ад», он приписал: «и так ужасна, что даже не протестует» (I зап. кн., с. 73). Приписал и зачеркнул. Однако эти слова еще ближе подводят к «сути» произведения. Само представление Чехова о трагизме современной ему действительности складывается из двойного, вернее — двуединого; первое: жизнь — скрытый ад, второе — никто не протестует.

С записью к продолжению «Мужиков» перекликается заметка к рассказу «Крыжовник»: «Все-таки протестует одна только статистика» (III зап. кн., с. 36). В окончательном тексте это место выглядит так: «...мы не видим и не слышим тех, которые страдают, и то, что страшно в жизни, происходит где-то за кулисами. Все тихо, спокойно, и протестует одна только немая статистика: столько-то с ума сошло, столько-то ведер выпито, столько-то детей погибло от недоедания...» (IX, 273).

Перекличка черновых заметок к продолжению повести «Мужики» и к рассказу «Крыжовник» внутренне закономерна. В сущности, тема футляра — сквозная, определяющая все его творчество, особенно 90—900-х годов, — касается не только жизни героев интеллигентного сословия, но и людей из народа.

Тема равнодушия развивается у Чехова по двум руслам: перед нами либо образованный человек — душевно успокоившийся; либо человек из народа, забитый, замученный жизнью, доведенный до тупости и безразличия12.

В самом деле — рассказ учителя Буркина о человеке в футляре начинается с разговора о жене старосты Мавре: «Женщина здоровая и не глупая, во всю свою жизнь нигде не была дальше своего родного села...» (IX, 253). Именно в связи с этим Буркин говорит о людях, которые, «как рак-отшельник или улитка, стараются уйти в свою скорлупу», и вспоминает о Беликове: «Да вот, не далеко искать, месяца два назад умер у нас в городе некий Беликов, учитель греческого языка, мой товарищ» (IX, 254).

Проблематика повести «Мужики» и ее продолжения связана с образом этой Мавры, этих людей, спрятавшихся в свою скорлупу. Вот запись к повести (на отдельном листе):

«В городе ни разу не были ни бабы, ни бабка» (XII, 313). Дальше еще придется говорить о героине повести Марье, жене Кирьяка, брата Николая. Эта запись ведет к ней. В повести в ответ на слова Ольги о Москве, о больших каменных домах и красивых, приличных господах «Марья сказала, что она никогда не бывала не только в Москве, но даже в своем уездном городе; она была неграмотна, не знала никаких молитв, не знала даже «Отче наш» (IX, 196).

Ассоциативно-образная связь персонажей — Марья, Мавра, «человек в футляре» — помогает понять внутреннее единство чеховского творчества; произведения о мужиках и образованных «человеках в футляре» связываются общей проблематикой — она не заявлена, не декларирована, но с неизбежностью проступает при внимательном чтении и сопоставлении повестей и рассказов как будто бы разных рядов.

Чехов не издавал своих произведений о деревне отдельным изданием, но выпустил в свет книгу — «Мужики» и «Моя жизнь» (СПб., 1897, изд. А.С. Суворина)13.

Так же как и понятие «человек в футляре», у Чехова получает широкий, многоохватный смысл представление о «крепостном» человеке. Его художественное внимание устремлено к разным формам закрепощенности человека.

19 февраля 1897 г. он записал в дневнике: «Обед в «Континентале» в память великой реформы. Скучно и нелепо. Обедать, пить шампанское, галдеть, говорить речи на тему о народном самосознании, о народной совести, свободе и т. п., в то время, когда кругом стола снуют рабы во фраках, те же крепостные, и на улице, на морозе ждут кучера, — это значит лгать святому духу» (XII, 335).

Эта запись дала толчок для заметок к продолжению «Мужиков»: «Господа порядочны, говорят о любви к ближнему, о свободе, о помощи бедному, но все же они крепостники, так как не обходятся без лакеев, которых унижают каждую минуту. Они что-то скрыли, солгали святому духу» (XII, 315). Ср. там же: «...говорят о свободе, широко пользуясь услугами рабов» (XII, 316).

Мысль о людях — крепостных и крепостниках, навеянная конкретным фактом, впечатлениями от обеда в память реформы, перерастает в художественное раздумье, связывается с замыслом произведения, переплетается с другими заметками к нему.

Но, может быть, еще интереснее перекличка между заметкой об обеде в «Континентале» и дневниковой записью — воспоминанием о провале «Чайки». Чехов просидел тогда два-три акта в уборной актрисы Левкеевой, в чей бенефис давалось представление. С горечью вспоминал он, как униженно держались актрисы по отношению к чиновникам: «это были <...> крепостные, к которым пришли господа» (XII, 334).

Единая ассоциация охватывает большой круг людей — от участников обеда в память великой реформы — «тех же крепостных» — до актрис — «крепостных, к которым пришли господа» (ср. в книге о Сахалине — Чехов пишет, что русский интеллигент сводит каторгу к крепостному праву. X, 174).

Повесть «Мужики», посвященная конкретной теме, связана с большой сферой размышлений писателя — о футлярности, о закрепощенности человека.

Тема духовной и душевной «притерпелости», подчинения жизненным обстоятельствам, решается у Чехова не только в нравственно-психологическом плане, она получает различные социальные аспекты. Художник как будто последовательно перебирает людей разных социальных, сословных пластов, непрерывно испытывает своего героя, его способность к противостоянию среде, к пробуждению.

Вот почему мало сказать, что герои «Мужиков» — разные индивидуальности. Характер определяется не просто общим укладом, но отношением к этому укладу. Герой — одновременно и живое лицо, и образ, испытуемый автором, который решает проблему человека в футляре.

В судьбе Николая Чикильдеева, приехавшего лечиться, а на деле — умирать в родную деревню, есть свой скрытый сюжет. Николай — не просто лакей. Он, если так можно сказать, предельно залакеен: к нему можно отнести слова учителя Буркина о людях в скорлупе. В сущности, его лакейская профессия исчерпывает всю его натуру. В повести он произносит лишь несколько фраз, и все они — только о «Славянском базаре», о ресторанных делах. Когда они приезжают в деревню, Ольга, крестясь на церковь, восклицает: «Хорошо у вас здесь!.. Раздолье, господи!», церковный колокол бьет ко всенощной и Николай мечтательно произносит: «Об эту пору в «Славянском базаре» обеды» (IX, 193). С этой фразой он появляется. А вот его последняя бессловесная «реплика»: «Николай, который не спал всю ночь, слез с печи. Он достал из зеленого сундучка свой фрак, надел его и, подойдя к окну, погладил рукава, подержался за фалдочки — и улыбнулся. Потом осторожно снял фрак, спрятал в сундук и опять лег» (IX, 212).

В этом фраке для него — вся жизнь, самое дорогое, светлое, чуть ли не святое. Николай Чикильдеев — не человек в футляре, а «человек во фраке». И в этом суть его характера. Весь его оставшийся путь — от фрака, который он достает из «зеленого сундучка», до «зеленой могилы», о которой будет вспоминать и плакать в городе Ольга.

«Я все вижу без описаний, — говорил А.И. Сумбатов-Южин в упоминавшемся выше письме Чехову, — а фрак вернувшегося «в народ» лакея я вижу со всеми швами, как вижу бесповоротную гибель всех его, Чикильдеева, светлых надежд на жизнь в палатах «Славянского базара». Я никогда не плачу: когда он надел и затем уложил фрак, я дальше долго не мог читать» (ГБЛ).

Вот как углубился смысл первой записи к «Мужикам» — о лакее Василии, который приехал домой и рассказывает жене и детям разные разности, а они не верят. В этой записи — был лишь слабый намек на то трагическое, что до слез будет доводить первых читателей повести. Но намек, почти неуловимый, — есть, он ощутим. В этом и состоит процесс образного мышления, что из тончайших, почти незаметных «дуновений» мысли постепенно возникают сложные, многозначные образы, картины, характеры.

Ольга, жена Николая, на первый взгляд, ничем на него не похожа. Разница их характеров проступает уже в первый момент приезда в деревню, в репликах — ее о «раздолье», его об обедах в «Славянском базаре». Но и в ее характеристике мы ощущаем ту «точку отсчета», которая позволяет соразмерить с другими персонажами характер Николая. Ольга — всегда в состоянии религиозно-возвышенном, ко всему, что ее окружает, относится с умилением. Это она, живя в деревне, восхищается городскими домами и господами, а в городе восторженно думает о деревне, о природе, о покое зеленых могил. В городе, говорит она, господа — «да такие красивые, да такие приличные!» (IX, 196); а о господах, приехавших смотреть на деревенский пожар, «рассказывает мужу с восхищением: — Да такие хорошие! Да такие красивые! А барышни — как херувимчики» (IX, 208). Кажется, она даже не говорит, а напевает, произносит слова тихо, нараспев, как молитву.

«— И-и, касатка, — утешает она избитую пьяным мужем Марью, — слезами горю не поможешь! Терпи и все тут. В писании сказано: аще кто ударит тебя в правую щеку, подставь ему левую... И-и, касатка» (IX, 195—196).

Мы подошли к характерной особенности чеховской разработки характеров. Именно потому, что писатель снова и снова решал сквозную проблему «души» современного человека, наблюдал разные случаи футлярности, духовной и душевной непробудной «притерпелости» героя, въевшейся в самое существо привычки к жизни как она есть, именно поэтому в галерее чеховских характеров — героев и героинь — все время ощущаются переклички, скрытые ассоциации. В известном смысле можно говорить о типологии характеров чеховских героев. На примере образа Ольги Чикильдеевой это видно особенно наглядно.

Первый, условно говоря, вариант этого образа — две героини рассказа «Студент» — произведения, которое открывает собою два ряда чеховских повестей и рассказов — об интеллигентных, духовных собратьях студента Ивана Великопольского и о людях из народа.

Вдове Василисе и ее дочери Лукерье рассказывает студент о тайной вечере, о ночи накануне распятия Христа.

«Василиса, женщина бывалая, служившая когда-то у господ в мамках, а потом в няньках, выражалась деликатно, и с лица ее все время не сходила мягкая, степенная улыбка; дочь же ее Лукерья, деревенская баба, забитая мужем, только щурилась на студента и молчала, и выражение у нее было странное, как у глухонемой» (VIII, 346).

Эта деликатная, услужливая улыбка Василисы настолько «приросла» к ней, что когда она заплакала, растроганная рассказом о Христе, она продолжала улыбаться.

В натуре Ольги есть такая же кротость, «деликатность», но только более восторженная. Она не только учит Марью терпеть, как велел Христос, но, в сущности, сама так же безропотно сносит бесчинства озверелого пьяницы Кирьяка, как и Марья. Свою жену Марью Кирьяк избивает так, что ее потом отливают водой; а у Ольги в городе Кирьяк, напиваясь, вымогает последние копейки, даже те, которых у нее нет, — она их для него одалживает. Ольга только ходит целый день и шепчет: «Смягчи, господи, его сердце!» (IX, 484). Чувствуя себя безнаказанным, Кирьяк буянит так, что Ольгу увольняют из меблированных комнат и она пропадает неизвестно где. Одна из записей к продолжению: «Ольгу рассчитали, потому что часто приходил к ней Кирьяк и беспокоил жильцов» (XII, 312).

Вначале эта фраза о Кирьяке произносилась Сашей: «Когда Кирьяк буянил, Саша шептала: Господи, смягчи его сердце!» (XII, 313). Чехов «передал» фразу Ольге — в ее устах мысленное обращение к богу, безропотное отношение к теряющему облик человеческий Кирьяку было более естественным. У Саши, как увидим, иные, более сложные отношения с богом.

И — еще один образ, родственный Ольге Чикильдеевой: Прасковья, мать Липы из повести «В овраге». Когда-то один купец, у которого она мыла полы, затопал на нее ногами — «она сильно испугалась, обомлела, и на всю жизнь у нее в душе остался страх» (IX, 384).

Василиса из рассказа «Студент» с ее несчастной услужливой улыбкой, Ольга с ее неизлечимой кротостью, покорностью, умилением, Прасковья, на всю жизнь «обомлевшая», — все это духовные сестры. Конечно, называя их разными вариантами одного типа, мы многое упрощаем. Это не варианты, а живые лица. Каждое из них художественно суверенно; но характеры их внутренне родственны.

Марья, предвосхищающая Мавру из «Человека в футляре», это, пожалуй, самое крайнее выражение забитости человека — забитости даже буквальной. Когда Ольга рассказывает о Москве, Марья и Фекла, другая невестка старика Чикильдеева, слушают ее, но воспринять смысл не в силах — «обе были крайне неразвиты и ничего не могли понять» (IX, 196). Из всех чувств у Марьи, кажется, осталось одно: страх. Когда в церкви «дьякон возглашал что-нибудь басом, то ей всякий раз чудился крик [Кирьяка]: «Ма-арья!» — и она вздрагивала» (IX, 198). Она настолько запугана и беспомощна, что, когда начинается пожар, мечется около своей избы, «плача, ломая руки, стуча зубами, хотя пожар был далеко, на другом краю» (IX, 205). В отличие от Ольги, она не верит в бога, потому что ничего о нем не знает. «Марья и Фекла крестились, говели каждый год, но ничего не понимали» (IX, 216). Когда у Чикильдеевых забирают самовар за недоимки, бабка кричит, протестует, а Марья и девочки только плачут (IX, 214). Тут в поведении ее и детей нет никакой разницы.

Но, рисуя облик человека, кажется, до конца одурманенного жизнью, забитого и запуганного, Чехов внимательно ищет в его душе малейшие проблески, намеки на пробуждение. Так Николай, этот человек-лакей, у которого за душой нет ничего дороже своего ресторана, каких-нибудь «котлет марешаль», испытывает чувство стыда перед женой за свою деревню (см. XII, 311, и соответствующее место в повести — «Николай, который был уже измучен этим постоянным криком, голодом, угаром, смрадом, который уже ненавидел и презирал бедность, которому было стыдно перед женой и дочерью за своих отца и мать...» — IX, 203). Он заступается за Сашу, которую высекла бабка. Это добрый, мягкий человек.

Ольга с ее убежденной покорностью судьбе («Терпи и все тут») обнаруживает чувство красоты, отзывчивость к миру природы. С ней связана одна из первых записей к повести: «Иногда при заходе солнца видишь что-нибудь необыкновенное, чему не веришь потом, когда это же самое видишь на картине» (I зап. кн., с. 71). Повесть «Мужики» открывается и завершается картиной необыкновенного заката. Он обрамляет и контрастно подчеркивает царство «крика, голода, угара, смрада». В начале повести Николай и Ольга, сидя на краю обрыва, видят «как заходило солнце, как небо, золотое и багровое, отражалось в реке, в окнах храма и во всем воздухе, нежном, покойном, невыразимо-чистом, какого никогда не бывает в Москве» (IX, 193). А в последней главе Ольга, похоронившая Николая, стоит на краю того же обрыва и плачет, и ей страстно хочется «уйти куда-нибудь, куда глаза глядят, хоть на край света» (IX, 219—220). Здесь и дается описание заката, к которому относилась черновая заготовка: «Весенний закат, пламенный с пышными облаками, каждый вечер давал что-нибудь необыкновенное, новое, невероятное, именно то самое, чему не веришь потом, когда эти же краски и эти же облака видишь на картине» (IX, 219). В обоих случаях — в закате, открывающем повесть, и в завершающем — подчеркнуто «небывалое», «необыкновенное», даже неправдоподобное. В недописанной 11-й главе, Ольга читает письмо от Марьи: «Кроме поклонов и жалоб, она читала еще о том, что в деревне стоят теперь теплые, ясные дни, что по вечерам бывает тихо, благоухает воздух и слышно, как в церкви на той стороне бьют часы» (IX, 483).

Не только Николай и Ольга, но и Марья с ее, казалось бы, полнейшей обезличенностью и забитостью, не беспросветна. Пусть она не понимает рассказов Ольги — она привязывается к ней душой.

Вот заметка к финалу повести: «Марья, проводив немного Ольгу, упала на землю и заголосила: «Опять я одна, бедная головонька!» (XII, 315). В печатном тексте эта запись развернута в картинное описание — Марья причитает, голосит, припадая к земле, оплакивает себя, «бедную-несчастную». И долго еще Ольге и Саше видно, «как она, стоя на коленях, все кланялась кому-то в сторону, обхватив руками голову, и над ней летали грачи» (IX, 221). Так мы расстаемся с ней в повести. А в продолжении она снова напоминает о себе письмом Ольге, за которым встает деревенская жизнь с ее горем, нуждой и с ее «особой, скрытой прелестью».

Заключительные слова повести: «Да, жить с ними было страшно, но все же они люди, они страдают и плачут, как люди, и в жизни их нет ничего такого, чему нельзя было бы найти оправдания» (IX, 220) — этот вывод в полном смысле вырастает как художественный итог, итог характеров.

Это относится и к образам старика Осипа, отца Николая, старухи — «бабки», Феклы, звероподобного Кирьяка, который, протрезвев, мучается и кается. Не будем говорить о каждом из них — нас интересует единая тенденция писателя, подход к изображению героев, критерии их оценки. Может быть, особенно явственно проступает эта тенденция в характеристике Клавдии Абрамовны, к которой приезжает ее сестра Ольга с дочерью Сашей.

Клавдия Абрамовна — не просто проститутка, как Николай — не просто лакей. Как для него ресторан, так для нее малопочтенное ремесло — не только способ заработать на жизнь, но сама жизнь ее смысл и гордость. Читая рукопись X главы, посвященной Клавдии Абрамовне, видишь, как постепенно все больше проступала эта особенность ее характера. Чехов пишет о ее госте-клиенте: «Для нее не было существа выше и достойнее». И надписывает сверху: «Хорошего гостя она обожала». «Принять хорошего гостя, — читаем дальше, — деликатно обойтись с ним, уважить его, угодить было (одно слово неразборчиво) долгом, счастьем, ее гордостью». Затем Чехов зачеркивает неразборчивое слово и вместо него сверху вписывает: «[было] потребностью ее души» (IX, 482)14. В этих дописанных словах — вся суть. Для героини в культе «гостя» есть что-то возвышенное, даже то, что выше религии: «отказать гостю, или обойтись с ним неприветливо она была не в состоянии, даже когда говела».

В хорошую погоду Клавдия Абрамовна «прогуливалась по Малой Бронной и по Тверской, гордо подняв голову, чувствуя себя важной, солидной дамой» (IX, 480). Есть нечто общее в том, как она идет с поднятой головой, исполненная профессионального самоуважения, и как Николай Чикильдеев говорил с генеральским поваром «о битках, котлетах, разных супах, соусах»; узнав, что котлеты марешаль для господ не готовили, он укоризненно качает головой: «Эх вы, горе-повара!» (IX, 210).

Николай, которому «Славянский базар» вспоминается чуть ли не как земля обетованная, и Клавдия Абрамовна, для которой «обслуживание» господ стало потребностью души, — характеры, внешне не схожие и — все-таки соотнесенные. Их роднит единство авторского взгляда, писательского угла зрения.

О чеховской «мужицкой эпопее» писали как об исследовании быта, уклада, крестьянского миропорядка. Это верно, но это лишь одна сторона. Вместе с тем «Мужики» — повесть и продолжение — исследование души обездоленного и униженного человека: крестьянина, официанта, горничной, проститутки. Вот почему писателя интересует не только быт проститутки, но и то, в какой мере ремесло обезличило ее, примирило с тем, что есть, стало «потребностью души».

В единой системе авторского «отсчета» и оценок находится еще один персонаж, связанный с другими и занимающий особое положение. Мы говорим о девочке Саше. В ее судьбе есть приуготованность: она дочь лакея и горничной, племянница проститутки.

Читатель знакомится с ней, когда она еще совсем ребенок («Ей уже минуло десять лет...»). В продолжении повести ей уже 13—14 лет (XII, 314). Судьба ее теряется в черновых записях: пропадает ее мать Ольга, уволенная из меблированных комнат; Саша плачет, томится и на шестой день уходит на улицу добывать денег.

Мысль о детях привлекает внимание автора «Мужиков», начиная с первых черновых записей: о жене и детях лакея Василия, которые не верят его рассказам (I зап. кн., с. 42); о внучке, которую высекла бабка (I зап. кн., с. 48); о взрослых, желающих смерти тяжело больного человека, в отличие от детей, «которые боятся смерти, и например, при мысли о смерти матери приходят в ужас» (I зап. кн., с. 60); о девочке в валенках на печи, ее равнодушных словах о глухой кошке: «Так. Побили» (I зап. кн., с. 67).

Вряд ли можно считать случайным, что все эти ранние заметки к повести в первой записной книжке связаны с образами детей. Тема «мужики» с самого начала связывалась в сознании Чехова с темой «дети». Перед нами особенность не одного только этого произведения, но, пожалуй, всего творчества писателя — от повести «Степь» с образом Егорушки, мальчика, которому по замыслу автора суждено было кончить жизнь самоубийством, до повести «В овраге», где рассказывается об убийстве ребенка Липы (она сама входит в повесть почти что ребенком).

Известно, что «Мужики» вырастали на живой почве мелиховского жизненного опыта и впечатлений Чехова. П.И. Куркин, земский врач-статистик, хороший знакомый писателя, в статье о врачебной земской деятельности Чехова говорит: «...когда появились на свет «Мужики» и «В овраге», для всех свидетелей этой полосы жизни Антона Павловича было ясно, когда именно и где, при каких условиях, душа писателя восприняла в себя те лучи народной души, которые получили преломление в этих произведениях: это были моменты деятельности Антона Павловича — как земского врача Мелиховского участка в Серпуховском уезде Мостовской губернии в 1892—1893 гг.»15

В образе Саши, в ее судьбе мелиховские впечатления пересекались с сахалинскими.

Начальница ялтинской женской гимназии В.К. Харкеевич вспоминает о разговоре с Чеховым — кто-то спросил его, почему так мало отразился Сахалин в его творчестве. «Чехов ответил на это какой-то шуткой, потом встал и долго задумчиво шагал взад и вперед по столовой. Совсем неожиданно, не обращаясь ни к кому, сказал: «А ведь кажется — все просахалинено»16.

Одно из самых сильных впечатлений, может быть, даже потрясений Чехова — сахалинские девочки, сожительницы и проститутки. В книге «Остров Сахалин» он пишет о «повальной проституции ссыльных женщин» (X, 31); о девушках 15—16 лет, которые убавляют свои лета, так как в беднейших семьях кормовые от казны даются только до 15 лет: «Иначе уже невеста или давно уже занимается проституцией, а все еще 13—14 лет» (X, 35); говорит об особенно «злокачественной» женской торговле на Южном Сахалине (X, 154—155); описывает семьи, где мать и дочь «обе поступают в сожительницы к поселенцам и обе начинают рожать как бы в перегонку» (X, 217).

Неотделимы от чеховского представления о сахалинской каторге постоянные мысли о девушках-подростках, бледных созданьях 14-ти лет, «с поношенным лицом» (X, 277—278), о «подневольном состоянии женщины, ее бедности и унижении». Писатель вспоминает о девушке в Александровске, «которая, по рассказам, стала заниматься проституцией с 9 лет» (X, 290).

При этом тема проституции у Чехова связывается с главной темой — душевного отупения и безразличия человека:

«От постоянной проголоди, от взаимных попреков куском хлеба и от уверенности, что лучше не будет, с течением времени душа черствеет, женщина решает, что на Сахалине деликатными чувствами сыт не будешь, и идет добывать пятаки и гривенники, как выразилась одна, «своим телом». Муж тоже очерствел, ему не до чистоты, и все это кажется неважным. Едва дочерям минуло 14—15 лет, как их тоже пускают в оборот» (X, 222—223).

Слова эти особенно важны для понимания чеховского изображения человека. Мы говорили, что «Мужики» не только исследование уклада, но и исследование души. Здесь важно не противопоставление одного другому, но взаимосвязь. Это хорошо видно в приведенном отрывке.

Проблема — жив человек или очерствел душою? — решается не только в нравственно-психологическом плане, но — всегда неотрывно от изучения уклада, быта, окружения, среды.

В образе Саши Чикильдеевой пересеклись две трагические темы, проходящие сквозь все творчество Чехова: детская и женская. Путь Саши — из детства сразу на самое дно жизни. Прослеживая его, Чехов обнаруживает это свое редкостное «двойное зрение»: пристально изучая жизнь и быт, окружающие Сашу сначала в деревне, затем в городе, он внимательно вглядывается во внутренний мир маленькой героини трагической мужицкой и городской эпопеи.

Вот какой предстает она в начале повести:

«Ей уже минуло десять лет, но она была мала ростом, очень худа, и на вид ей можно было дать лет семь, не больше. Среди других девочек, загоревших, дурно остриженных, одетых в длинные полинялые рубахи, она, беленькая, с большими, темными глазами, с красною ленточкой в волосах, казалась забавною, точно это был зверек, которого поймали в поле и принесли в избу» (IX, 199).

Слово «забавная» имеет здесь по-чеховски сложный смысл — забавно, конечно, тем, кто поймал в поле зверька, но не ему самому. Сравнение не столь безобидно, как может показаться; в нем скрыто, спрятано ощущение неволи, в которой оказалась «пойманная» девочка.

Пока это лишь намек на то, что развернется дальше, что с новой силой прозвучит в повести «В овраге»: вспомним хотя бы одно только описание шумной свадьбы Липы, «еще девочки», когда вдруг слышится «тревожный детский плач:

— Милая мамка, унеси меня отсюда, касатка!» (IX, 388).

От матери Ольги Саша унаследовала поэтичность, религиозное чувство, отзывчивость. Глядя на небо, «широко раскрыв глаза», она видит, как «маленькие ангелочки летают по небу и крылышками — мельк, мельк, будто комарики». Два чувства переполняют ее — любовь к богу и радость жизни.

Эти два чувства все больше сталкиваются друг с другом:

«Сидя на бульваре ночью, Саша думала о боге, о душе, но жажда жизни пересиливала эти мысли» (XII, 313). Та же радость жизни — в ее восклицании: «Тетечка милая, отчего мне так радостно?» (там же). Она говорит той самой «тетечке», о которой упоминается в одной из следующих записей: «К[лавдия] А[брамовна] хотела сводить Сашу к сводне, но та не хотела: «Не надо, чтобы кто-нибудь видел» (там же). Если для тети это — чуть ли не святое ремесло, «потребность души», то для Саши — стыд, который надо ото всех скрывать.

Вспомним еще раз строки: «...от уверенности, что лучше не будет, с течением времени душа черствеет, женщина <...> идет добывать пятаки и гривенники...». Кроме «жажды жизни» и веры в бога, есть у Саши еще одно чувство, которое Чехов прослеживает с особенным вниманием: уверенность, что лучше не будет, что жить так, как она живет, — на роду написано.

Черновые записи на отдельных листах: «Саша безропотно работала в прачешной: мы не можем быть счастливы, потому что мы простые...» (XII, 313).

«Саша брезговала запахом белья, нечистотой, смрадной лестницей, брезговала жизнью, но была убеждена, что такая жизнь в ее положении неизбежна» (XII, 316).

От матери она унаследовала мягкость, доброту, поэтичность, религиозное чувство, а также — «Терпи и все тут». Слова Чехова, приписанные к заметке об ужасной жизни — аде в окрестностях Патриарших прудов: «и так ужасна [жизнь], что даже не протестует», — эти слова находились в главном русле его раздумий, они претворялись в образы, мысль ветвилась и развивалась. Именно на этом пути писательского образного мышления и вырастал образ Саши.

Мы видели: трагизм не только в том, что у Николая была лакейская жизнь, но в том, что нет для него ничего дороже и выше, чем эта жизнь; в том, как душевно возвеличивает свое ремесло Клавдия Абрамовна.

И вот, среди добрых, кротких, но «лакейских» душ растет ребенок, девочка, которая с детства убеждена, что «такая жизнь в ее положении неизбежна», или, как сказано в книге о Сахалине, что «лучше не будет».

Теперь мы снова можем вернуться к вопросу о типологии характеров у Чехова. Она проявляется не только в том, что писатель создает типологически сходные характеры: например, Василиса и Лукерья («Студент»), Ольга («Мужики»), Прасковья («В овраге»).

В критической литературе о Чехове отмечалось, что у него встречаются и повторяющиеся контрастные пары действующих лиц: доктор Рагин и больной Громов («Палата № 6»), Толковый и татарин («В ссылке»).

Можно уловить сходство во взаимно соотнесенных образах тихой, болезненной Софьи и смелой загульной Варвары («Бабы»); Марьи и Феклы («Мужики»); Липы и Аксиньи («В овраге»).

Сопоставляя две мужицкие повести, мы улавливаем перекличку в соотношении образов матери и дочери: кроткая Ольга и Саша, наследующая ее кротость, послушание, покорность жизни как она есть («Мужики»). Забитая, «обомлевшая» на всю жизнь Прасковья и ее дочь Липа.

Липа слышала от своей матери примерно то же, что и Саша: «Так уж не нами положено» (IX, 399). Но она уходит из повести, пройдя «сквозь» страшный цыбукинский мир; к ней не пристанет его грязь. От повести «В овраге» автора «Мужиков» отделяют несколько лет. Как будто и малый срок, но по чеховским масштабам — большой. Это огромные годы, словно перегруженные напряженной работой мысли художника — он «перебирает» героев, неутомимо ищет человека, который мог бы противостоять среде — косной, грязной, засасывающей.

Думая о сопротивлении человека среде, Чехов далек от прямых революционных выводов. Главной для него остается проблема человеческой личности. К мыслям о современном ему обществе писатель шел именно этим путем. Поэтому, прослеживая разные формы художественного преломления тьмы футляра у Чехова, не будем стараться подвести к тому, что, мол, совсем немного отделяло его от вывода о необходимости коренного переустройства общества революционным путем. Отделяло многое. Сила чеховских произведений в том, что они пробуждали мысль о пагубности подчинения человека обстоятельствам; об «очерствении» души, при котором человек перестает сопротивляться и погибает — душевно и морально.

Позиция Чехова во многом сходна с тем, что говорит Вершинин Маше в пьесе «Три сестры». «Само собою разумеется, вам не победить окружающей вас темной массы; в течение вашей жизни мало-помалу вы должны будете уступить в затеряться в стотысячной толпе, вас заглушит жизнь, но все же вы не исчезнете, не останетесь без влияния; таких, как вы, после вас явится уже, быть может, шесть, потом двенадцать и так далее, пока, наконец, такие, как вы, не станут большинством» (XI, 253).

Чехов не оперирует «стотысячными толпами», для него три сестры — это очень много. И когда он прослеживает внутреннюю борьбу, которая идет в душе одной только Саши Чикильдеевой, — это исполнено для него такого драматизма, словно он следит за ходом большого сражения.

О повести «Мужики» много писали, но часто лишь в социально-бытовом плане, порой даже «этнографическом». Нам хотелось показать единство идейно-образной проблематики творчества Чехова и в этом свете глубокую связь между его «мужицкими» и «не мужицкими» рассказами и повестями. Это единство во многом основывается на общем для разных произведений подходе писателя к изображению человека (не вообще анализ характеров, но характер анализа). Мы оперировали не только опубликованной «деревенской» частью повести, но и «городской», оставшейся недописанной; пытались восстановить произведение, как оно возникало в сознании Чехова.

Вместе с тем нельзя забывать, что осталось оно — не в этом виде, но в «сокращенном». «Мужики» — часть того, что задумывалось, получившая завершенность. Не зная о продолжении повести, трудно догадаться, что Чехов собирался проследить судьбу героев и дальше.

Однако сама незаконченность и обрывочность второй, «городской», части повести не только затрудняют, но в известном смысле и облегчают работу исследователя. Порою в черновой записи более прямо, «оголенно» намечается то, что затем как бы растворится в живом и многозначном образе. Такие фразы, как, например, — «жизнь <...> ад и так ужасна, что даже не протестует», или записи о покорности Саши, безропотности, примиренности с жизнью — все это могло бы в окончательном тексте исчезнуть. Однако эти черновые вехи очень важны — они помогают ориентироваться, понять путь и внутреннюю логику образной мысли писателя.

Следуя за нею, Мы начинаем ощущать, как в повести о мужиках, казалось бы обособленной от других повестей и рассказов, возникают мотивы, непосредственно предваряющие чеховскую «футлярную трилогию» (образы Марьи, Мавры и человека в футляре). Любопытно, что, именно работая над продолжением «мужицкой» повести, Чехов находит деталь, которая прямо ведет нас к герою рассказа «Человек в футляре». Она относится к лакею Матвеичеву, «благодетелю» Николая: «Иван Макарыч во всякую погоду ходил с зонтом и в калошах» (XII, 314).

Может показаться, что деталь эта — внешняя и случайная. Но не забудем о словах Чехова, сказанных уже совсем незадолго до смерти, 28 мая 1904 г., в письме к Б.А. Садовскому: «...в искусстве, как и в жизни, ничего случайного не бывает».

Примечания

1. «Из архива А.П. Чехова», с. 130.

2. «Сын отечества», 25 апреля 1897 г.

3. «Записки ГБЛ», вып. 8, 1941, с. 62. В сходных выражениях передавал свое впечатление Фингал (И.Н. Потапенко) в статье «О критиках и мужиках». «Это — страшная картина деревенской бедноты, беспомощности, но это только картина. Автор не предлагает вам никакого обязательного вывода. Вы сделаете его сами...» («Новое время», № 7594, 20 апреля 1897 г.).

4. Ив. Грузинов. Сергей Есенин разговаривает о литературе и искусстве. М., 1927, с. 16.

5. Л. Бабореко. И.Л. Бунин. Материалы для биографии. М., 1967, с. 53.

6. Novus. «Мужики» Чехова. — «Новое слово», 1897, май, кн. VIII, ст. 42.

7. Н.К. Михайловский. «Мужики» Чехова. — «Русское богатство», 1897, кн. VI.

8. «Я глубоко уважаю Н.К. Михайловского с тех пор, как знаю его, и очень многим обязан, ему...» (письмо П.Ф. Якубовичу-Мельшину 14 июня 1900 г.). Не забудем также, что Чехов предложил Михайловского в почетные академики.

9. Указ. статья.

10. С самого начала произведение возникало в сознании автора в двойном охвате — деревенском и городском. Кроме заметок в I, II и III записных книжках, см. записи на отдельных листах, где заготовки к повести и к продолжению идут вперемежку.

11. «Русская литература конца XIX — начала XX в. Девяностые годы». М., «Наука», 1968, с. 169—170. См. там же, в гл. «Новый этап в развитии реализма» о чеховском подходе к изображению мужицкой жизни, чуждом бытописательству (с. 125).

12. См. об этом в нашей статье «Чехов и романтизм». — Кн. «К истории русского романтизма». М., 1973, с. 492—493.

13. Михайловский, о чьей позиции уже говорилось, обратил внимание на этот факт: Чехов, — писал он, — «издал «Мужиков» отдельной «книжкой вместе с другим рассказом «Моя жизнь», в котором «городская культура» изображалась в своем роде еще более мрачными красками, чем деревенская (или вернее, отсутствие культуры) в «Мужиках»...» («Кое-что о г. Чехове». — «Русское богатство», 1900, № 4, с. 134).

14. Цитируется по рукописи, хранящейся в ЦГАЛИ.

15. К <П.И. Куркин>. А.П. Чехов как земский врач. Материалы для биографии (1892—1894 гг.). — Журн. «Общественный врач», 1911, № 4, с. 68.

16. Цит. по книге «Ученые записки Новгор. гос. пед. ин-та», т. XX, 1967, с. 111.