Премьера «Чайки» еще при жизни Чехова стала хрестоматийным примером провала. Об этом ему напоминали простодушные зрители, объясняясь в любви к мхатовским спектаклям. Исследователи и биографы Чехова уже сто лет, каждый на свой вкус и разумение, называют причину этого события. Одни с гневом пишут о публике, собравшейся на бенефис своей любимицы, комической актрисы Левкеевой, в ожидании веселого представления. Другие упирают на вину Александринского театра, на режиссера Е.П. Карпова и актеров, отнесшихся к «Чайке» как к пьесе господствующего репертуара и не способных старыми приемами передать содержание новой драматургии. Раздавались обвинения в адрес недоброжелателей Чехова, как бы столкнувших первый камень, который увлек за собой всю громаду.
Все догадки, предположения и рассуждения имеют какой-то смысл для современников или для потомков. Автор, наверно, все воспринимал иначе. Что творилось в душе Чехова, осталось неизвестно. Единственное, что можно восстановить, это отдельные моменты общей картины. По сохранившимся дневниковым записям, письмам и мемуарам.
Потапенко, которого не было на премьере, так как он знал, что в Петербург приедет Л.С. Мизинова, определил поклонников Левкеевой так: «Купцы, приказчики, гостинодворцы, офицеры <...> Широкую интеллигентную аудиторию, которая тогда уже была у Чехова, бенефисные цены заставили отложить наслаждение до следующих спектаклей».
М.П. Чехова, сидевшая в суворинской ложе, увидела расфранченную, холодную петербургскую публику премьерного спектакля.
Л.А. Авилова запомнила, что театр был переполнен: «Очень много знакомых лиц. Мое место было в амфитеатре с правого края, около двери, и на такой высоте, что я могла подавать руку, здороваться со знакомыми и слышать все разговоры проходящих и стоявших у дверей. Мне казалось, что все, как и я, возбуждены, заинтересованы».
Самое подробное описание оставила Е.М. Шаврова-Юст: «Была обычная картина бенефисного спектакля: битком набитый зал, нарядная публика; вся пресса, все критики, литераторы, драматурги и журналисты были здесь. В театре было много артистов драмы, оперы и балета, участвовавших в чествовании бенефициантки, и много шумной молодежи на галерке».
Таким образом, роковая роль гостинодворской публики в судьбе первого представления «Чайки» преувеличена. В зале был, говоря словами театральных рецензентов тех лет, «весь Петербург».
Поднялся занавес. Декорации, судя по воспоминаниям, были довольно тусклыми. И вот первая реплика учителя Медведенко: «Отчего Вы всегда ходите в черном?» И ответ Маши: «Это траур по моей жизни. Я несчастна».
Актеры все-таки не выучили как следует ролей и, говоря в публику, прислушивались к суфлеру. Разговоры на сцене о скуке деревенской жизни, о рутине театра кому-то в зале показались скучными. К тому же и велись они вялыми голосами. Кто-то кашлянул первым, прокашлялся другой. В одном месте обменялись вполголоса впечатлениями, в другом перекинулись словечком. И.Л. Леонтьев (Щеглов) услышал, как кто-то из зрителей спросил, едва на сцене, где изображали закат солнца, стало чуть темнее: «Почему это вдруг стало темно? Как это нелепо!» Однако пока еще все шло в рамках приличия. Но только до монолога Заречной: «Люди, львы, орлы и куропатки, рогатые олени, гуси, пауки, молчаливые рыбы, обитавшие в воде, морские звезды и те, которых нельзя было видеть глазом, — словом, все жизни, все жизни, все жизни, свершив печальный круг, угасли...»
Раздался смех. Очнувшаяся от своих мыслей Авилова услышала какое-то возмущение, пролетевшее по рядам, смешки, реплики.
В.Ф. Комиссаржевская, естественно, услышала все это тоже. Она возвысила голос. Говорит искренно, нервно: «Уже тысячи веков, как земля не носит на себе ни одного живого существа, и эта бедная луна напрасно зажигает свой фонарь. На лугу уже не просыпаются с криком журавли, и майских жуков не бывает слышно в липовых рощах. Холодно, холодно, холодно».
И новая фраза: «Пусто, пусто, пусто». Наконец, третий повтор: «Страшно, страшно, страшно».
В паузу врывается чей-то злой шепот из зала. Но Комиссаржевская продолжает еще взволнованнее: «Тела живых существ исчезли в прахе, и вечная материя обратила их в камни, в воду, в облака, а души их всех слились в одну».
Зал на короткое время замер и слушал: «Общая мировая душа — это я... я... Во мне душа и Александра Великого, и Цезаря, и Шекспира, и Наполеона, и последней пиявки. Во мне сознания людей слились с инстинктами животных, и я помню все, все, все, и каждую жизнь в себе самой я переживаю вновь».
И тут первая реплика Аркадиной (А.М. Дюжикова): «Это что-то декадентское» — вызвала взрыв почти радостного смеха в зале. Смеялись те, кому все сказанное тоже показалось декадентским. Толстый статский советник, сидевший рядом с Шавровой-Юст, говорил соседке солидным голосом: «Черт знает что за пьесы дают теперь и пишут! Чепуха какая-то! Декадентщина! Ничего не разберешь». Словечко перепархивало по залу, пока Комиссаржевская заканчивала монолог: «Я одинока <...> Как пленник <...> Но это будет <...> А до тех пор ужас, ужас...»
Зал слышал отдельные слова. Новая реплика Аркадиной: «Серой пахнет. Это так нужно?» — вызывает уже громовой хохот. Перед Шавровой-Юст сидел критик из «Нового времени» Конради. Она помнит, как он, «повернувшись спиной к сцене, делал кому-то телеграфические знаки в глубину театрального зала и зловеще покачивал своей остроконечной головкой, похожей на печеную луковку...»
Может быть, он не был так зловещ и несимпатичен, как показалось расстроенной «ученице» Чехова, но мнение театральных критиков уже начало складываться, и явно не в пользу автора. Где был в это время Чехов?
Он вышел из суворинской ложи и подошел к Юрьеву, который смотрел спектакль из прохода между партером и местами за креслами. Встал рядом и тихо спросил: «Скажите, что происходит? Неужели так безобразно то, что я написал?»
Ссора, разгоравшаяся на сцене между матерью и сыном, как будто вызывала, подталкивала скандал в зрительном зале. К первому антракту он вполне созрел.
Публика стала выходить в фойе, и Авилова слышала возмущенные, негодующие фразы: «Символистика»... «Писал бы свои мелкие рассказы»... «Зазнался, распустился»...
Перед нею остановился И.И. Ясинский: «Как Вам понравилось? Ведь это черт знает что! Ведь это позор, безобразие...» Его кто-то отвел.
Многие проходили с тонкой улыбкой на губах, другие разводили руками или качали головой. Всюду слышалось: «Чехов... Чехов...»
П.Д. Боборыкин, известный писатель тех лет, был в полном изумлении: «В коридоре я встретился с несколькими знакомыми и даже приятелями Чехова. Уже после первого акта они были в недоумении. Как им посмотреть на эту вещь <...> Публика вокруг меня в креслах смеялась, фыркала или шикала. Ничего подобного я не видел никогда в России, ни в столицах, ни в провинции — в течение целого полувека».
Начался второй акт. А.И. Суворина замечает, что Чехов находится в ложе, расположенной как раз напротив. Зал чуть-чуть угомонился, но ищет любого повода, чтобы засмеяться или зашикать вновь. Костя Треплев (Р.Б. Аполлонский) кладет у ног Нины Заречной убитую им чайку и произносит: «Скоро таким же образом я убью самого себя». Кто-то рядом с Леонтьевым (Щегловым) недоволен: «Отчего это Аполлонский все носится с какой-то дохлой уткой? Экая дичь, в самом деле!..»
Чехов опять выходит из ложи и оказывается за кулисами. Его видят в уборной у Левкеевой. Она сегодня играет в водевиле «Счастливый день», который пойдет после «Чайки». О том, что было здесь, Чехов рассказал сам в дневниковой записи: «К ней в антрактах приходили театральные чиновники в вицмундирах, с орденами, Погожев со звездой; приходил молодой красивый чиновник, служащий в департаменте государственной полиции. Если человек присасывается к делу, ему чуждому, например, к искусству, то он, за невозможностью стать художником, неминуемо становится чиновником. Сколько людей таким образом паразитирует около науки, театра и живописи, надев вицмундиры! То же самое, кому чужда жизнь, кто неспособен к ней, тому больше ничего не остается, как стать чиновником».
Чехов внимательно смотрит на гостей, запоминает невольно выражение глаз, интонации голоса: «Толстые актрисы, бывшие в уборной, держались с чиновниками добродушно-почтительно и льстиво (Левкеева изъявляла удовольствие, что Погожев такой молодой, а уже имеет звезду) <...>»
Как же ей было не льстить самому управляющему делами Дирекции Императорских театров. И Чехов закончил запись сравнением и выводом: «Это были старые, почтенные экономки, крепостные, к которым пришли господа».
Сюда, в уборную Левкеевой, навряд ли доносился шум из фойе, куда хлынула публика после второго акта. А.С. Суворин встречается в коридоре театра с Д.С. Мережковским. Тот стал говорить, что пьеса «не умна, ибо первое качество ума — ясность». Суворин дает понять, что у его собеседника «этой ясности никогда не было», и вечером записывает этот разговор в свой дневник. Осталась запись и в дневнике Н.А. Лейкина: «Рецензенты с каким-то злорадством ходили по коридорам и буфету и восклицали: «Падение таланта», «Исписался»».
И.Л. Леонтьев (Щеглов) сталкивается в проходе между креслами с театральным чиновником, может быть, как раз с Погожевым:
«— Помилуйте, — говорю я ему, — разве можно такие тонкие пьесы играть так возмутительно неряшливо?
Театральный генерал презрительно фыркает.
— Так, по-вашему, это «пьеса»? Поздравляю! А по-моему, это — форменная чепуха!
Прохожу в буфет и встречаю там знакомого полковника, большого театрала. Вот, думаю, с кем отведу душу...
— Ну, и отличился же сегодня Сазонов! — негодую я. — Вместо литератора Тригорина играет доброй памяти Андрюшу Белугина?..
Но миролюбивый полковник раздраженно на меня набрасывается:
— Да-с, и надо в ножки ему поклониться, что еще «играет!». Удивляюсь на дирекцию — как можно ставить на сцене такую галиматью!..
Возвращаюсь в партер, удрученный до последней степени».
Третий акт сопровождается настороженным вниманием. Актеры, уже осознавшие провал, словно подыгрывают раздраженному залу и начинают комиковать, грубо подчеркивать голосом какие-то слова, прибегают к банальным приемам. Когда Костя вышел в повязке, зрители развеселились вновь. И уже не остановились до конца. Они вызывали автора и актеров. Не для похвал дружными аплодисментами, а чтобы порезвиться шиканьем, выкриками, насладиться шумом. Голоса тех, кому эта забава казалась несправедливой, недостойной театра, пропадали в общем гаме.
Чехов не слышал этого. Он вышел из суворинской ложи до окончания предпоследнего действия и зашел в кабинет к режиссеру. Но был ли он бледен, как вспоминал Е.П. Карпов, действительно ли у него на лице застыла растерянная улыбка и взаправду ли он сказал «не своим голосом»: «Автор провалился...» — сказать трудно. Карпов писал воспоминания, когда Чехова не было на свете, а успех мхатовских спектаклей сам по себе был ему укором, поэтому первый постановщик «Чайки» невольно искал оправдания и винил во многом публику, а в подтексте своих воспоминаний и самого автора.
Сколько времени еще Чехов пробыл в театре, неясно. Его заметил на секунду в темноте кулис Карпов. Потом уже не видел никто.
А пьеса шла к концу. Комиссаржевская ведет последнюю сцену — свидание и прощание с Костей — искренно. Но опять режиссерский промах. Восстанавливая мизансцену первого акта, актриса, читая начало монолога: «Люди, львы, орлы и куропатки, рогатые олени, гуси, пауки, молчаливые рыбы...», — стягивает простыню с постели и опять накидывает на себя как тогу.
Это уже однажды рассмешило зрителей, теперь они снова хохочут. А когда, как вспоминает Шаврова-Юст, за сценой раздался выстрел и «вышедший посмотреть, в чем дело, доктор заявил, вернувшись, что это в его походной аптеке лопнула склянка с эфиром, то в театре положительно стоял гул и рев хохота, громких насмешек и шиканья, под который не было даже слышно заключительных слов пьесы. <...> Кругом смеялись, острили и, по-видимому, всем этим людям было очень весело...»
Ушел, «точно в дурмане», Леонтьев (Щеглов). Уехала расстроенная Шаврова-Юст. Авилова подошла к вешалкам и услышала разговор:
«— Слышали? Сбежал! Говорят, прямо на вокзал, в Москву.
— Во фраке?! Приготовился выходить на вызовы! Ха, ха...
Но я слышала тоже, как одна дама сказала своему спутнику:
— Ужасно жаль! Такой симпатичный, талантливый... И ведь он еще так молод... Ведь он еще очень молод».
Наверно, при успехе пьесы кто-то сказал бы так о Косте Треплеве. Сейчас пожалели Чехова. Он не слышал этих редких сочувствий, не знал, что вернувшийся домой Лейкин записал: «Пьеса успеха не имела, завтра, пожалуй, раззвонят во всех газетах, что пьеса провалилась <...> По-моему, в том, что дал для сцены Чехов, нет пьесы, но есть совершенно новые типы и характеры <...> Друзья Чехова ушли из театра опечаленные. Мне самому было жалко его за неуспех...»
С.И. Смирнова-Сазонова оставила такую гневную запись: «Неслыханный провал «Чайки». Пьесу ошикали, ни разу не вызвав автора <...> Одного из лучших наших беллетристов, Чехова, освистали, как последнюю бездарность <...> Ума, таланта публика в этой пьесе не разглядела <...> Он слишком талантлив и оригинален, чтобы тягаться с бездарностями».
В этой записи есть одна оговорка, очень важная для уяснения душевного состояния Чехова. Негодуя на публику, признавая талант Чехова, Смирнова-Сазонова называет его пусть одним из лучших, но беллетристом. То есть не понимает, что в этот вечер на сцене Александринского театра произошло событие.
Ошиканная, освистанная невеждами, злопыхателями, не понятая большинством зрителей, не угаданная по сути даже доброжелателями и профессионалами, началась новая эпоха в истории мирового театра.
Все потом встанет на свое место. Утверждение, что драма двадцатого века вышла из чеховской «Чайки», станет общепризнанным, несомненным. Ее новизну вскоре признают современники Чехова и более не усомнятся в этом.
В тот октябрьский вечер сомнение закралось в душу Чехова. И это было страшнее театрального скандала и разочарования в людях.
Чехов вышел из театра один, до окончания спектакля. Может быть, мимолетно подумал, что его будут искать Суворины, с которыми уговаривались заехать в магазин Романова выпить по бокалу вина. Конечно, предполагал, что обеспокоятся брат и сестра. Ал.П.Чехов действительно кинулся искать Чехова. Но не нашел и послал записку на квартиру: «Это чудная, превосходная пьеса, полная глубокой психологии, обдуманная и хватающая за сердце». В это же время М.П. Чехова вернулась в гостиницу с Ликой. Подавленные, они сидели в гостиничном номере и ждали Чехова к ужину. Так уговорились утром.
За полночь позвонил старший брат. Узнав, что Чехова у Сувориных нет, сестра поехала к ним сама, чтобы дождаться его. Она сообразила, что в гостиницу так поздно он уже не приедет. Чехова не было и там.
Чехов бродил по городу и думал. В такие минуты он всегда искал одиночества. Отвечать, объяснять, все прокручивать снова и снова и выслушивать чужие объяснения он не любил.
В одиночестве он поужинал у Романова, в трактире на Обводном канале. Потом опять бродил. О чем он думал, он не рассказал никому. Только почти через месяц чуть-чуть приоткроет Анатолию Федоровичу Кони. Видимо, потому, что этот образованнейший человек, обладавший вкусом и чутьем к слову, к искусству, едва ли не первый оценит именно новизну «Чайки», полную и безусловную. Он напишет ему, назвав себя «одним из публики» и «профаном в литературе и драматическом искусстве», что «Чайка» — «произведение, выходящее из ряда по своему замыслу, по новизне мыслей <...> Это сама жизнь на сцене, с ее трагическими союзами, красноречивым бездумьем и молчаливыми страданиями, жизнь обыденная, всем доступная и почти никем не понимаемая в ее внутренней жестокой иронии, жизнь до того доступная и близкая нам, что подчас забываешь, что сидишь в театре, и способен сам принять участие в происходящей перед тобою беседе».
Ему Чехов и рассказал коротко, о чем он думал той ночью: «Я думал, что если я написал и поставил пьесу, изобилующую, очевидно, чудовищными недостатками, то я утерял всякую чуткость, и что, значит, моя машинка испортилась вконец». Вот в чем дело.
Не в скандале, не в позоре, хотя к ним он был необычайно чувствителен. Но в мысли, что пьеса, к которой он шел всю жизнь и в которой мужественно порвал со всеми «правилами», не удалась. Он засомневался в своем творческом «барометре». А для Чехова это была настоящая трагедия. И как ни странно, как ни маловероятно, но, кажется, более серьезная и страшная, чем его болезнь.
Ночью Чехов вернулся в суворинский дом. Суворин спросил, где он был. Чехов ответил, что ходил по улицам, сидел. А потом сказал, по словам Суворина: «Если я проживу еще 700 лет, то и тогда не отдам на театр ни одной пьесы. Будет. В этой области мне неудача». Узнав, что сестра здесь, Чехов все-таки не вышел и к ней, просто попросил успокоить ее, что с ним все в порядке.
Суворин ушел к себе. Ночью он переделал уже написанную им для «Нового времени» заметку о премьере «Чайки». Наверное, вносил изменения (а он был уверен в полном успехе) и вспоминал безмолвное раздражение, нетерпение, с каким Чехов только что выслушал его впечатления от спектакля и соображения, что в Москве пьесу поймут лучше.
Ложился ли Чехов спать в эту ночь? Потапенко пришел к нему в десять утра. Чемодан был уже собран, а Чехов писал письма. Одно Суворину: «Печатание пьес приостановите. Вчерашнего вечера я никогда не забуду, но все же спал я хорошо и уезжаю в весьма сносном настроении <...> Никогда я не буду ни писать пьес, ни ставить». Другое письмо сестре: «Я уезжаю в Мелихово; буду там завтра во втором часу дня. Вчерашнее происшествие не поразило и не очень огорчило меня, потому что я уже был подготовлен к нему репетициями, — и чувствую я себя не особенно скверно.
Когда приедешь в Мелихово, привези с собой Лику.
Твой А. Чехов».
И наконец, еще одно — младшему брату: «Пьеса шлепнулась и провалилась с треском. В театре было тяжкое напряжение недоумения и позора. Актеры играли гнусно, глупо.
Отсюда мораль: не следует писать пьес.
Тем не менее все-таки я жив, здоров и пребываю в благоутробии. Ваш папаша А. Чехов».
По их краткости можно подумать, что это записки. По встающему за словами настроению это, конечно, письма. Только, может быть, одни из самых лапидарных в его эпистолярном наследии.
Письма Чехов отдал швейцару и, ни с кем не простившись из обитателей суворинского дома, уехал на извозчике на Николаевский вокзал. Потапенко проводил Чехова до купе, подождал, пока поезд тронулся. В последние минуты, так ему запомнилось, Чехов шутил, посмеивался над собой, но в последнее мгновение, уже стоя на площадке вагона, опять сказал: «Кончено. Больше пьес писать не буду. Не моего ума дело».
Вослед ему через несколько часов полетит телеграмма Суворина с просьбой вернуться и подготовить «Чайку» ко второму представлению. Потом Суворин отправится к Карпову обговорить изменения в спектакле. Уже некоторые первые зрители отправили Чехову письма. В полночь уедут домой М.П. Чехова и Л.С. Мизинова. А он ехал в пустом купе и снова думал, думал. Петербург все более удалялся от него, хотя там, в столице, наверно, никогда имя Чехова не повторялось так часто.
Лейкин оказался прав в своем пророчестве. Все газеты, кроме «Нового времени», напечатали первые отклики на вчерашнее событие. И.И. Ясинский заявил в «Биржевых ведомостях»: «Это не чайка, просто дичь».
Многим современникам почему-то на премьере запомнилось поведение именно И.И. Ясинского, какое-то особенное недоброжелательство и даже злорадное ликование этого человека.
Его имя появилось в письмах Чехова еще в 1886 году. Чехов хвалил некоторые рассказы Ясинского. Любопытно, что замечание в адрес этого литератора по-своему проливает свет на один факт в жизни Чехова.
Дело в том, что Буренин отчаянно ругал Ясинского на страницах «Нового времени». Чехов сравнит это с издевательством кошки над мышью. А Ясинский искал сближения с Бурениным, что Чехов расценил однозначно: «Своим появлением в «Новом времени» он плюнул себе в лицо». Чехов опубликовал последнее свое произведение в суворинской газете в 1892 году. В декабре. Рассказ «Страх». К этому времени Буренин сделал все, чтобы приручить Чехова, а на самом деле, чего он не мог понять, чтобы оттолкнуть его. В 1890 году он скажет, что только благодаря ему, Буренину, на Чехова обратила внимание критика, хотя талант Чехова, по его мнению, не развивается. Через несколько недель Буренин еще раз намекнет в «Новом времени», что даже посредственность он может вывести в таланты, а талант низвести до посредственности в глазах читателей. Упомянет он здесь и Чехова.
Таким образом, среди причин прекратившегося сотрудничества Чехова с самой влиятельной газетой можно подразумевать и эту. С тех пор Буренин уже не обещал Чехову будущего, а то и дело нападал. Но не так рьяно, как, например, на Надсона, на которого он клеветал и которого затравил до смертельной болезни. Надсона после очередного буренинского фельетона разбил паралич. Он уже был болен, а нововременский критик обвинил поэта в лицемерии, в том, что будто бы притворяется больным и живет за счет жалости.
Чехова он так не преследовал, зная нрав своего хозяина. Однако «подкусывал», как бы давая понять, что, разладься добрые отношения Чехова и Суворина, уж он спуску не даст.
Сближение Ясинского с Бурениным можно объяснить, в том числе, и судьбой затравленного поэта. Но Чехова не устраивала даже тень такого сближения, даже косвенный намек, даже невольное сопоставление. В той злополучной заметке «Русской мысли», в мартовской книжке за 1890 год, на которую Чехов ответил письмом В.М. Лаврову и разрывом отношений, как раз и было такое сопряжение. Именно строку: «Еще вчера даже жрецы беспринципного писания, как гг. Ясинский и Чехов, имена которых...» — Чехов счел оскорбительной.
Навряд ли Леонтьев (Щеглов) передал Чехову выпад Ясинского, сказавшего о Чехове, что он «суворинская содержанка». Занеся эти слова в свой дневник, он прокомментировал их: «И вся эта сплетня, разумеется, из зависти к его слепому успеху». Сам Леонтьев (Щеглов) поймет вскоре, что успех Чехова не «слепой».
Запись Леонтьева (Щеглова) помечена 15 марта 1892 года. К этому дню Ясинский мог получить письмо Чехова от 12 марта 1892 года с благодарностью за книги, за лестный отзыв в журнале «Труд», где Ясинский обещал Чехову «блестящую литературную будущность». Еще в письме Чехов рассказывал, что купил имение в Мелихове. Но купил в долг и теперь сидит вообще без денег: «Меня теперь одолевают целые тучи плотников, столяров, печников, лошадей, алчущих овса, а у меня, как говорят хохлы, денег — черт ма! Крохи, оставшиеся после покупки, все до единой ушли в ту бездонную прорву, которая называется первым обзаведением».
Чехов не просил у Ясинского взаймы. Он просил Ясинского, по просьбе которого написал рассказ «В ссылке» для «Всемирной иллюстрации», сказать в редакции, чтобы ему выслали аванс. Рассказ отправил он в этот день. Ждал, как договорились с самого начала, гонорар из расчета 20 копеек за строчку. То есть рублей 100: «Я бы не беспокоил Вас и, вообще говоря, авансов не люблю, но если бы Вы знали! Ах, если бы Вы знали! <...> Простите, что я беспокою Вас поручением. Если Вы найдете его неудобным, то пренебрегите им <...> Ваш А. Чехов».
Он не подозревал, подписываясь под письмом, что через несколько дней получит из Петербурга письмо, которое ввергнет его в клевету, в сплетню и будет связана она с Ясинским. Если бы Леонтьев (Щеглов) передал Чехову разговор в редакции «Нового времени», то Чехов наверняка не обратился бы к Ясинскому ни с какой просьбой, а получив злополучное письмо Авиловой, сразу бы понял, кто автор клеветы.
Авилова подробно рассказала об этой истории в своих воспоминаниях. Как ревнивый муж устроил ей скандал, передав сплетню о Чехове и о ней, как она догадалась, а потом это подтвердил и муж, что пустил грязный слух Ясинский, как она переживала и т. д. Но зачем-то, уже все зная, написала Чехову. Он ответил письмом, заставляющим серьезно усомниться в ответном чувстве Чехова к Авиловой, будто бы возникшем и начавшем разгораться как раз в это время.
Он писал 19 марта 1892 года: «Ваше письмо огорчило меня и поставило в тупик <...> Что сей сон значит? Я и грязь... Мое достоинство не позволяет мне оправдываться; к тому же обвинения Ваши слишком неясны, чтобы в них можно было разглядеть пункты для самозащиты. Насколько могу понять, дело идет о чьей-нибудь сплетне. Так, что ли? Убедительно прошу Вас (если Вы доверяете мне не меньше, чем сплетникам), не верьте всему тому дурному, что говорят о людях у вас в Петербурге. Или же, если нельзя не верить, то уж верьте всему, не в розницу, а оптом: и моей женитьбе на пяти миллионах, и моим романам с женами моих лучших друзей и т. п.»
А далее, не зная, кто автор сплетни, Чехов адресует Авилову именно к Ясинскому: «Помню, оба мы, я и он, долго говорили о том, какие хорошие люди Вы и Ваша сестра... Мы оба были в юбилейном подпитии, но если бы я был пьян как сапожник или сошел с ума, то и тогда бы не унизился до «этого духа» и «грязи» (поднялась же у Вас рука начертать это словечко!), будучи удержан привычною порядочностью и привязанностью к матери, сестре и вообще к женщине».
Ничего не подозревавший Чехов в апреле 1892 года пригласил Ясинского в Мелихово, зовет его «добрейший». А если он и догадывался, что Ясинский исповедует нравы столичного литературно-артистического круга, то не хотел, видимо, ставить это во главу угла в оценке петербургского знакомца.
Он исходил из другого. Когда «Всемирная иллюстрация» так и не выслала ему аванс, но зато опубликовала анонс, сделанный издателем Э.Д. Гоппе, что в ближайшем номере «появится новое произведение нашего высокоталантливого беллетриста Антона Павловича Чехова», то Чехов написал редактору П.В. Быкову, что был неприятно удивлен этим пассажем: «Это похоже на рекламу зубного врача или массажистки и во всяком случае неинтеллигентно. Я знаю цену рекламе и не против нее, но для литератора скромность и литературные приемы в отношениях к читателю и товарищам составляют самую лучшую и верную рекламу. Вообще во «Всемирной иллюстрации» мне не повезло: просил аванса, а меня угостили анонсом. Не прислали аванса — и Бог с ним, но репутацию мою нужно было бы пощадить. Извините, что это мое первое письмо к Вам брюзжит и наводит скуку».
Чехов все еще хотел сохранить добропорядочные отношения в «артели», о которой говорил давно. Затевал «беллетристические обеды» в Петербурге. Отмечал каждый успех своих товарищей. И Ясинского тоже. Рекомендовал его Суворину воскресным фельетонистом, хвалил и ставил в 1894 году уже выше своего приятеля Леонтьева (Щеглова), завышая явно мастерство автора.
То, что вдруг открылось ему на премьере «Чайки», потрясло Чехова. Он не сможет забыть этого и скажет спустя два месяца, как будто все произошло вчера: «17-го октября не имела успеха не пьеса, а моя личность. Меня еще во время первого акта поразило одно обстоятельство, а именно: те, с кем я до 17-го окт<ября> дружески и приятельски откровенничал, беспечно обедал, за кого ломал копья (как, например, Ясинский), — все эти имели странное выражение, ужасно странное <...> Я теперь покоен, настроение у меня обычное, но все же я не могу забыть того, что было, как не мог бы забыть, если бы, например, меня ударили».
«Петербургский листок» писал 18 октября, что от всего на сцене «веяло отчаянной скукой, фальшью, незнанием жизни и людей». «Новости и Биржевая газета» в анонимной заметке писали, что можно порадоваться на единодушное шиканье публики: «Шутить с публикой или поучать ее нелепостями опасно». А.Р. Кугель делился в «Петербургской газете» своим «удручающим впечатлением» и нашел во всех персонажах «Чайки» «декадентскую усталость жизни».
На следующий день, 19 октября, газетный хор усилился. «Новости и Биржевая газета» осмелели и назвали «Чайку» «просто дикой пьесой», в которой «все первобытно, примитивно, уродливо и нелепо». «Петербургский листок» назвал пьесу «вздором» и тоже «дикой». «Сын отечества» дважды повторяет слово «дико». Удивительно ли на фоне таких эпитетов прочесть приговор Кугеля в «Петербургской газете», что «Чехов едва ли знает, к чему он все рассказывает».
Правда, в этой же газете 20 октября Авилова защищает Чехова: «Говорят, что «Чайка» не пьеса. В таком случае посмотрите на сцене «не пьесу»! Пьес так много».
Более весомо, хотя тоже по преимуществу эмоционально, не анализируя «Чайку» подробно, выступает в «Новом времени» Суворин: «Сегодня день торжества многих журналистов и литераторов. Не имела успеха комедия самого даровитого русского писателя <...> О, сочинители и судьи! Кто вы? Какие ваши имена и ваши заслуги? По-моему, Ан. Чехов может спать спокойно и работать <...> Он останется в русской литературе с своим ярким талантом, а они пожужжат, пожужжат и исчезнут <...> За свои 30 лет посещения театров в качестве рецензента я столько видел успехов ничтожностей, что неуспех пьесы даровитой меня нисколько не поразил».
Однако объяснять этот неуспех опытный театрал Суворин почему-то не стал. Зато неизвестная зрительница, судя по всему видевшая первое представление «Чайки» и подписавшаяся «одна из публики», написала Чехову то, чего не сказал ни один театральный рецензент. Ни тогда, зимою 1895 года, когда «Чайку» прочли в гостиной Яворской, ни в гостиной у Суворина в 1896 году. Она писала: «Все Ваше несчастье в том, что Вы ушли в этом произведении далеко вперед нашей пошлой толпы, а такой дерзости она никогда не прощает».
Самочувствие Чехова выдает маленькое событие: он забыл в вагоне вещи и из Лопасни дал телеграмму в Лаптево, чтобы нашли и вернули узел в одеяле.
Предыдущая страница | К оглавлению | Следующая страница |