Вернуться к А.П. Кузичева. Ваш А. Чехов (Мелиховская хроника. 1895—1898)

Глава 7. Март—апрель

Сразу, немедля, Чехов и Суворин уехали в гостиницу. Отсюда Чехов послал записку Н.Н. Оболонскому: «Приезжайте, голубчик, сегодня в «Славянский базар» № 40, где остановился Суворин. Я заболел. Ваш А. Чехов». Оболонский остановил кровотечение только к утру. Здесь впервые Чехов скажет Суворину, а тот запишет в своем дневнике: «Для успокоения больных мы говорим во время кашля, что он желудочный, а во время кровотечения, что оно геморроидальное. Но желудочного кашля не бывает, а кровотечение непременно из легких. У меня из правого легкого кровь идет, как у брата и другой моей родственницы, которая тоже умерла от чахотки». Чехов говорил о брате Николае и о тетке со стороны матери, Ф.Я. Долженко, умершей в 1891 году.

Но, сознавая все случившееся, Чехов еще пытается преодолеть недуг делами. Словно заклинает болезнь отступить. Он просит Гольцева прислать ему в гостиницу шехтелевский проект, чтобы показать, видимо, Суворину. Шлет посыльного к себе в номер с запиской к С.И. Бычкову и просьбой привезти корректуру повести «Мужики». Вечером разговаривает с И.Л. Леонтьевым (Щегловым), который приехал рассказать о закрытии съезда, о речи М.Г. Савиной. Видимо, состояние Чехова не испугало собеседника, если он в своем дневнике записывает впечатление от вечера: «Хорошо на душе, как давно не было!»

Дальше все становится не просто странным, но нелепым. Чехов будит утром Суворина и говорит, что уезжает к себе в гостиницу, так как у него назначены встречи. Да, была оговорена встреча с Авиловой, и она уже приезжала накануне в гостиницу, но узнала, что Чехова нет. А он, вернувшись в «Большую Московскую» гостиницу, зовет к себе И.П. Чехова, Е.З. Коновицера, уточняя одной и той же фразой: «Кстати, есть дело».

Так что же, дело было главным или кстати? Дела продолжались уже без него. Земская управа наконец-таки оформила документы, и Хмелев писал, что ссуда в 1000 рублей выслана. Н.И. Забавин прислал нарочного с запиской в Мелихово, что получил от Соловьева, с которым Чехов договорился, 25 пудов железа. Типография набирала повесть «Мужики». Начатое им завершится постепенно. И школа будет выстроена, и повесть опубликована. Но Чехов не сразу захочет признаться, что произошло решающее событие в его личной судьбе. Ему еще, видимо, хотелось думать, что это весеннее привычное кровотечение, и через день-два — неделю все окончится. Или наоборот. Он все понял, и потому теперь дело было только «кстати».

В ночь на 25 марта, когда Чехов был один у себя в номере, кровь пошла вновь. В 6 часов утра он вызвал Оболонского запиской: «Идет кровь». Оболонский приехал и тут же, немедленно, поспешил к А.А. Остроумову. На своей визитной карточке профессор написал: «Принять в клинику А.П. Чехова». К 11 часам дня Чехов уже был на Девичьем поле.

В час дня Суворин пришел в клинику. С его слов известен первый день Чехова в больнице: «Обедали в коридоре, в особой комнате. Чехов лежит в № 16, на десять номеров выше, чем его «Палата № 6», как заметил Оболонский. Больной смеется и шутит, по своему обыкновению, отхаркивая кровь в большой стакан. Но когда я сказал, что смотрел, как шел лед по Москве-реке, он изменился в лице и сказал: «Разве река тронулась?» Я пожалел, что упомянул об этом. Ему, вероятно, пришло в голову, не имеет ли связь эта вскрывшаяся река и его кровохарканье? Несколько дней тому он говорил мне, что, когда мужика лечишь от чахотки, он говорит: «Не поможет. С вешней водой уйду»».

Суворин дал знать о случившемся И.П. Чехову телеграммой. Потом вновь навестил Чехова, попрощался перед возвращением в Петербург. Сюда, в клинику, уже потянулись к Чехову посетители. Был Н.И. Коробов, но его не пустили. Приехала Л.А. Авилова, и ей разрешили на краткое время пройти в палату. Она детально, реплика за репликой вспомнила впоследствии свой разговор с Чеховым. А может быть, все-таки чуть дополнила его, потому что пресловутая приписка: «Я Вас очень лю... благодарю» на записке, написанной Чеховым, но не сохранившейся у Авиловой, вызывает до сих пор споры. Была ли она? И можно ли точно восстановить через много лет весь разговор? И вторую встречу, на следующий день, еще более продолжительную?

В описании этих встреч есть фразы, которые выдают стиль произведений Л.А. Авиловой. Она признается через двадцать лет в своем дневнике, что писательство очень отразилось на ее жизни («очень скрасило и обогатило ее»). Наверно, так оно и было. Любовь к детям и писание рассказов оказались смыслом жизни Л.А. Авиловой. Жизни, которая к концу оказалась трудной, и в своем прошлом, так не похожем на настоящее, она явно любила все и рассказывала за всех, кого вспоминала.

Так, фраза «Не владею я собой... Слаб я... Простите...» очень авиловская, очень литературная. Но не похожа на чеховскую.

Он мог сказать так, как написал Е.М. Шавровой-Юст: «Меня выпустят отсюда, но говорят, это случится не раньше Пасхи... Пишите мне, а то я подохну с тоски». И подпись: «Ваш калека А. Чехов». Чехов мог иронизировать над собой и, приглашая Леонтьева (Щеглова) в клинику, уточнить время визита таким образом: «<...> Кроме промежутка от часа до трех пополудни, когда происходит кормление и прогуливание больных зверей». Он мог чувствовать себя прескверно, но признаваться в этом, просить извинить его и сам оборот «слаб я» — все-таки авиловский.

И в клинике Чехов налаживает привычный образ жизни. Правит рукописи начинающих, обрастает новыми знакомствами и новыми обязательствами. Устраивает дела своих знакомых. Пишет письма, лежа на спине, потому что кровотечение не останавливается. И ни одной трагической фразы. Известие о его болезни, благодаря газетам и уже полетевшим письмам, расходилось по городам. Оно не вызвало, конечно, какого-то особого всплеска, но Ал.П.Чехов в письме из Петербурга заметил: «Что с тобой, дорогой мой, произошло? Зачем, дюша мой, хвараеш?!

Питер с волнением и участием говорит о тебе, ибо весть разнеслась быстро и притом, как и всегда, в несколько преувеличенном виде. Оказывается, что ты весьма популярен и любим публикою».

Старший брат старался шутить. Чехов ответил тем же: «...необходимо все-таки, не откладывая, написать завещание, чтобы ты не захватил моего имущества». Однако сквозь шутки, иронию, наружное спокойствие заметно, как медленно, но тем не менее затормаживается жизнь Чехова и он постоянно думает о завтрашнем дне.

Он уже не назначает точных дат возможного приезда в Петербург, где художник Иосиф Эммануилович Браз согласился по просьбе П.М. Третьякова написать портрет Чехова. В его письмах постоянно встречаются слова — «вероятно», «как будто», «если». Одно выражение встречается особенно часто, невольно выдавая скрытое течение мыслей Чехова.

Это выражение — «будущее представляется неопределенным». Так он скажет в письмах к брату, к П.Ф. Иорданову, И.Э. Бразу, Ф.Д. Батюшкову. Хотя все рекомендации врачей были очень определенными — прекратить медицинскую практику в Мелихове, изменить образ жизни. То есть: много есть, жить в деревне, а лучше поехать на юг. При таких условиях верхушечный процесс в легких можно задержать.

Хорошо сказать — изменить образ жизни! Что для здоровья надо уехать из Мелихова, Чехов понял давно. Сам иногда мечтал об этом. Но куда, на какие деньги? Бросить с трудом налаженный быт, подняться опять всей семьей? Остаться в Мелихове? Но эта жизнь, как он скажет в первоапрельском письме Суворину, «предполагает постоянную возню с мужиками, с животными, стихиями всякого рода, и уберечься в деревне от хлопот и забот так же трудно, как в аду от ожогов».

Жить на юге? Но где? По его мнению, «Крым скучен до безобразия, а на Кавказе лихорадка». За границей? Но там, как кажется Чехову, его будет донимать тоска по родине. Несколько раз за последние годы Чехов упомянет Таганрог. Но он боится слякотной зимы. То ли в нем живы впечатления последних юношеских лет в Таганроге, когда он голодал, страдал от холода, пешком, в рваных сапогах бегал по урокам. То ли навел справки и заколебался. К тому же захочет ли ехать в Таганрог вся семья и не придется ли жить на два дома, а это потребует больших расходов. Денег нет. Заработать можно только литературным трудом, но врачи рекомендуют не писать, вести просто праздную жизнь.

Бросить все «обчественские» дела, конечно, облегчение, однако и, по словам Чехова, «крупное лишение». Но не писать — уже не просто большая утрата, а, в сущности, смерть при жизни. Если такой совет врачи дали Чехову уже в первые дни болезни, то размышления Чехова над будущим без творчества могли сказаться в разговоре с Л.Н. Толстым 28 марта.

Толстой узнал о случившемся от Л.А. Авиловой. И назавтра, видимо, пешком пошел из Хамовников на Девичье поле. Разговор был несколько странный для больницы. Говорили о бессмертии. Так записал двумя словами сам Чехов. И ничего более. И.Л. Леонтьев (Щеглов), побывавший у Чехова на следующий день, запомнил будто бы такое впечатление Чехова от вчерашней беседы: «Говорили мы с ним немного, так как много говорить мне запрещено, да и потом... При всем моем глубочайшем почтении к Льву Николаевичу, я во многом с ним не схожусь... во многом!»

Суворину он написал сначала коротко в телеграмме: «Приходил Толстой». Потом, в письме от 1 апреля: «Крови выходит немного. После того вечера, когда был Толстой (мы долго разговаривали), в 4 часа утра у меня опять шибко пошла кровь».

По сути, это повторное кровотечение подтверждало мнение врачей, что физическая или умственная напряженная длительная работа губительна для Чехова.

Кстати, больше упоминаний о разговоре с Толстым в письмах к Суворину нет. И это чуть странно. Суворина не могло не интересовать, о чем шла речь. Но либо письмо Чехова с таким рассказом неизвестно, либо Чехов действительно не захотел передавать беседу.

Рассказал он о ней М.О. Меньшикову: «<...> Вели мы преинтересный разговор, преинтересный для меня, потому что я больше слушал, чем говорил. Говорили о бессмертии. Он признает бессмертие в кантовском вкусе; полагает, что все мы (люди и животные) будем жить в начале (разум, любовь), сущность и цели которого для нас составляют тайну. Мне же это начало или сила представляется в виде бесформенной студенистой массы; мое я — моя индивидуальность, мое сознание сольются с этой массой — такое бессмертие мне не нужно, я не понимаю его, и Лев Николаевич удивляется, что я не понимаю». Любопытно, что свое настроение на грани тоски Чехов уподоблял тоже студню.

И все-таки Суворин вернулся, видимо, к этой встрече Чехова с Толстым. В июле того же 1897 года, когда Чехов впервые после болезни приедет в Петербург и остановится в суворинском доме, меж ними состоится разговор о смерти. Суворин передает чеховские слова так: «Смерть — жестокость, отвратительная казнь. Если после смерти уничтожается индивидуальность, то жизни нет. Я не могу утешиться тем, что сольюсь с червяками и мухами в мировой жизни, которая имеет цель. Я даже цели этой не знаю. Смерть возбуждает нечто большее, чем ужас. Но когда живешь, об ней мало думаешь. Я по крайней мере. А когда буду умирать, увижу, что это такое. Страшно стать ничем. Отнесут тебя на кладбище, возвратятся домой и станут чай пить и говорить лицемерные речи. Очень противно об этом думать».

Теперь никогда не узнать, почему и с чего начался тот разговор о бессмертии. Но можно предположить, что на молчаливое восприятие Чеховым рассуждений Толстого влияло не только его физическое состояние, вдруг, на короткое время, приблизившаяся смерть. Дело в том, что в эти дни, в клинике, он читал корректуру «Мужиков». В повести он писал о смерти: «Смерти боялись только богатые мужики, которые чем больше богатели, тем меньше верили в Бога и в спасение души, и лишь из страха перед концом земным, на всякий случай, ставили свечи и служили молебны. Мужики же победнее не боялись смерти. Старику и бабке говорили прямо в глаза, что они зажились, что им умирать пора, и они ничего. Не стеснялись говорить в присутствии Николая Фекле, что когда Николай умрет, то ее мужу, Денису, выйдет льгота — вернут со службы домой. А Марья не только не боялась смерти, но даже жалела, что она так долго не приходит, и бывала рада, когда у нее умирали дети». Само повествование начиналось с рассказа о смертельно заболевшем лакее Николае Чикильдееве, а завершалось его смертью.

Может быть, в зимние дни, в канун болезни, шлифуя повесть, Чехов преодолевал этой работой недуг, продолжал свою жизнь творчеством. Поэтому совет врачей — не писать — мог казаться смертельным.

Видимо, поэтому Чехов отнесся с очевидным удивлением к признанию Толстого во время их встречи, что он забросил «Воскресение» и пишет книгу об искусстве. При этом, как понял Чехов, Толстой доказывает, что современное искусство «вступило в свой окончательный фазис, в тупой переулок, из которого ему нет выхода (вперед)».

Чехов не знал в этот день, когда слушал Толстого, что в безвыходное положение может попасть его повесть «Мужики». Она вступала, если воспользоваться его словами, в тупой переулок цензуры.

Московский цензор С.И. Соколов получил апрельскую книжку «Русской мысли», прочел ее и тут же написал донесение в Московский цензурный комитет, своему начальству. Ему показалось, что в чеховской повести «слишком мрачными красками описывается положение крестьян, проживающих в деревнях».

В. Назаревский, председатель комитета, прочел и донесение, и журнал, и у него тоже сложилось впечатление, что «это нечто, по первому впечатлению, предосудительное», и немедленно переправил журнальную книжку, доклад цензора и свое донесение еще выше, в столицу государства. В Главное управление по делам печати.

Происходило все это на удивление стремительно. 3 апреля М.П. Соловьев, начальник управления, уже наложил свою резолюцию: «Задержать, если не исключат стр. 193». Это была та самая страница в финале повести, когда после смерти Николая его жена и дочь уходят из деревни. И мысли Ольги незаметно, как это происходит только в прозе Чехова, обернулись голосом повествователя, и зазвучал чеховский реквием по несчастным, обездоленным людям: «Ей было жаль расставаться с деревней и с мужиками. Она вспоминала о том, как несли Николая и около каждой избы заказывали панихиду и как все плакали, сочувствуя ее горю». И далее какое-то необъяснимое, непередаваемое звучание, которое так точно уловил И.Е. Репин, сравнив чеховское слово со словом Библии.

Именно эту страницу было велено исключить. Но дело не закончилось. В Московском комитете решили доказать свою сверхосторожность и усердие. В Петербург летит новое донесение цензора Соколова, в котором он подтверждает свое мнение о «Мужиках», и особая бумага от главы комитета с верноподданническим чиновным поклоном: «Усматривая во всем этом характеристическое проявление предосудительного направления «Русской мысли», имею честь о вышеизложенном довести до сведения Главного управления по делам печати. Экземпляр с отметками цензоров при сем прилагаю. Председательствующий В. Назаревский».

Из Петербурга отправлена телеграмма: «Москва. Цензурный комитет. Исключить страницу 193 Чехова. При несогласии арестовать. Соловьев». Арестовывать книжку не пришлось. Из отпечатанного тиража, спасая апрельский номер и повесть Чехова, изъяли 27 строк. О чем Москва тут же сообщила в Петербург: «Г-н Гольцев исполнил указанное Вашим Превосходительством, исключив на 193 странице предъявленное ему».

У этой истории несколько финалов. Книжка журнала вышла через несколько дней из печати, о чем 7 апреля сообщила газета «Русские ведомости». Через месяц об усердном цензоре ушло в столицу прошение. Чехов, видимо, узнал обо всем уже по выходе из клиники. По крайней мере, только 16 апреля он упомянет в письме Меньшикову об изъятии: «Из «Мужиков» цензура выхватила порядочный кусок». Навряд ли Гольцев посвятил Чехова во все подробности. Изменить ничего было нельзя, а обсуждать подробности не имело смысла и просто опасно для здоровья Чехова.

Вероятней всего, Чехов узнал об этом в редакции «Русской мысли» 10 апреля, куда собирался зайти, покинув клинику. Это был Великий Четверг на Страстной неделе. Над Мелиховом пролился первый весенний дождь и прогремел первый гром. В доме не знали о болезни Чехова. Он запретил братьям и сестре говорить родителям. Посему в дневнике П.Е. Чехова отмечены привычные события весны: таяние снега, стрижка овец, звездные ночи, выгон скотины в поле, работы в саду.

11 апреля он пишет: «Антоша и Ваня приехали». День выдался пасмурный. В саду сажали тополя, в доме готовились к Пасхе. Казалось, что все осталось по-прежнему.

В этот день, например, Буренин в своих «Критических очерках» признал «серьезную и глубокую правду» новой чеховской повести, но тут же не преминул снова провозгласить, что «Ариадна» и «Чайка» — это результат блужданий Чехова «по окольным, чуждым его таланту дорогам», а у героев сих произведений «декадентский пошиб».

Контора Императорских театров по-прежнему не высылала денег. Едва вернувшись домой, Чехов начинает заниматься своими общественными делами. Как всегда, сразу потянулись гости. И все-таки перемена была. В настроении Чехова.

Обыкновенное с виду признание в письме к Александру Ивановичу Эртелю от 17 апреля: «Я ничего не делаю, кормлю воробьев конопляным семенем и обрезываю по одной розе в день» — на самом деле не столь просто. Оно означает, что Чехов ищет уединения. И не только потому, что врачи запретили ему много говорить. Но потому, что он сосредоточен, видимо, на какой-то тайной своей мысли. Ее тень проходит в этом же письме: «Нового ничего нет. В литературе затишье. В редакциях пьют чай и дешевое вино, пьют невкусно, походя — очевидно, от нечего делать». И далее Чехов передает разговор с Толстым об искусстве.

Какое-то подспудное недовольство, несогласие, даже скрытое раздражение сквозит в этих строчках. Может быть, он решал для себя главный вопрос: сводить потихоньку творчество на нет или работать по-прежнему. До него уже дошли первые отклики на повесть «Мужики». М.О. Меньшиков писал, что он ошеломлен, что «прочитать этот рассказ безнаказанно нельзя». И желал таких же повестей. Старший брат написал из Петербурга: «Вот он где талант!» К.С. Тычинкин рассказывает, как читали «Мужиков» в редакции «Нового времени», и от себя добавляет: «Чудо, что за вещь!» Доктор Л.В. Средин писал из Ялты: «Неправду сказал Щедрин «писатель пописывает, а читатель почитывает», это в минуту тяжелой душевной боли у него безотрадное определение взаимных отношений сорвалось, на самом деле не так, связь есть и связь кровная».

15 апреля в Мелихове прибавились еще два гостя, студенты Московского университета. Наверно, многое в Мелихове удивило простодушных посетителей. Дом не вмещал чад, домочадцев и гостей. Дневник П.Е. Чехова отмечает, что к этому дню в Мелихове гостили: М.Т. Дроздова, М.П. Чехов с женой, И.П. Чехов, Л.С. Мизинова, А.Л. Селиванова. Не было и тишины, как бывает в доме, где живет больной человек. Шум, смех, то и дело кто-то садится за рояль. К столу собирается большое общество, и довольный таким благополучием П.Е. Чехов записывает накануне вечером: «Сегодня обедали, все было вкусно, разговоров было много. Ростбиф понравился Антоше. Муравьи явились в комнатах у меня на столе».

Студентов поместили во флигеле, или — как один из них назовет в своих воспоминаниях этот маленький домик — в садовом павильоне. Утром к ним сюда пришел Чехов, звать к завтраку. Разговор с Чеховым передан в воспоминаниях — в целом, вообще. Будто бы Чехов вспоминал о своей поездке в Ясную Поляну, говорил, что студентам важно иметь свою газету для творчества молодых, и будто бы рассказывал, как он работает над своими произведениями. Потом, после завтрака, Чехов увел гостей к себе, и они запомнили узкую продолговатую комнату с низкими окнами, очень просто обставленную и аккуратно прибранную: «На письменном столе, поставленном поодаль от стен, лежал французский медицинский журнал. Из окна позади стола виднелся за деревьями прудок».

Ни гости, ни домашние, видимо, не знали, что у Чехова в этот день сильно болела голова, и все — разговоры, смех и звуки рояля в доме, гомон скворцов на улице — было не в радость. Когда так сильно болела голова, он не мог работать. А не писать, судя по оговоркам и полупризнаниям в письмах этих дней, Чехов не мог. И посему ответил Ф.Д. Батюшкову на просьбу дать что-то для журнала «Cosmopolis»: «Я непременно пришлю рассказ <...> но — когда? Право, не знаю. В последнее время я считаюсь больным, врачи предписали мне праздность — и я стараюсь следовать этому предписанию, стараюсь не писать. Мне гораздо лучше, чем было в марте, но все же в смысле здоровья будущее мое неопределенно, и потому не могу пообещать Вам ничего определенного. Прошу Вас подождать до осени. Если же случится, в течение лета напишу рассказ, то я не замедлю прислать его Вам. Рассказ, по всей вероятности, не превысит полулиста. Пишу я вообще мало, компактно (не более 10 листов в год — при счастливых условиях, обыкновенно же не более 5 (7) <...>»

И далее строка, которая может быть верно и справедливо понята, если известна ее истинная подоплека: «<...> И потому «volens-nolens»1 — приходится брать подороже».

За этой строкой обнаруживается непростое, неоднозначное отношение Чехова к деньгам. Постоянное, с гимназических лет, хроническое безденежье, медленное, купленное здоровьем выползание из нищеты первых лет московской жизни вроде должны были бы развить в Чехове понятную и оправданную расчетливость. Но его поступки опровергают здравый смысл. Он не только содержит большую семью, но дом открыт для гостей. Он строит школы, вкладывая свои средства. Не только бесплатно лечит, но снабжает мужиков лекарствами. Часть книг для Таганрогской библиотеки — это книги, подаренные ему, а часть — купленные им специально.

Чехов с 1 октября 1896 года платит за обучение В. Евтушевского, сына таганрогского знакомого семьи Чеховых. По договоренности с дирекцией гимназии он вносит одну половину, а благотворительное общество — другую. Но все это в секрете от самих Евтушевских, которым Чехов передал, что мальчика просто освободят от платы. В 1898 году Чехов начнет платить за обучение в Ветеринарном институте (город Юрьев) сына серпуховской домовладелицы Андрушкевич. И не год, и не два, а все время обучения молодого человека. О ежегодных покупках мебели, наглядных пособий, подарков для учащихся тех школ, где Чехов был попечителем (а их несколько), и говорить не приходится. В чеховском архиве сохранились многочисленные квитанции денежных взносов Чехова в различные благотворительные общества или непосредственно самим учреждениям.

Скажут — это расходится с тем, что говорили герои чеховских произведений, например «Дома с мезонином», о бесполезности медицинских пунктов, библиотечек, аптечек, когда народ опутан великой цепью. Но это говорили герои, а они высказывают в этом рассказе и противоположные мнения. Чехов не раз в мелиховские годы досадовал на земство, на мужиков, таскающих лес, предназначенный для сельской школы, на соседей-помещиков, уклоняющихся от «обчественских» дел. А сам упорно продолжал делать то, что мог делать как профессионал: лечить и писать. И деньги от литературного труда тратить на библиотеки, школы, аптеки и т. д.

Но дилетантское, непрофессиональное благотворительство вызывало в Чехове раздражение. Так, например, в эти апрельские дни в письме к Эртелю он заметит с легкой иронией: «О народном театре ничего не слышно. На съезде говорили о нем глухо и неинтересно, а кружок, взявшийся писать устав и начинать дело, по-видимому, немножко охладел. Это, должно быть, благодаря весне». Работа Шехтеля, хлопоты Чехова окажутся на этот раз зряшными, а первоначальное впечатление Чехова об апокалипсическом характере пожеланий и горячих речей дамского кружка, затевавшего грандиозную постройку в Москве Народного дворца, — очень точным. Проект остался, к сожалению, неосуществленным.

Еще смолоду Чехов признавался, что для денег пишет «вяло», а похвалы в этом случае только раздражают. Он минутами доходил до отчаяния, будто сквозь текст его произведений проступало то самое ноющее чувство. За стенами кабинета, будь то дом в московском Кудрине или в Мелихове, слышны были голоса родных, а ему жизнь казалась тисками, из которых он не мог вырваться. В одно из таких мгновений мелиховской жизни, весною 1894 года, он признался Лике Мизиновой: «Я того мнения, что истинное счастье невозможно без праздности <...> Я до такой степени измочалился постоянными мыслями об обязательной, неизбежной работе, что вот уже неделя, как меня безостановочно мучают перебои сердца. Отвратительное ощущение».

В этом отношении, как это ни странно на первый взгляд, мелиховские годы даже тяжелее московских. Тогда Чехов часто слышал безымянные, но ему адресованные рассуждения родителя о «бумагомаранье», советы заниматься «настоящим», то есть прибыльным, делом, медициной и т. д. Сам Чехов в те годы относился к таким скрытым нравоучениям снисходительно. Может быть, потому, что еще не почувствовал в полную меру свой дар, еще не полюбил эту муку больше самой жизни.

За три года до весны 1897 года, как раз 15 апреля, Чехов обронил в письме к старшему брату одно интересное замечание: «Занимаюсь земледелием: провожу новые аллеи, сажаю цветы, рублю сухие деревья и гоняю из сада кур и собак <...> Писать не хочется, да и трудно совокупить желание жить с желанием писать».

Новый, 1897 год он начал упоминанием того же — «желания жить». Интересно и другое совпадение. Это чувство всегда у Чехова связано с размышлением о праздности. Не только Лике Мизиновой писал Чехов весною 1894 года о праздности. 9 мая он рассказывает Суворину, как возвращался поздно вечером домой, лесом, под луной: «<...> И самочувствие у меня было удивительное, какого давно уже не было, точно я возвращался со свидания. Я думаю, что близость к природе и праздность составляют необходимые элементы счастья; без них оно невозможно».

Удивительно, но 7 апреля 1897 года, накануне выхода из клиники, Чехов пишет почти слово в слово тому же Суворину: «Вы пишете, что мой идеал — лень. Нет, не лень. Я презираю лень, как презираю слабость и вялость душевных движений. Говорил я Вам не о лени, а о праздности, говорил притом, что праздность есть не идеал, а лишь одно из необходимых условий личного счастья».

Но этого условия — возможности жить не в долг, не понуждая себя писать ради хлеба насущного — в мелиховские годы у Чехова не было никогда. Ни одного праздного дня, а только — обострявшееся физическим недугом и ежегодными, неизбежными расходами на посевную, на уплату процентов — все то же ноющее чувство.

Но может быть, не трать Чехов столько денег на школы, на благотворительность, он уплатил бы долг. Ведь его книги Суворин издавал без конца. Они выходили одна за другой. Правда, небольшими тиражами, в тысячу экземпляров, но постоянно. На складах лежали несброшюрованные экземпляры. Однако получал Чехов за все эти издания так мало, что долг Суворину никак не исчерпывался, а иногда, из-за путаницы в расчетах, катастрофически вдруг возрастал. Издания эти приносили Чехову ежегодно всего около трех тысяч.

Бесконечная неясность, небрежность типографии, какой-то туман в деловых разговорах всех причастных к изданию чеховских книг в суворинской типографии, исчезновение рукописей, их розыски — все, видимо, уже давно убедило Чехова, что его обманывают. Он скажет об этом только в 1899 году, когда заключит договор с А.Ф. Марксом на издание собрания своих сочинений за 75 000. Эта кабала в результате тоже не даст ему ни праздности, ни обеспеченного существования. Но, прозревая все дурные стороны договора, Чехов назвал и хорошую сторону: «Во-1-х) произведения мои будут издаваться образцово, во-2-х) я не буду знаться с типографией и с книжным магазином, меня не будут обкрадывать и не будут делать мне одолжений, 3) я могу работать спокойно, не боясь будущего, 4) доход не велик, но постоянен <...>»

Дохода не оказалось, спокойствия тоже, но в 1897 году положение было катастрофическим. Смерть прошла рядом. Никто из близких не занимался деловой, материальной стороной жизни Чехова, как занимались А.Г. Достоевская и С.А. Толстая делами своих мужей. Сам он, все понимая, тушевался и отступал при малейшем подозрении на обман или ложь, предпочитая финансовые потери выяснению отношений, а тем более предпринимательской деятельности, несовместимой для него с творческой. Все это сделало Чехова равнодушным к деньгам. То было равнодушие невысказанного отчаяния, безысходности, безвыходного тупика. Отдавая себе отчет, что деньги все равно как в прорву уйдут в хозяйство, будут потрачены на содержание дома, Чехов, видимо, снимал, одолевал свое ноющее чувство расходами на благотворительность.

Состоятельные меценаты отдавали по самым разным мотивам — от высоких, бескорыстных до обыкновенных житейских — часть богатства, создаваемого усилиями сотен, порою тысяч других людей, на храмы, больницы, школы. Чехов отдавал только свой личный труд, свое время, существенную часть денег за публикацию своих произведений.

Это обстоятельство почему-то ускользает от тех современников и потомков Чехова, которые упрекали его за то, что он не испытывал чувства вины перед народом. Ревнители чужой нравственности, они во все времена взыскивают с окружающих от имени народа. Такой счет предъявили Чехову (особенно требовательно и едва ли не впервые так всерьез) все той же весною 1897 года, едва появилась повесть «Мужики».

Примечания

1. Волей-неволей, хочешь-не хочешь (лат.).