Процесс работы Чехова над сахалинскими очерками дает богатый материал для понимания этого произведения (уникального в творческой жизни писателя) и природы очеркового жанра.
Сохранившиеся рукописи, несколько изданий отдельных глав и книги в целом открывают редкую для исследователей Чехова возможность проследить историю создания произведения от первых проблесков замысла к окончательной стадии его осуществления, изменения и развития1.
Над книгой «Остров Сахалин» Чехов трудился то с большими, то с малыми перерывами несколько лет, наиболее интенсивно — с 1890 по 1895 г. Еще до путешествия на Сахалин он определил в самых общих чертах объем и жанр будущего произведения. Это — книга научно-публицистического характера, в которой большое место займут художественные зарисовки, сделанные по личным наблюдениям.
В очерках, в частности в чеховских сахалинских очерках, органически сочетаются, казалось бы, несовместимые стихии: подлинные документы, статистические данные — и сюжетно законченные куски, портретные, пейзажные зарисовки. На равных правах здесь находятся живые описания, драматические сцены и публицистические рассуждения или лирические высказывания повествователя. При этом решающее значение имеют пропорции частей, последовательность повествовательных «кусков».
В каком соотношении окажется научно-публицистический и художественный материал, Чехов не мог предугадать заранее. Это своеобразие очеркового жанра прояснялось в процессе работы и не без влияния таких выдающихся очерковых произведений, идейно-тематически близких к замыслу Чехова, как «Записки из Мертвого дома» Достоевского, «Сибирь и каторга» С. Максимова. Обе эти книги упомянуты в «Сахалине», на них ссылается автор, рисуя общую картину каторги прошлых десятилетий и при описаниях частных явлений арестантского быта (майдана, например). На жанр и структуру сахалинских очерков оказали воздействие путевые очерки знаменитых русских и зарубежных путешественников — И.Ф. Крузенштерна, Г.И. Невельского, В.А. Римского-Корсакова, И.А. Гончарова и др., привлекавших Чехова не только фактическими сведениями, результатами исследования, по и живым, образным повествованием.
Изучая черновую рукопись «Сахалина», замечаешь, что Чехову труднее давались те главы и страницы, где нужно было публицистически четко сформулировать свое отношение к тому или иному явлению, дать свою оценку, обычно расходившуюся с официальными или общепринятыми точками зрения. Многие страницы глав VII, XIV, XVIII пестрят поправками, уточнениями. Нередко создается несколько вариантов фразы, оставляются и зачеркиваются в черновой рукописи большие куски (например, два варианта начала главы XVIII). Там же, где требовался талант художника (сцены венчания, похорон, телесного наказания, изображение ссыльно-каторжного Егора, Красивого, Соньки — Золотой Ручки, диалоги с детьми, рассказ о смертной казни и др.) — заметна большая свобода автора; в рукописи в этих местах сравнительно немного поправок. Однако границы научно-публицистической и художественной сфер в очерках не столь уж определенны, четки и нерушимы. Чехов исследует в «Сахалине» жизнь как художник и ученый одновременно.
В черновой рукописи еще не было подзаголовка, уточняющего жанр: «Из путевых записок». Он появился в журнальной публикации; но в первой главе слова: «для этой книги» (черновая рукопись) были еще заменены словами: «для этой работы», и лишь в издании 1895 г. определение жанра в тексте было приведено в соответствие с подзаголовком: «для этих записок».
На первых же стадиях работы определилась структура книги. Хотя оглавление и подзаголовки, раскрывающие содержание глав, появились лишь в издании 1895 г., но границы глав, их последовательность, задачи и материал каждой главы были четко обозначены уже в черновой рукописи. Первые тринадцать глав строятся как очерки путевые: передвижение повествователя по северному, а затем южному Сахалину. Главы XIV—XXIII — как очерки проблемные; в каждой из этих глав решается свой вопрос на материале, добытом во время всего путешествия по Сахалину и в итоге изучения литературы: состояние сельскохозяйственной колонии, правовое положение каторжных, поселенцев, женщин, детей, труд, пища, одежда, духовная жизнь, нравственность сахалинцев, преступления и наказания, бегство с острова, болезненность и смертность. Сама последовательность глав призвана убедить в безуспешной борьбе сахалинцев с природой, с обстоятельствами.
Неизменным оставался в очерках принцип строго хронологической последовательности; редко автор «забегал вперед» или «оглядывался» назад. Последовательность обозначалась временными вехами, расставленными в ходе повествования: 5, 8, 19, 31 июля; 13, 27 августа; 8, 10 сентября, начало октября. Вехами служили не только даты, но и указания на время дня, на связь этого временного отрезка с предыдущим: «в тот же день», «на другой день».
Неизменными оставались также в процессе работы над книгой принципы чередования (в разной последовательности) авторских зарисовок, размышлений, чужих рассказов, описаний, научных наблюдений, и само многообразие форм включения разнородного материала, и сама многоинтонационность повествования — чередование (также в свободной последовательности) спокойно-описательных, научно-деловых, иронических, лирических интонаций.
Не было принципиальных изменений композиции книги, по вносились в последние печатные тексты некоторые дополнения (экскурс в историю каторги, этюд о сахалинском надзоре) или устранялись некоторые эпизоды, сцены, описания, ассоциации, если они имели уже параллели (освящение часовни во Владимировне, один из трех рассказов о смертной казни, три из многочисленных случаев побегов) или если они уводили в сторону от центральных проблем: этюд о военной шхуне «Восток», рассказ И. Белого о пережитом шторме, воспоминание о гимназическом учителе, непомерно разросшееся уподобление Стриндберга гилякам. Сжимались некоторые пространные описания: г. Николаевска, зажиточной Корсаковки и др.
В редких случаях Чехов менял последовательность эпизодов, повествовательных кусков, оставляя, впрочем, неприкосновенным содержание каждого из них, или переставлял местами авторское рассуждение и конкретный случай, или, наконец, перемещал в другое место описание, где оно больше соответствовало тональности соседствующего текста. Например, обличительное описание строительства туннеля присоединил он к описанию Дуэ; четыре случая смелых побегов перенес в сноску.
Хотя еще до поездки намечались некоторые задачи будущей книги, Чехов стремился избежать заданности, декларативности, он изучал Сахалин как бы на глазах читателя, вместе с ним. На ранних стадиях работы это было заявлено прямо: «Определенных целей <...> у меня нет» (зачеркнуто в черновой рукописи). «Определенной программы <...> у меня нет» (снято при подготовке к собранию сочинений).
В процессе путешествия и работы над книгой определились и уточнились ее задачи, которые автор не скрывал, хотя и не афишировал: противопоставить официальному апологетическому освещению Сахалина всестороннее, объективное его исследование, воссоздать правдивую, основанную на проверенных точных фактах картину русской каторги, показать обреченность человека, оторванного от родины, на физическую и нравственную гибель в условиях сурового климата, произвола и деспотизма властей, подневольного труда, пробудить в обществе внимание к «месту невыносимых страданий». Постепенно определялись и некоторые частные задачи: выступать против пожизненности и неравномерности наказаний, устаревших и противоречивых законов о ссыльных, против насильственной земледельческой колонизации острова (якобы не только с целью карательной, но также исправительной).
Сам объект научного и художественного исследования, очерковый жанр произведения, общие и частные задачи книги обусловили, в свою очередь, отбор, меру и формы использования материала, добытого самим автором или другими лицами, его предшественниками, определили позицию повествователя и тон повествования.
На первых этапах работы Чехова не удовлетворяла именно форма повествования: «Я долго писал и долго чувствовал, что иду не по той дороге, пока, наконец, не уловил фальши...» (XVI, 72). Важно было не только с максимальной полнотой и точностью воспроизвести сахалинскую жизнь, но выразить, без открытых «учительских» назиданий и предсказаний, отношение к ней автора, сохранив при этом «чувство первого впечатления». «Фальшь была именно в том, что я как будто кого-то хочу своим «Сахалином» научить, и вместе с тем что-то скрываю и сдерживаю себя. Но как только я стал изображать, каким чудаком я чувствовал себя на Сахалине и какие там свиньи, то мне стало легко, и работа моя закипела» (там же).
Уже в черновой рукописи заметно это стремление Чехова избежать поучительных и пророческих слов и интонаций. Он зачеркнул слова: «Трудно быть пророком», весьма интересные авторские размышления о счастливом будущем берегов Татарского пролива, оскверненных в настоящем жестокостью и насилием. Последовательно снимал при подготовке к печати предсказания общего характера («хорошей и интересной работы» в будущем по освоению «молодого края») и предвидения частного характера — свободной, подвижной жизни в Рыковском, в Александровске. Снижал патетический тон даже тогда, когда речь шла о людях, вызывавших его глубокую симпатию, — скромных самоотверженных тружениках, незаметных героях, подвижниках-исследователях. О фельдшерице М.А. Кржижевской (фамилия ее не названа в очерках), «сахалинской ходатаице», «исключительной женщине» (так говорили о ней на острове), отказавшейся от своей доли наследственного имения, навсегда порвавшей с Европейской Россией и умершей на Сахалине от чахотки, Чехов писал в черновой рукописи: она на «далекой, холодной окраине» посвятила свою жизнь «страждущему человечеству». В печатных текстах это звучит проще: служила на Сахалине «людям, которые страдают». Говоря о капитане «Байкала» П.Г. Лемошевском, «известном за настоящего морского волка», о его помощниках (И.П. Бредихине, И.М. Эриксоне, И.Я. Аулине), о мичманах, шкиперах, оторванных от родины, обреченных на пожизненную борьбу с норд-остами, туманами и опасностями, Чехов восклицал: «Им можно позавидовать! Какой бы скромной и обыденной ни казалась их деятельность в настоящее время, они займут в истории Восточного побережья не последнее место. А эта история единственная в своем роде: она замечательна тем, что делали ее люди маленькие, не полководцы и не знаменитые дипломаты, а мичманы и шкиперы дальнего плавания, работавшие не пушками и не ружьями, а компасом и лотом». Рассказывая об исследователях Сахалина Г.И. Невельском, Н.К. Бошняке и других, Чехов делал патетическое заключение: «Вообще жизнь и деятельность Невельского, его семьи и сподвижников — это житие святых». Все это вычеркнуто при подготовке текста к печати.
Снимал он также, и не только по творческим, но и по цензурным соображениям, категорически высказанные резкие суждения: «дело вопиющее», «сплошной срам», или те места, которые слишком открыто создавали впечатление плохого надзора, безнравственной «охоты на людей», корыстного попустительства побегам, или где так же открыто говорилось о безответственном, легкомысленном выборе сахалинскими чиновниками мест для поселения («...со стороны глядя можно только дивиться их храбрости...»; «поразительны и невежество и храбрость, с какою берут себе на совесть участь сотни людей и их семейств»).
Повествователь — не пророк, не оратор, не открытый обличитель, а человек, честно, без предвзятого мнения, исследующий Сахалин, непосредственно и эмоционально его воспринимающий. Поэтому все чаще появляются в печатных текстах оттенки сомнения в непогрешимости частных наблюдений; вместо: «Нельзя сказать ничего хорошего» — «Едва ли можно сказать что-нибудь хорошее». Чаще вводятся слова: по-видимому, вероятно: «На душе у него, по-видимому, свинец», «вероятно, поэтому...», «по-видимому, очень жесткими» и др.
Чехов не скрывал от читателя, что ему самому еще кое-что неясно, в чем-то он недостаточно осведомлен, каких-то данных у него не хватает, что он не претендует на полноту, а в некоторых случаях и на обобщение или решение вопроса: «Тут много неясного»; «Судить не берусь»; «Обобщать их не стану»; «Обобщение их почел бы большой ошибкой».
От первой до последней стадии работы Чехов настойчиво устранял всякого рода биографические черточки, конкретные детали, в которых узнавался бы именно он, Чехов, врач, писатель, человек с характерными для него профессиональными ассоциациями, личными отношениями, чувствами. Так, снято: «Доктор знает, что я врач, но ему нисколько не стыдно решать...»; «Медицинской помощи мы ему не подали. Я успел только расстегнуть ему ворот»; «Если мне придется когда-нибудь изображать в повести или рассказе...»; Любовная история Вукола Попова «могла бы послужить сюжетом для большой и нескучной повести»; «Точно на картине тенденциозного художника»; «Воображаю, если бы здесь проехал композитор и почувствовал вдохновение, то какую бы он написал музыку».
Дважды устранена фамилия: Чехов, — и такая деталь: «хожу по берегу [с палочкой]. Сняты те места, где душевное состояние (тревога, беспокойство, смущение или успокоение) вызваны одними личными мотивами: неприветливо встретил окружной начальник, «выпроводила» хозяйка, у которой было поселился, или, напротив, — «пользовался самым широким гостеприимством у местной интеллигенции», устроившей ему проводы с южного Сахалина на родину, получал для разъездов по Сахалину казенных тюремных лошадей и т. д.
Зримое присутствие «Я», вмешательство его в те или иные сферы, отношения, сцены, ситуации, как и открытое проявление своих эмоций, Чехов большей частью считал неуместным. Он зачеркнул в черновой рукописи слова: «Когда я полюбопытствовал, очень ли это больно...»; «Если бы я был составителем отчета...»; «Я не желаю читателю видеть Дуэ даже во сне»; «Я обязан ему многими впечатлениями»; «Дуйские казармы для семейных я не забуду никогда».
Чехов внес в первые печатные тексты (по убрал из последнего): «Признаюсь, это очень скучно». «Я не хотел бы быть на его [Климова] месте». Он отсек первую часть фразы: «По данному мною сигналу, ударили тревогу». В некоторых случаях видим, как Чехов искал замены «Я» другим лицом, например, при передаче впечатления о мрачном сахалинском море — кошмаре: «Когда ночью с меня падает одеяло...» — «читатель видел во сне такое море» (оба варианта зачеркнуты в черновой рукописи) — «Когда с мальчика, начитавшегося Майн-Рида, падает ночью одеяло...» (в печатных текстах).
Той же цели — некоторого оттеснения «Я» во имя большей объективности повествования — служит и замена личной конструкции предложения безличной: «я считаю» — «можно считать»; «я определяю» — «можно определить»; «В одном из приказов ген. Кононовича я прочел» — «между приказами ген. Кононовича есть один...». Личная конструкция нередко заменяется такой формой, которая передает многократность наблюдений или слитность (а порой, как увидим, и расхождение) впечатлений «Я» и сахалинских ссыльных: «Входишь в избу», «Взглянешь кругом», «Становится грустно и тоскливо».
Повествователь оттеснялся, но отнюдь не устранялся; его присутствие заметно не только в отборе, компоновке материала, но и в оценке изображаемого; однако оценка эта, обличение ли сахалинских порядков, или авторское сочувствие сахалинцам становятся все более скрытыми; не включены, например, слова: «умилительная картина»; зачеркнут эпитет «страдальцы».
При строго объективной форме повествования вовсе не исключены в «Сахалине» размышления автора, выражение, хотя и не прямое, его чувств, душевного состояния, настроений. Путевые очерки Чехова строились не только как передвижение путешественника в пространстве, но как духовное странствие, процесс поисков автором ответа на вопрос: что представляет собою этот далекий участок жизни, как он соотносится со всей российской действительностью. С каждой главой расширялись концентрические круги повествования, усиливалось то основное впечатление, которое вынес автор в результате своего исследования: Сахалин — «целый ад».
Обобщающий художественный образ (Сахалин — ад), возникнув на основе конкретных фактов, просвечивает в разных сферах жизни, организует принципы сцепления материала в очерках. Он выполняет функцию, близкую к метафорическому образу «мертвого дома» у Достоевского. Образ «Сахалин — ад» поддерживается в ходе повествования многими деталями: «все в дыму, как в аду», «какой ад бывает зимою». В черновой рукописи число подобных деталей было еще больше: «Этот маленький ад», «попадаем в кромешный ад».
С этим обобщающим образом связаны и многократные обращения в книге к центральной России. Они обусловлены и социально-обличительной тенденцией — показать единство сахалинской и общерусской жизни с их произволом, жестокостью, бесправием. В то же время эти ассоциации с Россией вызваны тоской по родине сахалинцев и самого автора, потому нередко они имеют лирический оттенок. В ходе работы, быть может, опасаясь излишества, назойливости параллелей, Чехов снял некоторые из них или подчеркнул не только сходство, но и различие Сахалина с русской природой, русской деревней, русским бытом.
В подтверждение своих наблюдений и выводов Чехов ссылался не только на документы, печатные издания, но и на рассказы, отдельные реплики очевидцев; причем формы выражения авторского отношения, «сопроводительные» интонации к этим рассказам и репликам были весьма разнообразны. «Послушать каторжных, — то какое счастье, какая радость жить у себя на родине! О Сахалине, о здешней земле, людях, деревьях, о климате говорят с презрительным смехом, отвращением и досадой, а в России все прекрасно и упоительно, самая смелая мысль не может допустить, чтобы в России могли быть нечистые люди, так как жить где-нибудь в Тульской или Курской губернии, видеть каждый день избы, дышать русским воздухом, само по себе есть уже высшее счастье» (X, 307).
Это идеальное представление о родине измученного человека, мечтающего о ней издалека, как о «земле обетованной», расходится с представлением автора о России. Он видит, что именно эта «обетованная земля» дала Сахалину десятки тысяч каторжных, из которых многие явились жертвами или тяжких условий, толкнувших на преступления, или «судебных ошибок». Именно там, в России, выпестовалась жестокая идея насильственной колонизации острова, и оттуда русское правительство, не вызывая сопротивления у равнодушного общества, руководит деспотическим осуществлением этой идеи под видом гуманной цели — исправления преступника.
Отсылки Чехова к рассказам очевидцев даны то в безличной форме: «как рассказывают», «послушать каторжных», «говорят», «по описаниям ученых и путешественников», «по рассказам старожилов», «по рассказам соседей», «по рассказам арестантов», то с указанием на определенное лицо: рассказ ссыльно-каторжного Егора, рассказ священника, рассказ начальника округа, «по словам врача». В черновой рукописи таких отсылок было значительно больше. «Мне рассказывали», «припомнился рассказ», «как удостоверяют сведущие люди» и т. д. При сокращении текста Чехов исключал порою не только эти слова, но и сами случаи, записанные с чужих слов. Но незыблемой оставалась в книге главная задача — создать объективную картину сахалинской жизни, воспринятую свежим человеком, и опираться не только на его собственные наблюдения, но и на свидетельства очевидцев, на выводы авторов специальных работ, критически оцененные.
Рассказы очевидцев, включенные в «Сахалин» (и многие сцены, портреты), имеют, как можно убедиться, знакомясь с архивными материалами, документальную основу, творчески воссозданную и переработанную автором-очеркистом2.
В процессе работы над текстом Чехов последовательно освобождал книгу от детективной занимательности. До нескольких строк сжата биография известной авантюристки Соньки — Золотой Ручки, не названа фамилия «бывшей баронессы», каторжной модистки О. Геймбрук, высланной на Сахалин за поджог, хотя обстоятельства ее судебного дела3 и многие факты ее биографии были хорошо известны Чехову (кое-что дано в черновой рукописи). Обозначена лишь первой буквой (Л.) фамилия «светского убийцы» офицера К.Х. Ландсберга, хотя материалы его нашумевшего судебного процесса4 и данные биографического характера, зафиксированные Чеховым в статистических карточках Ландсберга и членов его семьи, а также личные впечатления о Ландсберге на Сахалине могли послужить основой развернутого рассказа о нем в очерковой книге. В письмах Чехова есть упоминания о Ландсберге: «У Ландсберга я обедал», «обедал у Ландсберга» (XV, 126, 133); в архиве писателя сохранились письма к нему Ландсберга, прейскуранты его лавочки и другие документы.
Внимание Чехова было направлено не на исключительное, а на обычное, характерное, не на преступление, а на наказание, на бесправное положение человека на Сахалине. Потому рядовому сахалинцу посвятил он целую главу — шестую, назвал ее: «Рассказ Егора» и тщательно работал над нею, используя документальные данные. В этом рассказе, по словам самого автора, слиты «сотни рассказов», услышанных от сахалинских ссыльнокаторжных.
Порою в зарисовках ссыльно-каторжных сочувствие автора, хотя и не выраженное прямо, звучит сильнее. Например, о семье Жакомини в черновой рукописи было сказано: «Они клянутся, что не виноваты, что их осудили понапрасну, и хочется им верить». В печатном же тексте авторское личное чувство доверия не высказано («Осуждены, как они сами уверяют, невинно»), но зато нейтральное: «держали в тюрьмах» — заменено словами, обличающими официальных лиц: «мытарили по тюрьмам», и тем самым выявлено сочувствие пострадавшим.
В другом случае, чтоб подчеркнуть драматизм положения ссыльно-каторжного Вукола Попова, Чехов, рассказывая его любовную историю5, обращал внимание читателей на бескорыстие, честность, искренность Попова, особенно в сравнении с расчетливостью, нравственной неряшливостью его возлюбленной — Елены Тертышной. При подготовке текста к печати внесены слова, острее выражавшие авторскую антипатию к Елене: «Баба вздорная, глупая и некрасивая».
Нередко Чехов вызывал у читателя ассоциации с известными художественными образами. И этого было достаточно и для лаконичной характеристики, и для выражения авторского отношения. Отважный, дикий и гордый каторжный Кузнецов, совершивший смелый побег на катере, вызывает ассоциацию с Томом Айртоном из «Детей капитана Гранта» Ж. Верна; постройка железной дороги в Александровской долине — с «Железной дорогой» Н.А. Некрасова; сахалинский надзиратель — с «несытыми архиерейскими скотинами» Н.С. Лескова; частное общество «Сахалин» с Фомой Опискиным в «Селе Степанчикове...» Ф.М. Достоевского.
Изображая ссыльнокаторжного В.К. Пищикова, Чехов напомнил, что преступление его — истязание и убийство жены из ревности — «дало материал Г.И. Успенскому для очерка «Один-на-один». Чехова, как и Успенского, интересовало и в этом случае не столько преступление, сколько предыстория, причины, вызвавшие его. Рассказывая об истории отношений Пищикова с женой, Чехов использовал факты, привлеченные и Успенским, даже порою текстуально повторил его, но он по-своему перегруппировал частности, опустил некоторые подробности, не назвал, например, ни места судебного разбирательства (г. Волхов), ни фамилии соперника Пищикова — турецкого офицера Телетбея и жены Пищикова — Сан-Венсан, ни обстоятельств ее жизни: училась в институте, жила у тетки, так как отец был женат на другой, управление своим имением передала Пищикову. Дополнения Чехова: портрет Пищикова, описание его сахалинской обстановки.
Главное внимание Чехова обращено на характер и душевное состояние Пищикова: «судя по выражению лица, весь ушел в себя, замкнулся». Здесь Чехов поддерживает те выводы, к которым пришел Г. Успенский: замкнутость, одиночество Пищикова гипертрофировали личную обиду; в атмосфере человеческой изолированности личный капельный вопрос доведен до гигантских размеров («кнут хлещет, а кругом тишина»). «Просторно и пусто кругом», «просторно, пусто и в нем самом».
История Пищикова у Чехова и Гл. Успенского лишена того налета сенсационности и мелодраматизма, которые имеются в изображении этого сахалинца В. Дорошевичем: «Он — Отелло. В некотором роде даже литературная знаменитость... Преступник-палач, о котором говорила вся Россия». На Сахалине он женился по любви на бывшей актрисе, убившей своего мужа полковника. «Крепко схватившись друг за друга, они выплыли в этом океане грязи, который зовется каторгой, выплыли и спасли друг друга»6.
В процессе работы Чехов последовательно снимал многие ссылки на недостоверные источники, статистические данные или противопоставлял им свою цифровую картину. В сахалинских канцеляриях он увидел отражение общего состояния официальной отчетности.
Чехов предположил уже при первом знакомстве с отчетами, что сведения о каторжном острове, поступающие по этому официальному каналу, по меньшей мере, не точны. 15 февраля 1890 г. он писал А.Н. Плещееву, что будет пространно говорить в своей книге об отчетах Галкина-Враского и «увековечит» его имя. Своеобразной полемической рецензией, обещанной в этом письме, явились прямые и скрытые отсылки к отчетам Главного тюремного управления (X, 32, 43, 172, 198).
На ранней стадии работы Чехов многократно подчеркивал несоответствие сахалинской действительности целям исправительным, несостоятельность подневольной сельскохозяйственной колонии на Сахалине и преступную безответственность, нравственную неряшливость больших и малых чиновников. Но уже в черновой рукописи, а затем при подготовке текста к печати, он, по-видимому, из цензурных соображений, снял некоторые упоминания или смягчил резкие, иронические замечания в сторону теоретических и практических апологетов земледельческой колонии (М.Н. Галкина-Враского, Ф.М. Августиновича, Н.Н. Ярцева и др.), лиц, создававших на Сахалине «фирмы» вместо сельскохозяйственных ферм, а в печати — идиллические картины мирной сельской жизни вблизи сахалинских тюрем. В черновой рукописи отшлифовывалась уже не только негативная мысль: при современных условиях земледельческая колония на Сахалине невозможна, но и мысль позитивная: развитие сельского хозяйства на Сахалине возможно лишь при условии свободного труда, разумного выбора места поселений и т. д.
Кроме отчетов Главного тюремного управления, Чехов использовал в полемических целях другие печатные официальные документы — «Устав о ссыльных», «Устав о находящихся под стражей», «Урочное положение». В книге более двадцати ссылок на эти издания. Число их в черновой рукописи было еще больше и в некоторых прямо было сказано о цели этих отсылок — воевать против пожизненности наказания и устаревших законов о ссыльных.
В черновой рукописи зачеркнуто: «свидетельствует об отсталости нашего «Устава о ссыльных»; из главы XXII сняты при подготовке к изданию 1895 г. слова, открыто выражавшие отношение автора к пожизненности наказаний (равной, по его мнению, смертной казни), как главнейшему признаку всей современной системы наказаний, убивающей в человеке гражданина; снято и далеко идущее заключение: «Но бороться с пожизненностью значило бы посягать на ссыльную систему, на существование самого Сахалина». Однако, устраняя эти открытые высказывания и некоторые упоминания официальных источников, или сжимая цитаты из «Устава о ссыльных», Чехов оставлял неприкосновенной мысль, внутренне также организующую его книгу, о противозаконности сахалинской практики, нарушении даже существующих законов, произвольном их толковании, факторах, усиливающих действие и без того жестоких законов, что само по себе являлось причиной побегов.
Из привлеченных Чеховым сахалинских материалов, характеризующих в его документально-художественной книге состояние сахалинской каторги и лиц, имеющих власть, особо следует отметить приказы начальника острова В.О. Кононовича, многократно использованные автором «Сахалина». За В.О. Кононовичем установилась, не только в официальных кругах, репутация гуманного, интеллигентного человека. Заведуя 18 лет Карийской каторгой, он попадал порою в немилость начальству за допускаемые «послабления» государственным преступникам7. Отзывы о Кононовиче, доходившие до Чехова, были весьма пестрыми. Р.О. Чагин в письмах от 18 и 20 апреля 1890 г. познакомил Чехова с оценками Кононовича двумя лицами, И.А. Шевелевым, председателем военно-приемной комиссии, изъездившим Восточную Сибирь (по его словам, Кононович «страшный тупица и формалист, не пренебрегает доносами и клеветой»), и В.Г. Короленко, по мнению которого Кононович — человек «в высшей степени честный и справедливый, но грубоватый» (ГБЛ). Через год после возвращения Чехова с Сахалина капитан «Петербурга» К. Шишмарев писал ему, что на пароходе едет в Россию «хваленый Кононович»: «Мания величия и мелочность поразительные. А в общем (на словах) преинтереснейший человек. Жаль только, что слова с делом не вяжутся» (ГБЛ).
В книге Чехов напомнил, что Ж. Кеннан отозвался о Кононовиче восторженно. Личные впечатления самого автора «Сахалина» были, особенно на первых порах, вполне благоприятны («интеллигентный и порядочный человек»), быть может, не без влияния радушия и гостеприимства, которые оказал ему начальник острова.
Однако изучение сахалинской жизни, официальных документов, в частности приказов начальника острова, видимо, поколебало первоначальное впечатление; в очерках появились иронические интонации, а обличительные описания противостояли прекраснодушным заключениям начальника острова. Так, «отвратительная пища» арестантов (в чеховских описаниях) получает весьма восторженную оценку в приказах Кононовича: «Я находил пищу очень вкусной и мог ею питаться, не чувствуя никаких последствий от такой перемены даже для моего расстроенного болезнью организма»8.
Воспроизвел Чехов речь Кононовича поселенцам о поставке ими в тюрьму недоброкачественной рыбы. «Каторжный — ваш брат, а мой сын... Обманывая казну, вы этим самым наносите вред вашему брату и моему сыну». К этим маниловским словам, в которых чувствуется полная разобщенность со слушателями, Чехов добавил ироническую ремарку от себя: «Поселенцы согласились с ним, но по их лицам видно было, что и в будущем году брат и сын будет есть вонючую рыбу» (X, 251).
По мере движения к финалу очерков заметна авторская тенденция показать преступное незнание начальником острова истинного состояния каторги, или обнаружить противоречия между словами и делами Кононовича: он не верит в сельскохозяйственную колонизацию Сахалина, но настойчиво реализует эту официальную идею; он питает «отвращение к телесным наказаниям», но допускает их широкое применение на острове. Вот как изменял Чехов фразу, в которой была дипломатично выражена мысль о нежелании Кононовича знать истинное положение дел на Сахалине: «К сожалению, за недосугом, он очень редко бывает в тюрьмах и не знает, как часто у него на острове, даже в 200—300 шагах от его квартиры, секут людей розгами». (Подчеркнутое здесь внесено в печатные тексты).
Передавая в «Острове Сахалине» содержание приказов Кононовича, цитируя их (полностью или с купюрами) или ограничиваясь лишь упоминанием, Чехов выразил свое критическое отношение к этим документам, сомнение в гуманности решений и действий начальника острова. Всего отсылок к приказам Кононовича около 30, все они определились уже в черновой рукописи и, за редким исключением, остались в печатных изданиях.
Чехов имел все основания возлагать ответственность за положение на Сахалине не только на начальника Главного тюремного управления М.Н. Галкина-Враского, начальника острова В.О. Кононовича и сахалинских чиновников, но и на генерал-губернатора Приамурского края А.Н. Корфа, слывшего гуманным человеком, жаждущим добра своему краю, покровительствующего даже тем, кто предает гласности жизнь на русской окраине. Корф и сам выступал в газетах и на заседаниях Географического общества с сообщениями о Приамурском крае и призывал содействовать заселению его необжитых мест9.
В некрологах о Корфе, напечатанных в пору работы Чехова над книгой, говорилось об энергии, неподкупной честности, терпеливом и внимательном отношении Корфа к людям, скромности, простоте и сердечности его10. Даже ссыльно-каторжный поэт М. Дмитриев, весьма критически относившийся к сахалинскому начальству, в стихотворении, посвященном приезду Корфа («конфиденциально» передано Чехову), хотя и писал о «грозном лике», «жестоких резолюциях» начальника Приамурского края, но склонен был многое в его действиях объяснить доверчивым отношением к чиновникам, беззастенчиво его обманывавшим11.
Чехов подошел к Корфу с той же мерой, что и к Кононовичу. Он сопоставил его слова и дела, благие намерения и реальные их осуществления. И обнаружил резкие противоречия, бросавшиеся в глаза также некоторым местным корреспондентам12. Начальник Приамурского края, гуманный и благородный человек, пять лет не был на острове, а теперь, на основании беглого осмотра приукрашенных к его приезду тюрем и поселений, делает заключение о «значительном прогрессе», превосходящем все ожидания.
В ласковых и доброжелательных словах Корфа, обращенных к ссыльно-каторжным, Чехову слышатся фальшивые нотки. Корф возбуждает несбыточные надежды и дает невыполнимые обещания на возврат в Россию, а к такого рода обещаниям Чехов выражал самое непримиримое отношение: «В самом деле, чтобы надавать много обещаний и потом не исполнить их, и чтобы заманить людей в холодную болотистую тайгу и бросить их там на произвол судьбы — для этого, кроме обычной неумелости, нужна была также и исключительная нравственная неряшливость» (черновая рукопись).
Речь Корфа о прогрессе на Сахалине, произнесенная на торжественном обеде, для Чехова свидетельство полной неосведомленности начальника края в истинном положении дел. Его похвальное слово (и отличное настроение всех обедавших) не мирилось, по словам Чехова, «с такими явлениями, как голод, проституция ссыльных женщин, телесные наказания». В черновой рукописи Чехов зачеркнул эпитет «симпатичная» (речь Корфа) и явно ироническое авторское суждение: Корф хотел бы, чтоб слушатели утешались, «что прежде было гораздо хуже», настоящее в его представлении «нечто вроде эпохи Возрождения». Несколько раз переделывалась фраза, характеризовавшая степень знакомства Корфа с сахалинской жизнью и самостоятельности его «Описания жизни несчастных»; в рукописи зачеркнуто: «много из продиктованного принадлежит не ему», «он недостаточно знаком с истинным положением дела каторги и поселения». При подготовке к печати убраны слова, как будто снимавшие с Корфа ответственность: «От него скрывают истинное положение дела, и жизнь несчастных ему мало знакома», и заменены словами о самоуверенной самоуспокоенности Корфа: «Жизнь несчастных ему была знакома не так близко, как он думал».
Сентиментальное «Описание жизни несчастных» Чехов цитировал без комментариев: «Пожизненности наказания нет... Каторжные работы не тягостны... Цепей нет, часовых нет, бритых голов нет». Заменой комментариев является вся книга, из которой видно, что на острове еще есть и бритые головы, и прикованные к тачкам, и закованные в ручные, ножные кандалы (кстати, по приказанию самого Корфа).
В книге Чехова. Корф с его фейерверочным «похвальным словом», подцвеченным «описанием жизни несчастных», иронически дан на фоне освещенной бенгальскими огнями каторги. Впечатление же об истинной, не разукрашенной каторге передано в том чувстве автора, которое прямо выражено в финале этой — второй — главы («становится жутко»), как бы отраженном в чувстве ссыльно-каторжного: «Скучно здесь...».
Оставляя неприкосновенным сам принцип опоры на жизненный материал и создавая научно-документальную основу очерковой книги, в которой факты, документы безукоризненно точны, Чехов последовательно (от черновой рукописи до последнего текста, подготовленного к собранию сочинений) сокращал объем справочного материала. Его указания на источник всегда совершенно верны, но порою в процессе работы он отказывается от полной ссылки, иногда называет лишь фамилию известного исследователя, путешественника (так, уже в черновой рукописи сняты библиографические ссылки на работы Лаперуза, Браутона, Крузенштерна), сжимает цитатный материал, изложение чужой работы, или отправляет из текста в сноску (полностью или частично) некоторые сведения специального характера, экскурсы в историю вопроса.
От этого последовательного сокращения справочного аппарата в книге все рельефнее выступали конкретные авторские наблюдения, лица, сцены, эпизоды из сахалинской жизни, т. е. все то, что составляет, условно говоря, «художественную часть», которая также не оставалась неподвижной, подвергалась изменениям. Разнообразны формы использования в очерках материала, добытого самим автором и другими лицами, исследователями, путешественниками, газетными корреспондентами. Чехов то ограничивался библиографической ссылкой на специальные сочинения, не считая себя компетентным в этом вопросе (так он воздержался от «технических подробностей» при описании дуйских копей, отослав к работам горных инженеров). То он, не претендуя на самостоятельное решение какого-нибудь вопроса, например, о сахалинских гиляках, айнах, как бы проверял свои немногие наблюдения фактическими данными, характеристиками, выводами авторитетных исследователей-этнографов, путешественников — Л.И. Шренка, И.Ф. Крузенштерна, Н.К. Бошняка и др. Тем самым указывалось второстепенное место этой проблемы в книге, посвященной сахалинской каторге, но все же устанавливалась связь даже «побочных» наблюдений и выводов с основными: каторга оказывает развращающее влияние на всех, с нею соприкасающихся, в том числе и на сахалинских аборигенов, людей по природе свободолюбивых, общительных, доброжелательных.
Чехов то излагал чужую работу (или часть ее), то перефразировал или цитировал отдельные места, и при этом выражал разное отношение к авторам: к одним — полное доверие и сочувствие (Г.И. Невельскому, В.А. Римскому-Корсакову, Н.П. Васильеву); материалы и выводы других авторов подвергал сомнению, скрыто или явно полемизировал с ними (с М.Н. Галкиным-Враским, М.С. Мицулем, Ф.М. Августиновичем и др.).
Чехова-очеркиста интересовали не только печатные работы, практическая деятельность того или иного исследователя Сахалина, но и личность его. Пользуясь перекрестными характеристиками различных авторов, он воссоздавал образы подвижников науки, путешественников-патриотов (Г.И. Невельского, Н.К. Бошняка, Н.В. Рудановского), одного из защитников идеи создания земледельческой колонии на каторжном острове — М.С. Мицуля. В процессе работы над книгой Чехов уточнял словесное, интонационное выражение авторского отношения к этим личностям. Он снял, как говорилось выше, патетическое сравнение жизни Невельского и его семьи с «житием святых», но усилил мысль о незаслуженном забвении таких исследователей-патриотов.
Есть в книге и беглые портреты исследователей (сухого, делового И.С. Полякова, раздражительного, неуживчивого Н.В. Буссе) и расплывчатые, лишенные индивидуальности, лица: «у многих авторов», «один из авторов», «существует мнение...». То, что Чехов не называл порою фамилии автора, не может быть объяснено однозначно. Тому в разных случаях свои причины: фамилии были общеизвестны, могли быть легко угаданы из контекста, например, Ф.М. Достоевский, В.Г. Короленко, С.В. Максимов («у лучших русских писателей»), или Чехов не хотел предавать публичности, по цензурным соображениям, свое несогласие именно с этим автором (напр., Галкиным-Враским), или индивидуальность автора, его мнение в этом случае были не столь важны; существеннее, напротив, оказывалась распространенность мнения или оценки. Наконец, у Чехова могло не быть под рукой материалов для точной справки о том или ином лице; или «предмет» был не столь значителен, чтоб снабжать высказывание ссылкой «по всей форме» на автора и работу (например, на стр. 14, 19, 148, 28, 41, 180 отсутствуют ссылки на Венюкова, Буссе, Бутковского, Н. См-ского, Ядринцева, Витгофта).
То, что являлось самоцелью в ряде изученных Чеховым специальных работ географов, ботаников, геологов и др., стало в его книге лишь средством создания такой картины суровой сахалинской природы, враждебной несвободному человеку, которая вызвала бы сочувствие читателя («при чтении становится холодно», XV, 205). Почти дословно повторяя описания специалистами долины Красного Яра (у ботаника П. Глена) или Дуэ (у геологов Носова I, О. Дейхмана), Чехов сопровождал их порою своими размышлениями о тяжелом положении подневольного человека на Сахалине: «Администрация не останавливается ни перед какими соображениями, когда ей нужно сбыть с рук людей». «Не только на людей, но даже на растения смотришь с сожалением, что они растут именно здесь...» (X, 83, 92).
Озабоченный неустройством социальной жизни, несчастливыми судьбами «простых» людей, автор как бы поставил себя на их место, посмотрел их глазами. С этим связано своеобразие пейзажной живописи в сахалинских очерках. Чехов не отказался вовсе от описаний природы, но ограничил себя как художник-пейзажист. В очерки войдет и бедная красками Александровская долина, и живописная природа Красного Яра, и суровый дуйский пейзаж, и страшные картины лесных пожаров. И все эти картины будут субъективно окрашены, даны как бы с точки зрения несвободного, незащищенного человека, особенно остро ощущающего враждебность сурового края («каторжные, глядя на мрачный берег Дуэ, плакали»).
На светлые краски повествователь не скупится лишь тогда, когда рисует пейзаж, отдаленный от каторги; но и в этом случае его гложут воспоминания: на горе, в виду моря и красивых оврагов, каторжная жизнь особенно кажется «до нельзя пошлой и грубой, как она и есть на самом деле». «Чем выше поднимаешься, тем свободнее дышится». «Далекий берег соблазнительно манит к себе... глядишь... и кажется, что будь я каторжным, то бежал бы отсюда непременно, несмотря ни на что» (X, 71—72).
Нередко Чехов творчески преобразовывал описания ученых-специалистов и создавал своеобразные художественные картины, органически включавшиеся в идейный контекст книги. Мне приходилось, например, сравнивать описание «кочевания рыбы» у зоолога И.С. Полякова с чеховским. Описание Чехова лишено натуралистических деталей. Взяв из книги Полякова фактические данные, он обратил внимание читателей не на физиологические процессы, а на тяжелую, тщетную борьбу рыбы с быстрым течением, на ее страдания. Так возникает сравнение жизни природы и судьбы человека на Сахалине, с его страданиями и бессильной борьбой с суровой природой, с беспощадным сахалинским режимом.
В пейзажных зарисовках, особенно на ранних стадиях работы, явственно ощутим этот второй план. У Аркая чахлые больные деревья ведут в одиночку жестокую борьбу с морозами и холодными ветрами, и никто не слышит их жалоб. Это напоминает борьбу поселенцев «с местными врагами...». Чехов снял эти слова, уничтожив зримую параллель, как зачеркнул он в других местах прозрачные намеки на гибель людей в этих суровых условиях: «Только киты, да тюлени уживаются с холодом»; «Грустно видеть оленя в неволе. Олень, которого ведут на убой, представляет необыкновенно грустное зрелище». Зачеркнул и открытое выражение той же мысли: «Взглянешь кругом и как вспомнишь про цынгу, голод и холод, от которых погибло здесь столько народа..., небо представляется холодным, вода нелюдимой, унылой»; «Тут, на берегу, овладевают не мысли, а именно думы»; с вершины маяка «море раскидывается перед глазами..., и тут только сознаешь, как скучно и трудно живется внизу».
Чехов искал и другие способы передачи этой мысли. Тщательно работал он, например, над финалом главы XIII, картиной морского пейзажа: на одном берегу — каторга, на другом — «далеком, воображаемом» (внесено в печатные тексты) — свободная Америка. Сняв в черновой рукописи слова, резко выражавшие тенденцию («для чего нужно это чисто зверское ожесточение?»), Чехов внес в печатные тексты некоторые конкретные детали (каторжные вдалеке стучат топорами, волны бьются в отчаянии) и усилил впечатление разъединенности, антагонизма сахалинской природы и несвободного человека. По-видимому, для сохранения созданного впечатления добавлено еще слово: «жутко», характеризующее настроение и сахалинцев и автора, и закончена глава XIII этой пейзажной зарисовкой; сноска же, разрушавшая эмоциональность финала (о топографическом исследовании берега Анивы), перенесена в другое место книги.
Хотя в очерках часто говорится о «мертвой тишине» на Сахалине («в Дуэ тихо», в Дербенском «было спокойно»), но автор слышит в этой тишине не только злобный шум моря, но звон кандалов, стоны, вздохи, слова отчаянья, которыми как бы насыщен воздух; и этим «звучанием тишины» он передает подлинно драматическое состояние молчаливых, «немых людей», бродящих «но мертвому острову», «как тени». Маяк на мысе Жонкьер, «как обвинительное око», глядит из мрака сахалинской ночи «на мир своим красным глазом». Северный Сахалин, оберегаемый с моря рифами «Три брата», походившими впотьмах на трех монахов, вызывает «жуткое чувство». Суровая природа чужда подневольному человеку, неласкова с ним: небо хмурится, море глухо, сердито ворчит, «в природе готовится что-то недоброе».
Рукописи и печатные издания «Сахалина» дают возможность судить о характере авторской стилистической правки очеркового произведения. Устраняются канцеляризмы («вверенную ему...»), иностранные слова («прерогатива»), или заменяются тождественными по значению общепринятыми русскими литературными словами и оборотами («полнейший индифферентизм» — «полнейшее равнодушие»). Снимаются пышные метафоры («Со своей королевой клюквой»); изысканные выражения заменяются простыми (хранили глубокое молчание — все время молчали; издал радостное восклицание — очень обрадовался). В авторскую речь входят народные выражения: ни слуху, ни духу; ищи ветра в поле; чем дальше в лес, тем больше дров; своя рубашка ближе к телу; и с огнем не сыщешь; кругом вода, а в середине беда. В ряде случаев в речи автора слова из чужого лексикона заключены в кавычки и делается ссылка на лицо или круг лиц, у которых они заимствованы: «По словам надзирателей, «душу воротит»; какая-нибудь «показалась» ему (поселенцу); «из уваженья», как говорят мужики».
Нередко в процессе работы над текстом преобразуются отдельные предложения, вносятся свежие, неожиданные эпитеты или сравнения, оживляющие повествование: убрана она не без вкуса — в убранстве чувствуется что-то милое, вкусное; гиляки стали покачиваться, точно китайские болванчики — ...точно от сильной боли в желудке. Изменяется интонация; вместо скрыто-иронической обличительная: «читатель может судить, каким уважением и вниманием окружены здесь женщины и дети» — «...каким неуважением и презрением окружены здесь женщины и дети». Устраняются пояснительные слова, если они необязательны; например, к названию селения «Дранка» было объяснение: «потому что чиновники здесь больше занимались драньем, чем сельским хозяйством»; оно зачеркнуто и заменено: «понятно почему».
Чехов избегал традиционных сравнений. Снято: темно, как в погребе; серо и неинтересно, как торфяное болото; как в заведенной машине; как пена. А если подобные сравнения оставлены, то специально оговорены: «трудно обойтись без устаревшего сравнения с пестрым ковром или калейдоскопом». Сжимались развернутые сравнения, если одна из частей, детализируясь, обретала самостоятельное образное значение: айно похож на купеческого кучера, «и при этом недостает ему большого живота и жирных опухших щек». Чехов избегал детализации и в других случаях: в комнате чиновника — поэта Э. Дучинского висел ковер, изображавший всадника, стрелявшего направо в тигра и смотревшего при этом налево (подчеркнутое здесь оставлено в черновой рукописи).
Книга очерков Чехова продолжает традиции русской очерковой литературы. В ней, как в лучших образцах этого жанра («Путешествие из Петербурга в Москву» Радищева, «Записки из Мертвого дома» Достоевского, «Записки охотника» Тургенева, очерки Слепцова, Г. Успенского, Короленко и др.), видно горячее стремление автора откликнуться на жгучий вопрос современности, прикоснуться к достоверному материалу, к подлинным фактам, документам, человеческим судьбам, стремление исследовать жизнь, подвергнуть многое проверке, отбросить бытующие, предвзятые мнения, нормативные решения.
В этом направлении и шла тщательная работа Чехова над текстом очерковой книги. Изучение этой работы уточняет наше представление о жанровом своеобразии произведения, о формах творческого пересоздания писателем фактов, документов и о средствах выражения авторского отношения к изображаемому.
В очерковой книге Чехов остается художником. Сахалинские очерки, занимая особое место в его творчестве, зримыми и невидимыми нитями связаны с произведениями других жанров. Связь эта обнаруживается в родственных темах, идеях, образах, в колорите, сюжетных ситуациях, отдельных мотивах, частностях («В ссылке», «Палата № 6», «Убийство», «В овраге» и др.) и в преемственности многих содержательных средств изображения. «Сахалинские краски, — по словам В.Л. Кигна, — сильно пристали к палитре» Чехова-художника13.
В то же время изучение творческой работы Чехова над очерками делает заметнее отличие этой книги от других повествовательных произведений писателя. В сахалинских очерках более открыта жизненная, документальная основа сюжетных ситуаций, пейзажа, портрета, отдельных частностей. Авторское отношение к изображаемому, авторские оценки, будучи здесь, как и в «чисто художественных» произведениях Чехова, разлиты во всей ткани, значительно чаще «прорываются» в прямых рассуждениях, эмоционально окрашенных описаниях, в менее сдержанных интонациях — обличительных, иронических, лирических.
Надо полагать, не без воздействия сахалинских впечатлений и работы над очерками в произведениях Чехова 90-х годов появится (хотя и не столь часто, как в очерковой книге) более открытое выражение авторских симпатий и антипатий: «Мне нравится его широкое, скуластое лицо... нравится мне он сам» («Палата № 6»). Волостной старшина и волостной писарь, «оба толстые, сытые», казалось, уже до такой степени пропитались неправдой, что даже кожа на лице у них была какая-то особенная, мошенническая» («В овраге»).
В последнее пятнадцатилетие Чехов все чаще будет передавать повествование героям («Бабы», «Рассказ неизвестного человека», «Моя жизнь»), опираться на рассказы очевидцев, участников. Авторское видение и авторская речь будут активнее «вбирать» в себя видение и речь героев (а порою и вступать с ними в столкновение), что отразит, как и в сахалинских очерках, противоречивость самой жизни, поставит самого читателя в положение исследователя.
Примечания
1. Этапы этой работы зафиксированы в текстах: а) черновая рукопись (хранится в Отделе рукописей ГБЛ); б) беловая рукопись (отрывки ее в ЦГАЛИ); в) первоначальная редакция главы XXII — в Сб. «Помощь голодающим», 1892; г) журнальный текст первых 19 глав — «Русская мысль», 1893, № 10—12; 1894, № 2—3, 5—7; д) отдельное издание, 1894; е) т. 10 собр. соч., изд. А.Ф. Маркса, 1902.
2. О том, как попользовал Чехов документы, создавая «Рассказ Егора», сцену телесного наказания, рассказ о смертной казни, говоря об Онорском деле, рисуя портреты «сахалинской Гретхен» (Тани Николаевой), Геймбрук, Климова, Казарского, Ливина, Наитаки, Ханова, Овчинникова и политических ссыльных, мне приходилось уже писать в статьях, сданных в печать: «Чехов-очеркист», «О безымянных лицах в сахалинских очерках», и в опубликованной статье «Общался ли Чехов на Сахалине с политическими ссыльными?» («Русская литература», 1972, № 1).
3. «Новое время», 4647, 4649, 4, 6 февраля 1889 г.
4. Он подробно освещался, например, в газете «Голос», № 150, 159, 185—189, 10 июня, 6—10 июля 1879 г.
5. Сведения обо всех трех героях этой истории имеются в статистических карточках Чехова.
6. В. Дорошевич. Сахалин, ч. 2. СПб., 1903, с. 74.
7. Гос. архив Октябрьской революции и социалистического строительства, ф. 122, оп. 1, ед. хр. 198.
8. Дальневосточный архив, ф. 1133, оп. 1, ед. хр. 300, л. 166.
9. «Новое время», 1888, № 4361.
10. «Тюремный вестник», 1893, № 7; «Дальний Восток», 1893, № 40.
11. Центр. гос. архив литературы и искусства, ф. 549, оп. 1, ед. хр. 290.
12. «Владивосток», № 25, 41, 42, 24 июня, 14, 21 октября 1890 г.
13. Письмо В.Л. Кигна А.П. Чехову 17 января 1904 г. (ГБЛ).
Предыдущая страница | К оглавлению | Следующая страница |