31 августа Чехов уехал из Кисловодска в Новороссийск. До Феодосии он добирается пароходом «Александр II». В суворинском доме его ждали телеграммы. А.А. Тихонов (Луговой) просил срочно выслать корректуру первых пяти глав повести и дать ей название. А к Чехову, в Феодосию, уже отправлены последние листы для правки.
6 сентября Потапенко, разыскивая Чехова, одну из телеграмм посылает тоже в Крым: «Требуется согласие Чехова дать пьесу для бенефиса Левкеевой 17 октября участием Савиной, Сазонова, Потоцкой, Комиссаржевской, Давыдова, Варламова. Где он? Понедельник уезжаю на две недели. Невский 66. Потапенко».
8 сентября опять телеграмма из «Нивы» — срочно нужно название новой повести. Ответ ушел такой — «Моя жизнь». Принято Чеховым и другое решение: разрешить «Чайку» в бенефис Левкеевой 17 октября.
Чехов приглашает на премьеру двоюродного брата из Таганрога и обещает: «Будет торжественно и шумно».
Чехов заторопился домой. В Феодосии было уже прохладно, купаться в холодной воде не хотелось. Все было переговорено с Сувориным. Из этих разговоров хозяин дома запомнил и записал в своем дневнике: «Чехов сегодня говорит: «Мы с Алексеем Сергеевичем умрем в XX столетии»». Итак, они говорили о театре, о вечном и сегодняшнем.
Дача была недалеко от моря. Наверно, сюда доносился шум прибоя, и это тоже располагало к разговорам. Здесь не было многолюдья, неизбежного в столичном доме Суворина, и Чехова не отвлекали обыкновенные мелиховские заботы. Казалось, что Москва, Петербург, Мелихово на время отступили.
Но так только казалось. С некоторых пор имя Чехова не сходит со страниц газет и журналов. Он печатается теперь раз-два в году, но о нем пишут часто.
С января по сентябрь 1896 года статьи о чеховских произведениях поместили «Новости и Биржевая газета», «Русский вестник», «Русское обозрение», «Новое время», «Биржевые ведомости», «Русские ведомости», «Сын отечества», «Петербургская газета», «Одесские новости», «Восточное обозрение».
Все та же «милая» газета «Новости дня» только что, 12 сентября, опубликовала маленькую корреспонденцию из Таганрога об участии Чехова в делах городской библиотеки. А журнал «Русский вестник» закончил печатать статью К.П. Медведского под названием «Жертва безвременья».
Еще семь лет назад, осенью 1889 года, этот критик писал о Чехове в газете «День» с каким-то необъяснимым раздражением, даже ожесточением. Он не нашел в чеховских рассказах никакого смысла, заявил, что автор «совсем не психолог» и т. д. Теперь он повторял то же самое и с тем же по-прежнему непонятным озлоблением: «Автор сам не знает внутренней подкладки происшествий, о которых рассказывает».
С интонацией, восходящей к Фоме Опискину из повести «Село Степанчиково и его обитатели», к известному воплю героя Достоевского, который тоже был в прошлом литератором: «Я хочу любить, любить человека <...>, а мне не дают человека <...> Где этот человек?», критик из «Русского вестника» выговаривал Чехову: «Мы не видим здесь человека, мы не имеем возможности самостоятельно судить о нем <...> Душа человека остается для этого писателя совершенно недоступной. Он берет только внешние особенности».
Неизвестно, читал ли Чехов эту статью, но если вдруг прочел, то заметил ли, что статья с таким же названием уже была. «Жертва безвременья», 1892 год, шестая книжка «Русской мысли». Автор ее — М.А. Протопопов, но смысл тот же: «Писатель без опоры и без цели <...> ему <...> сказать, в сущности, нечего <...>» и т. д. Казалось бы, случайное совпадение, может быть, было и не случайным, но утверждало определенную точку зрения. И не только этих двух критиков.
Если бы Чехов собирал газетные и журнальные статьи, посвященные его творчеству, то одни только названия рассказали бы, что думают о нем эти судьи писателей и как он менялся в их глазах. Из разделов — «Обо всем», «Библиографические новости» — упоминания о Чехове переместились к 1896 году в солидные разделы «Современное искусство», «Литературное обозрение», «Журнальное обозрение». Уже были опубликованы и прочитаны русской публикой статьи с такими многозначительными заголовками: «Наша жизнь в произведениях Чехова», «Изъяны творчества», «Есть ли у Чехова идеалы?», «Осенние беллетристы».
К этому времени Чехов и его читатели узнали, что талант у него: «симпатичный», обещает быть «выдающимся», «сильный». Правда, иные критики уже вынесли приговор: талант Чехова не развивается; лучше бы ему писать прежние юмористические или грустные рассказы, не браться за повести; и вообще Тургенев писал лучше. Когда в минувшем, 1895 году один из критиков сказал, что в Чехове «все видят общепризнанного наследного принца наших крупных писателей», то В. Буренин тут же заявил, что он «должен себя выключить из этих всех» и что, на его взгляд, «г. Чехов до сих пор не создал еще ничего такого, что бы давало ему право на титул, любезно преподносимый г. Андреевским». Через несколько лет он смилостивится и отведет Чехову в 1900 году титул — «крупный второстепенный писатель».
Конечно, теперь уже не говорили о чеховских произведениях, как десять лет назад, что это «полубред», что автору угрожает судьба «газетного клоуна», что Чехов пишет с «холодной кровью». Грубые выпады, высокомерно-снисходительный тон по отношению к автору «Палаты № 6», «Черного монаха», «Скучной истории» мог позволить только Буренин. Однако, наверно, Чехов не мог не ощущать даже по тому, что он читал о себе, как медленно нарастали в критике растерянность, раздражение против него.
Конечно, тут сказывалась зависть посредственных литераторов, с кем он начинал и кто пытался объяснить читательский успех Чехова его дружбой с Сувориным, якобы потрафлением вкусам публики и т. д.
Была в этом явном недоумении некоторая оторопь былых пророков, обещавших Чехову «самоубийство молодого таланта». Это когда-то, в 1886 году, сказал А. Скабичевский.
Тогда Чехов приписал эту рецензию на свою книгу «Пестрые рассказы» Н. Михайловскому. Потом узнал, кто автор этой, по его словам, «ядовитой ругани». И запомнил навсегда. Не раз он вспоминал это пророчество.
Бунин рассказывал, как однажды, уже в Ялте, он заговорил о предстоящем юбилее литературной деятельности Чехова, и Чехов сказал:
«— Знаю-с я эти юбилеи! Бранят человека двадцать пять лет на все корки, а потом дарят ему гусиное перо из алюминия и целый день несут над ним, со слезами и поцелуями, восторженную ахинею! <...>
И порою прибавит:
— Когда Вас, милостивый государь, где-нибудь бранят, вы почаще вспоминайте нас, грешных: нас, как в бурсе, критики драли за малейшую провинность. Мне один критик пророчил, что я умру под забором: я представлялся ему молодым человеком, выгнанным из гимназии за пьянство».
Как бы ни шутил Чехов на этот счет, но чувствуется, что в нем осталось от той оскорбительной статьи ощущение, которое он всегда испытывал от несправедливости. Как от пощечины.
К Н.К. Михайловскому у Чехова было иное отношение. Годом позже пресловутой статьи Скабичевского появилась в 1887 году, в сентябрьской книжке «Северного вестника», его рецензия на книгу Чехова «В сумерках». Чехов прочел ее и, по его словам, «мало понял».
Критик признавал в молодом писателе талант, но увидел в нем «сумеречное творчество», или, как писал автор статьи, «значит, пожалуй, полутворчество». То есть — «вопросы без ответов, ответы без вопросов, рассказы без начала и конца, фабулы без развязки...»
С тех пор критик, влиявший на многие молодые умы России своим призывом к гражданственности, определенности идеалов и целей, служению народу, словно оберегает эти умы от Чехова. И тем серьезнее его анализ, чем очевиднее для него талант Чехова и медленное возрастание интереса к нему в русском обществе.
Михайловский был не прочь, как можно судить по воспоминаниям Короленко, напрямую влиять на Чехова, введя его в редакцию «Северного вестника». Была даже встреча в декабре 1887 года в Петербурге. Чехов шутя напишет домашним об этом свидании: «ели, пили, дружески болтали».
На самом деле он отдавал себе отчет, чего от него хотят. Об этом они говорили не раз с А.Н. Плещеевым. Об этом Михайловский написал самому Чехову, призывая покинуть навсегда «школу» такой газеты, как «Новое время», ибо это путь «незнамо куда и незнамо зачем». Что-то проповедническое есть в этом послании. Как будто указующее одну-единственную дорогу.
Чехов чувствовал это. Недаром, вспоминая о «петербургских тенденциях» и редакционных страстях в жизни столичных литераторов, говорил, что они куцы и бледны по сравнению с просторами России, с людьми, ее населяющими. И едва выйдешь из этого круга и пойдешь своим путем, куда ведет чутье, то ясно становится: «Нет, не то мы пишем, что нужно».
Чехов прислушивался только к своему «барометру». Однако за серьезность, за основательность вежливо уважал Михайловского, читал его статьи. Но нетерпимость, даже из самых благородных побуждений, любые демонстрации, пусть под флагами благих намерений, видимо, с юности были Чехову чужды. С Михайловским надо было по преимуществу соглашаться, чтить его независимость, но поступиться своей. Быть спутником, но не собеседником, как с Плещеевым, Сувориным. На это Чехов пойти не мог.
Постепенно имя Михайловского исчезает из писем, из разговоров Чехова. Он не упоминает того, что писал о нем этот критик ни в 1890 году («даром пропадающий талант»), ни в 1892 году (когда пенял за отступление от нормы в литературе, а норма — это литература, где «все ясно, точно, определенно: цель автора, личность героя, наши отношения к нему»).
Вот это отступление от «нормы», кажется, сердце-вина того мнения, которое сложилось о Чехове в литературной критике к концу 1896 года. Чехов говорил и писал об уклонении жизни от нормы, но тут же уточнял, что норма неизвестна ни ему, никому. А критики, размышляя об отступлениях Чехова от нормы в искусстве, каждый примеривал его к своей норме. Находились точки совпадения — хвалили. Не получалось общности — отрицали. Но так как он все очевиднее писал свою прозу «вопреки всем правилам», то раздражение против него возрастало.
Что ему ставилось в вину? Что пишет «слишком лаконично», что не объясняет читателю сути происходящего с его героями, что его произведения не дают законченного впечатления, что в них много случайного, лишнего, что сюжеты его оборваны и т. д.
В чеховских рассказах и повестях критики ощущали скуку, тоску, равнодушие, безнадежность. Одних только определений пессимизма Чехова было несколько («искренний», «меланхолический», «плодотворный», «безысходный» и т. д.).
Если бы Чехов захотел всерьез прислушаться к этим суждениям, он, видимо, не смог бы примирить их. Для одних критиков Чехов слишком объективен, для других — чересчур субъективен. Одни отказывали ему в знании психологии человека, другие считали самым тонким психологом в русской литературе.
В 1889 году Чехов еще волновался на этот счет и спрашивал: «Бывают минуты, когда я положительно падаю духом. Для кого и для чего я пишу? Для публики? Но я ее не вижу и в нее верю меньше, чем в домового: она необразованна, дурно воспитана, а ее лучшие элементы недобросовестны и неискренни по отношению к нам. Нужен я этой публике или не нужен, понять я не могу».
Через два года он уже иронизирует: «Скабичевский и Ко — это мученики, взявшие на себя добровольно подвиг ходить по улицам и кричать: «Сапожник Иванов шьет сапоги дурно!» и «Столяр Семенов делает столы хорошо!» Кому это нужно? Сапоги и столы от этого не станут лучше». Потом и вовсе ничего не говорит о критиках. Неясно, читает он их статьи или нет. Вероятней всего, читает, но умалчивает о своих впечатлениях. Чехов ничего не говорит и о читателях.
В Мелихово приходят разные отклики на его произведения и от разных людей. Некоторые простодушно просили фотографию или книгу с автографом. Кто-то брался учить Чехова «определенным идеям», выговаривал за пессимизм, за отсутствие бодрости и противопоставлял Чехову то Потапенко, то Глеба Успенского, то Тургенева или Достоевского. Были и сердитые письма, с обидой за целые сословия и слои общества, если читателю казалось, что в «Ариадне» оскорблены все женщины. Смешные и курьезные, глупые и претенциозные, наивные и трогательные, умные и серьезные, искренние и доверчивые — письма доносили до Чехова читательское мнение. Особенно много их стало приходить из провинции. Незримый этот разговор, наверно, в чем-то убеждал Чехова. Он теперь иначе думал о русском читателе.
Накануне отъезда из Феодосии, 13 сентября 1896 года, Чехов напишет А.А. Тихонову (Луговому), который делился с ним соображениями, к кому должна обращаться «Нива»: «Вы правы, говоря, что надо иметь в виду «пестрого» читателя, и правы, что печатаете Эрисмана, потому что русский пестрый читатель, если и не образован, то хочет и старается быть образованным; он серьезен, вдумчив и неглуп».
14 сентября Чехов покинул Феодосию. На день остановился в Харькове и в местном театре посмотрел «Горе от ума», а 17 сентября приехал в Мелихово.
Сад стоял осенний. Собрали яблоки, на липах и березах пожелтели листья. Уже был убран в погреб урожай картошки («картофли», как говорил П.Е. Чехов) и свеклы. Ночами светила полная луна, а по утрам иногда бывало туманно.
За обедом, в день приезда Чехова, ели привезенные им из Крыма кефаль и груши. А назавтра в саду сняли последние два яблока. Лето кончилось. Началась обычная мелиховская жизнь: приходили больные, надо было ехать в школу, отвечать на письма. Пришло письмо от Рассохина, выпускавшего «Театральную библиотеку» с новинками драматургии. К нему, как он сообщал, отовсюду от актеров, от режиссеров шли запросы на «Чайку». Из Одессы о «Чайке» спрашивал известный режиссер и антрепренер. Умолял дать ему право первой постановки новой пьесы. Из Петербурга торопил с корректурой последних листов «Моей жизни» Тихонов (Луговой).
В пятницу, 20 сентября, заглянул редкий гость, Василий Иванович Зембулатов. Они учились вместе в гимназии, вместе приехали поступать в университет. Макар, так звали его приятели, столовался у Чеховых в студенческие годы. Прозвище имело свою историю. Однажды на уроке греческого языка он оговорился: перенес ударение в слове блаженный (макар) с первого слога на второй, получилось имя, оно и закрепилось за гимназистом.
Макар был свидетелем трех таганрогских лет Чехова, когда он жил там один. Может быть, в них истоки его болезни? В том далеком ужасающем безденежье, унизительном порою репетиторстве, постоянном полуголоде. Но было и другое: запойное чтение, театр, сочинение первых пьес и мечта: «В Москву! В Москву!».
Теперь из Таганрога приходили письма двоюродного брата. Рассказывали о родном городе сестры, дочери М.Е. Чехова, гостившие в Мелихове с матерью.
Чехов бывал в Таганроге редко. То по неотложным заботам (в юности, после первого курса, по делам стипендии, утвержденной за ним городской думой; а в 1894 году — навестил тяжело болевшего дядю). То гонимый беспокойством, которое возникало в нем накануне серьезной работы.
Весной 1887 года, со 150 рублями в кармане, обеспечив семье дачное житие в Бабкино, Чехов уехал на родину. Полтора месяца он путешествовал по степи. Увидел свой город уже иными глазами. Его поразило тогда, что жители не читают ни книг, ни газет. А вечерами город будто слеп от закрытых ставен. В дождь по грязи трудно перебраться с одной улицы на другую. Но при солнце, в степи Чехов не мог наглядеться на синюю даль, днем слушал жаворонков, а ночью — «гробовую тишину», как он напишет в письме родным.
Свои тогдашние впечатления Чехов назвал все тем же любимым словом — «пестрые» и рассказывал: «горы, балки, лесочки, речушки и степь, степь, степь <...> Напоэтился я по самое горло: на 5 лет хватит». Но хватило, наверно, до конца жизни, потому что в описании Святых гор, богомольцев, праздничной толпы, на Николин день стекавшейся к монастырю, и нескончаемых служб есть что-то, что через пятнадцать лет скажется в «Архиерее». И признание Чехова в 1901 году, что сюжет этого произведения сидит у него в голове уже лет пятнадцать, вроде бы тоже обращает туда, к весне 1887 года.
К сожалению, свидание с Таганрогом в августе 1896 года Чехов так не живописал. Отделался двумя словами: «тоска смертная». Наверно, дело было не в плохой погоде, а в чем-то ином. Конечно, интересно было бы узнать, сохранились ли к этому времени вывески, которые он видел в 1887 году: «Трактир Расия», «Продажа искусминных фрухтовых вод». По-прежнему ли был прекрасен городской сад, а женщины — красивы. Все так же закрывались ли по вечерам ставни и в домах не было туалетов. Вспоминал ли он свое впечатление о Таганроге 1887 года: «Совсем Азия! Такая кругом Азия, что я просто глазам не верю. 60 000 жителей занимаются только тем, что едят, пьют, плодятся, а других интересов — никаких <...> Местоположение города прекрасное во всех отношениях, климат великолепный, плодов земных тьма, но жители инертны до чертиков... Все музыкальны, одарены фантазией и остроумием, нервны, чувствительны, но все это пропадает даром... Нет ни патриотов, ни дельцов, ни поэтов, ни даже приличных булочников...»
Видимо, обо всем этом Чехов мог рассказать родным и Зембулатову. Может быть, не умолчал о разговоре с Павлом Федоровичем Иордановым. Речь шла о том, что городу нужен музей, и хорошее здание для библиотеки, и памятник Петру I. Но шла ли речь о возвращении в Таганрог? Он признавался Г.М. Чехову еще в начале минувшего, 1895 года, что если бы был богат, то купил бы в Таганроге хороший, удобный дом и пожил на родине, чтобы поправить здоровье. Однако фраза: «тоска смертная» — и тут же в письме к старшему брату похвала Новороссийску и хуторам около него настораживает. Наверно, Чехов уже в это время чувствует, что он серьезно болен и болезнь вынудит его вскоре все-таки перебраться в теплые края. Но Таганрог? И как быть с Мелиховым?
А в Мелихове стояла пока теплая погода. Начались уже привычные осенние посадки. На этот раз посадили 19 кустов сирени. Правда, 23 сентября похолодало, и П.Е. Чехов заносит в дневник: «Склонно к дождю».
Чехов раздумал ехать к Толстому, хотя собирался все лето, отказался от намерения побывать на нижегородской выставке. Он болен, опять показалась кровь, а впереди поездка в Петербург, на репетиции «Чайки». Уже началось распределение ролей. Нину Заречную, предполагалось, сыграет сама М.Г. Савина.
Чехов сравнивал предстоящее театральное пребывание в столице с вихрем, который захватит его, кончится вместе с премьерой 17 октября, потом выбросит в Мелихово, «к телятам».
Почему Чехову надо было присутствовать на репетициях «Чайки»? Уже по опытам «Иванова» он знал, что это такое. А тут кровохарканье, дождливая петербургская осень. К тому же по письмам заметно, как угасает его желание ехать в столицу. Если по приезде из Феодосии он определенно говорит: «Пробуду здесь до октября, а потом в Питер», — то через несколько дней, когда заболел, появились уточнения: «приблизительно», «вероятно», «1-го октября (или самое позднее — 2-го) я поеду в Москву. <...> А затем в Петербург, 6 или 7 октября».
Настроение Чехова выдает его отношение к двум мелиховским событиям. 26 сентября в деревне хоронили молодую девушку. Об этом есть запись в дневнике П.Е. Чехова и в письме самого Чехова: «У нас в Мелихове на сих днях умерла самая красивая и самая умная девушка. Умерла неожиданно, по-видимому от заворота кишок. Уныние всеобщее». В этот же день Чехов просит соседку, Е.М. Семенкович, об одной услуге. Она прислала своего работника, пострадавшего в драке. Чехов осмотрел его и рекомендовал немедленно отвезти в больницу. И коли с ним кто-то поедет, то пусть этот человек справится о пастушонке Андрее: «Если оный Андрей уже выздоровел, то нельзя ли будет Вашему посланному взять его с собой или, взявши, доставить на станцию или на почту, где будет сегодня вечером наш Александр. Простите, что беспокою Вас этой просьбой, но, говорят, мальчик тоскует, плачет, а послать за ним некого».
В саду доцветали любимые Чеховым розы, летели на юг журавли, и долго тянулись вечера. Как он скажет: длинные и скучные «до отвращения». Приезд гостей в эти дни (Л.С. Мизинова, А.И. Иваненко, С.А. Черевин) будто не оставил следа. Видимо, в эти дни Чехов пригласил Лику на премьеру «Чайки».
В доме вставляли зимние рамы, хотя еще было тепло. Первый месяц осени завершался двумя общезначимыми событиями. В октябре в Мелихове поставили на церкви кресты. В Лопасне открыли телеграф. Эта чеховская забота уходила, но набегали новые.
Накануне Чехов ездил в Серпухов на заседание Санитарного Совета. Опять слушали сообщение о тяжелом быте рабочих на местных фабриках, о ветхости школьных помещений в деревнях и селах. Интересно, упоминали ли лучшую, как уже о ней говорили в уезде, Талежскую школу, выстроенную Чеховым и земством?
Как всегда, в управе у Чехова было много дел: отдать свод статистических сведений, узнать, двигается ли дело со строительством шоссейной дороги от Лопасни до Васькино (он уже внес 100 рублей по подписному листу), уплатить взносы в Главную вспомогательную медицинскую кассу.
Может быть, слушая сообщение о школах, именно в этот день Чехов принимает решение о строительстве еще одной школы.
И наконец, Чехов получает от управы свидетельство о том, что он состоит счетчиком (далее языком официального документа) «по производству первой всеобщей переписи населения России по четвертому переписному участку Серпуховского уезда Московской губернии».
Отказаться Чехов не мог. Он еще не знал, что в письмах, которые были написаны в эти дни, к нему обратятся с новыми просьбами. Так, П.Ф. Иорданов шлет ему из Таганрога список книг, в которых нуждается город, и просит помочь стронуть с места вопрос о здании для библиотеки.
После торжественного обеда по случаю открытия телеграфа Чехов уехал сразу в Москву. Остановился по обычаю в «Большой Московской». Пробыл здесь несколько дней и 9 октября уже прибыл в Эртелев переулок, в дом Суворина.
Его ждало извещение, что в 10 часов 30 минут на сцене Александринского театра состоится репетиция «Чайки», и известие, что цензура разрешила публикацию первых глав повести «Моя жизнь».
Однако достоверных данных, что он был на репетиции, нет. Но вот его вечернее времяпрепровождение сохранил дневник С.И. Смирновой-Сазоновой. Она записала: «Наши все в «Гибели Содома» <...> Видели там Чехова. Он пришел смотреть нашу труппу, с которой очень мало знаком. Прошлую зиму он все ходил в Малый театр». «Наши» — это Литературно-артистический кружок. В театре этого кружка, иначе в Суворинском театре, шел спектакль по пьесе Г. Зудермана «Гибель Содома».
Эта пьеса могла напомнить Чехову самые первые месяцы мелиховской жизни. Он собирался в апреле 1892 года заняться, по его словам, «перекройкой» произведения Зудермана. Видимо, с этой просьбой обратился Ф.А. Корш. По крайней мере, дважды тот напоминает Чехову обещание поработать над переводом пьесы.
Чехов попросил Л.С. Мизинову сделать подстрочный перевод с немецкого, и шутки, недоумение и легкие выговоры из-за какого-то «перевода» — это и есть пьеса Зудермана. В конце марта Чехов напоминает Лике о данном ею обещании. Начинает обращением «Милая Мелита», а кончает подписью: «Ваш от головы до пяток, всей душой и всем сердцем, до гробовой доски, до самозабвения, до одурения, до бешенства. Антуан Тшекоф».
Мелита — одно из прозвищ, данных ей Чеховым по имени героини трагедии Сафо. Тем летом он называл ее то ласково — «Ликуся», «Ангел мой», то шутливо — «Кукуруза души моей», «Канталупа», то подчеркнуто — «Изящная Лика».
История с переводом по-своему передает скрытое течение чувств. Чехов ждет перевода, но Лика уехала отдыхать. И тогда он сердито пишет: «Когда угомонятся холерные страхи, я уеду в Крым, а Канталупа останется в Торжке и будет киснуть со своими родственниками, а потом, прокиснув, приедет в Москву и отдастся невинным удовольствиям: будет ездить к Сафо, курить, ругаться с родственниками, посещать спектакли у Федотова... Весьма мило!
Готова пьеса? Нет?»
Чехов в том году был занят как никогда: больные, организация бараков и участков на случай холеры, неналаженное мелиховское хозяйство. Может быть, поэтому его явно раздражает необязательность Лики, сам образ ее жизни, привычки. В разговорах с Ликой, в письмах ощущаются колебания, неопределенность. Вероятно, усталость Чехова и постоянная занятость влияли на его настроение. А Лика жила в ином ритме, другими заботами, в иной среде, и у нее, естественно, было настроение, не созвучное душевному состоянию Чехова.
На вопрос о пьесе Лика спокойно отвечает: «Я решила отдать перевод одной немке; во-первых, она очень нуждается, а во-вторых, — сделает его лучше меня». Эти объяснения Чехов еще мог бы принять. Но следующей фразой Лика выдает себя с головой и, видимо, обижает невольно Чехова: «Я думаю, Вам это все равно? В половине августа буду в Москве, и если до того времени Вы можете ждать, то сама привезу перевод, а если Вас не будет, то напишите, что делать».
Ему не все равно. Его подводят со всех сторон, не выполняют данного слова, обещают и забывают. А тут еще и Лика! И Чехов на все объяснения отвечает внешне спокойно, на самом деле с плохо скрытой обидой: «Вы отдали перевод пьесы немке? Представьте, я ожидал этого. У Вас совсем нет потребности к правильному труду. Потому-то Вы больны, кисните и ревете, и потому-то все вы, девицы, способны только на то, чтобы давать грошовые уроки и учиться у Федотова глупостям».
Перед этим он написал под горячую руку другое письмо, «ругательное». Но раздумал. Однако что-то из неотосланного письма перешло в это: «Ну, будьте здоровы, блондиночка. В другой раз не злите меня Вашей ленью и, пожалуйста, не вздумайте оправдываться. Где речь идет о срочной работе и о данном слове, там я не принимаю никаких оправданий. Не принимаю и не понимаю их».
Дело не в переводе, история с ним такая же, как другие истории и надежды Лики: найти себя в вокале, в организации модной лавки, в театре. Дело в ее характере. Она быстро увлекается, строит широкие планы, предпринимает первые шаги... и постепенно охладевает. Или, как говорил Чехов, — «прокисает». Чехов сравнивал ее характер с «прокисшим крыжовником». Этот непреодолимый паралич воли мешал Лике всю жизнь, и все таланты, которыми наградила ее природа, пропали втуне. Ей мерещились болезни, она писала о тоске, переживала одно увлечение за другим, искала истоки своих несчастий и не находила. А жизнь медленно таяла, пока не истаяла совсем в Париже, уже в следующем веке, в 1937 году.
В 1896 году, в Петербурге, завершалась, по сути, история ее любви к Чехову, и через несколько дней она услышит скрытое, только ей понятное, в чеховской «Чайке». А пока Чехов смотрит спектакль по той самой пьесе, которая, наверно, напомнила ему минувшее.
В Петербурге по обыкновению — встречи, дела, хлопоты. Но все это проходило в нараставшей тревоге. За пять дней до спектакля он и Потапенко незамеченными побывали на репетиции «Чайки». Исполнители читали роли по тетрадкам, вместо некоторых, отсутствующих, выходил бородатый человек и читал за них, играли вяло.
Чехов вышел из театра расстроенный и поделился с приятелем: не приостановить ли репетиции, не снять ли пьесу вовсе? Он пишет сестре, что лучше бы ей не приезжать, потому что спектакль «пройдет не шумно, а хмуро». Газеты сообщали о премьере, а в театре решалось, кому играть Заречную. М.Г. Савина отказалась.
Свое состояние Чехов, видимо, пытается одолеть чередой дел. Это хлопоты по изданию «Хирургии», продолжения «Хирургической летописи». Это корректура «Моей жизни». Это устройство чужих рукописей.
Но от одного поручения Чехов отказался наотрез. Мелиховский сосед Семенкович ратовал за визит к графу Орлову-Давыдову насчет шоссейной дороги («чтобы он дал и денег и свое влияние»). Чехов ответил: «Не лучше ли списаться с графом? Ведь если он примет меня, как вельможа, и станет говорить со мной юпитерским тоном, свысока, то я не стану разговаривать и уйду. Я боюсь генералов». В последней фразе обыкновенный чеховский маневр. Он не напишет: «не люблю» — потому что такая определенность таит в себе претенциозность. Поэтому шутит: «я боюсь...»
Наступил понедельник. До премьеры оставалось три дня. Чехов и Потапенко снова идут на репетицию. И тут произошло необъяснимое, о чем рассказывал Потапенко: «Все подтянулись и начали играть. У незнающих ролей уточнился и обострился слух, и они улавливали каждый шорох, вылетавший из суфлерской будки. Появился рисунок, даже что-то общее, что-то похожее на настроение.
Когда же вышла Комиссаржевская, сцена как будто озарилась сиянием. Это была поистине вдохновенная игра. В последней своей сцене, когда Нина ночью приходит к Треплеву, артистка поднялась на такую высоту, какой она, кажется, никогда не достигала.
В зале не было публики, но был Чехов; она играла для него одного и привела его в восторг. Было что-то торжественное и праздничное в этой репетиции, которая, несомненно, была чудом».
Потапенко точно назвал два обстоятельства, способствовавшие особому настроению на этой репетиции; в зале не было публики, но в зале был автор. Как только не было Чехова или в зале набиралось много любопытствующих, все менялось. В дневнике Смирновой-Сазоновой есть запись от 15 октября, то есть от вторника: «Репетиция без автора, без декорации и без одного актера. Писарев болен, а послезавтра представление. Конец еще не слажен, пьеса идет чуть ли не с трех репетиций. Давыдов и Николай Сазонов защищали Комиссаржевскую от Карпова, который по своей неопытности заставлял ее вести главную финальную сцену у задней кулисы, загородивши ее столом <...> Карпов подсел ко мне, но когда я ему сказала, что пьеса плохо срепетирована, ушел и больше не возвращался».
На следующий день Чехов пришел в театр. Этот день запомнили несколько человек. Ю.М. Юрьев, известный артист: «По-видимому, он изрядно волновался, хотя хотел это скрыть, все время теребил свою небольшую бородку или проводил рукой по спадавшим на лоб волосам и сосредоточенно, внимательно глядел на сцену, изредка задавая мне вопросы, вроде таких: «А как Вам кажется, не скучна эта сцена? Мне кажется, она нудна». Или: «Дойдет это до публики? Мне кажется, что нет!» После чего опять принимался следить за исполнением».
И.Н. Потапенко рассказал о том, что было на сцене: «...Царила какая-то неопределенность <...> Вдохновения уже не было <...> Все шло гладко, но бледно и серо. Чеховские люди все больше и больше сбивались на александринских <...> Он [Чехов] уже предчувствовал неуспех и сильно нервничал».
И.Л. Леонтьев (Щеглов) видел Чехова после этой репетиции, запомнил его нездоровый вид и то, что Чехов усиленно пил содовую воду (содовую Чехов обычно пил, когда показывалась кровь. Это упоминание, может быть, единственное свидетельство, что в Петербурге в эти дни Чехов болен). Леонтьев (Щеглов) запомнил слова Чехова, что все, кроме Комиссаржевской, играют плохо.
Об этом Чехов сказал и сестре, которая приехала в Петербург в день премьеры и остановилась в одном номере гостиницы «Англетер» вместе с Л.С. Мизиновой. То было утром. Днем Чехов зашел в контору Петербургских Императорских театров, по просьбе Е.П. Карпова, подписать условия на постановку «Чайки». Но там шел молебен, Чехов стушевался и ушел.
Вечером он поехал в Александринский театр, попозже, чтобы избежать встреч со знакомыми. В Суворинскую ложу Чехов вошел в тот момент, когда в зале погас свет и начался спектакль.
Предыдущая страница | К оглавлению | Следующая страница |