Вернуться к А.П. Кузичева. Ваш А. Чехов (Мелиховская хроника. 1895—1898)

Глава 3. Франция. Зима

Да, «кричать и скакать» Чехов не умел даже в юности, хотя радость бытия чувствовал полно и благодарно. Крики, возгласы, речи — это не его жанр. Шутка, короткая реплика, меткое словечко — и более ничего, все остальное как бы лишнее.

В середине ноября в Москве праздновали юбилей писателя Н.Н. Златовратского. Чехову рассказали о нем несколько человек. Из всех писем встает картина необыкновенного словоговоренья с непременным публичным скандалом и распрей между ораторами или группировками. Хорошо еще, как писал И.Д. Сытин, «свалки не было». А так все как всегда, как и на обеде в «Континентале» в память Великой Реформы, 19 февраля 1897 года. Речи о свободе, о совести, а вокруг лакеи, рабы во фраках, и на улице кучера, ждущие на морозе, да на огромном пространстве сотни таких деревень, как Мелихово, Новоселки, Талеж, Чирково, Крюково.

Е.М. Шаврова-Юст, тоже писавшая о юбилее, рассказала, что было в финале: «Златовратский говорил долго. Он, видимо, очень устал, и потому в его речи было мало последовательности и отделки. Но говорил он что думал, а ведь это главное. Говорил о том, как писатели мучаются иногда над какой-нибудь страницей, безжалостно вычеркивая и перечеркивая написанное, говорил о своем детстве, об эмансипации, коснулся декадентов, которые с «фиалами в руках» ищут какой-то новой красоты. А в заключение сказал: «Вот, господа, мы здесь едим и пьем и не вспомним о том, что, стыдно сказать, нашего мужика все еще порют»».

И еще одна фраза о юбилее: «Обед кончился, и опять были речи, речи и речи...»

Получив и прочитав все эти описания, Чехов высказался коротко: «Очень мило!» В сущности, этой фразой из письма Соболевскому он ответил и своему адресату. Соболевский в длинном-предлинном послании нарисовал довольно мрачную картину русской жизни: осенняя грязь, брань пьяных, череда пышных юбилеев и похорон, скука в домах, страх обывателей за свое существование. Сравнивая зарубежные и московские впечатления, он подводил итог: «Нет! Или нужно, родившись здесь, никогда не выходить на чистый воздух, не заглядывать туда, где есть солнце и люди, или же, выйдя раз, — никогда сюда не возвращаться...»

Чехов, по сути, никак не ответил на этот вопль. Он пишет Соболевскому о рассказах, уточняет что-то, упоминает общих знакомых и т. д. Наверно, не потому, что не хотел, а потому, что все сказал в этих самых рассказах и скажет в тех, что, видимо, уже выплывали в сознании. В записной книжке появится запись, которая будет потом использована в рассказе «Случай из практики»: «[Взглянешь на фабрику, где-нибудь в захолустье — тихо, смирно, но если взглянуть вовнутрь: какое непроходимое невежество хозяев, тупой эгоизм, какое безнадежное состояние рабочих, дрязги, водка, вши]». Юбилейные речи о свободе, совести, правах раздражали Чехова.

Сравнение таких речей и публичных клятв в любви и верности русскому народу с чеховскими произведениями только 1897 года толкает на перефразирование одной из ниццских записей Чехова: «Мнение профессора: не Шекспир главное, а примечания к нему». Так и о мнениях ораторов на юбилеях можно сказать: не русская жизнь главное, а речь о ней.

Настроение Чехова в ноябре—декабре 1897 года, конечно, было связано и с длительным кровотечением, и со сменой обстановки, и с разницей впечатлений, и с ощущением, что завершается какой-то период в его жизни и он накануне нового. Такое ощущение было в нем перед сахалинской поездкой. Менялся медленно круг знакомых. Одни отодвигались, другие становились ближе.

Дошла весть из бабкинского прошлого. Мария Владимировна Киселева писала, что имение оскудело, дворянское гнездо пришло в упадок, а с нею было несколько случаев ясновидения. Алексей Сергеевич Киселев, ее муж, надеялся на железную дорогу, которая пройдет возле, и можно будет продать землю под дачи. Эти письма доныне входят в первоисточники пьесы «Вишневый сад» и отмечены всеми исследователями. Менее замечен другой факт и другая весть из России. М.П. Чехова написала брату, что Л.С. Мизинова уехала в деревню закладывать землю, доставшуюся ей в наследство, а на вырученные деньги Лика хотела учиться пению в Париже. И это какой-то пусть слабый, но источник будущего сюжета последней чеховской пьесы. Тем более, что Лика строила планы, как на деньги, оставшиеся от уплаты долгов, она откроет мастерскую и на заработанные средства закончит учение, ей хочется работать, работать. И опять какое-то присутствие этих планов, этих надежд в речах героев «Трех сестер» и «Вишневого сада».

Чехов ответит на письмо Л.С. Мизиновой от 18 декабря. Одобрит ее планы. Пошутит, что «крыжовника здесь нет», пожелает ей не быть кислой, «как клюква», а быть «рахат-лукумом». Но что-то в этом письме (возможно, какая-то естественная, не нарочитая сдержанность) задело Лику, и она ответила письмом с последними сполохами ушедшего чувства к Чехову: «Ни на каких юбилеях я не бываю и из великих людей никого не вижу, решила иметь дело только с обыкновенными, а не исключительными людьми. Они много лучше, добрее и не воображают о себе больше, чем есть». На эти письма Чехов ответил несохранившимся письмом, Лика попрекнула его теплом, розами, очень точно уловила тон теперешних чеховских писем к ней («довольно кротки»), и на этом переписка прервалась на много месяцев. Конец 1897 года оказался временем незримого разрыва многолетних отношений.

Обыкновенно охлаждение между Чеховым и Сувориным связывают в основном с их разным отношением к делу Дрейфуса. Конечно, эта причина важная. Но не единственная. Что же до значимости каждой из причин, то определить ее не мог бы, наверно, и сам Чехов.

Конечно, Суворин заметил оценку Чеховым в письме от 24 ноября двух французских газет, возглавлявших кампанию в печати Франции по делу Дрейфуса: «Рошфор надоел жестоко; его приятно почитать 2—3 раза, а потом он приедается, как рокфор». Тоже и «La libre parole»1. Между тем двумя днями раньше «Новое время» напечатало выдержки из статей Рошфора и Дрюмона. При этом сама перепечатка именно этих статей выявляла позицию Суворина: виноват Дрейфус. Изучение французских газет, задолго до оправдания, привело Чехова к выводу: Дрейфус не виноват. Через несколько недель разговор о самом злободневном политическом деле начнет всплывать в переписке Чехова и Суворина.

Но это еще впереди. А пока, в конце 1897 года, Чехов явно начинает скучать по дому. Ему хочется, как он не раз скажет, — «на снег». Начинает упоминать слова из мелиховского обихода. Он представляет, как начал в России прибавляться день, а зима склоняется к весне. В Ницце Чехова всю зиму утешали цветы. В одну из прогулок он решил послать букет к именинам матери.

М.Т. Дроздова описывала в письме свои разговоры с Е.Я. Чеховой, один из мелиховских дней, когда они с М.П. Чеховой разрезали ситец на рубашки ученикам Талежской школы, готовя рождественские подарки. П.Е. Чехов прислал свои дневниковые записи за прошедшие недели. Из них Чехов знал все домашние новости: как хорошо обиходили флигель, замерзли пруды, пала старая лошадь. Долго не было обильного снега и опасались за озимые. Потом завьюжило и по ночам за окнами мелиховского дома сильный ветер гнал снег.

П.Е. Чехов отмечает в дневнике подарки от сына из Ниццы: «Мне кошелек без денег. Мамаше ножницы и замшевый кошелек. Маше и Дроздовой косметические вещи. Ване галстук». Перед Рождеством со станции привезли посылку от М.П. Чехова из Ярославля. Там были мороженый гусь, два тетерева, два судака, полтора рубля серебром отцу и ему же 25 перьев. Видимо, на ведение мелиховской летописи. Подарил отцу бумагу и перья также И.П. Чехов, приехавший на праздник к родителям. А 28 декабря из Ниццы наконец добрались до Мелихова в разломанной коробке цветы. Они, конечно, не выдержали долгой дороги. В новогоднюю ночь был традиционный пирог, и «счастье» досталось М.Т. Дроздовой.

И все-таки за всеми очевидными причинами «кроткого», если вспомнить словечко Мизиновой, настроя Чехова ощущается что-то, связанное не только с нездоровьем, воспоминанием о доме, однообразием ниццских впечатлений. Чехов признается 14 декабря в письмах Суворину и сестре: «Накопилось много работы, сюжеты перепутались в мозгу, но работать в хорошую погоду, за чужим столом, с полным желудком — это не работа, а каторжная работа, и я всячески уклоняюсь от нее»; «Много сюжетов, которые киснут в мозгу, хочется писать, но писать не дома — сущая каторга, точно на чужой швейной машине шьешь».

На следующий день он пишет Федору Дмитриевичу Батюшкову, сообщает, что через две недели вышлет рассказ, и отвечает на просьбу написать что-либо на сюжет из местной, французской жизни: «Такой рассказ я могу написать только в России, по воспоминаниям. Я умею писать только по воспоминаниям и никогда не писал непосредственно с натуры. Мне нужно, чтобы память моя процедила сюжет и чтобы на ней, как на фильтре, осталось только то, что важно или типично».

Значит, «перепутавшиеся» и «киснувшие» в мозгу сюжеты были признаком чрезвычайно важным. И тут ключ к настроению Чехова зимой 1897—1898 годов. Может быть, Чехов чувствовал, что в его отношениях с читателем наступает какой-то критический момент.

После провала «Чайки», когда он сам себе закрыл пути в драматургию, «фокусирующая» сила его прозы достигла ошеломляющей, обжигающей силы. Ее проникающее воздействие и способность затем медленно, как бы вне зависимости от желания читателя разворачиваться в сознании, захватывая все мысли и чувства человека, неуклонно возрастала. Но Чехов не мог не слышать читательскую просьбу о пощаде, о жалости. Его просили об этом люди думающие, отнюдь не почитатели легкого, необременительного чтива.

В сущности, за довольно короткий срок Чехов к 1897 году обрел новую читательскую аудиторию. Когда-то, десять лет назад, он, не вняв голосам первых читателей и критиков, не резко, не сразу, но ушел от юмористических рассказов к «Степи», «Скучной истории». Но и в этой среде Чехов избежал нескольких искушений, на которые склоняли его умные, расположенные к нему читатели: не стал писать романа, нарушил каноны русской повести. «Чайка» нарушила «правила» в драматургии и в отношениях со зрителем. Однако это более широкое русло со множеством возможных ответвлений, которые дает театр, как бы преградила премьера «Чайки» в Александринском театре.

Вся творческая энергия, которую увеличивало неотвратимое сознание Чеховым не столь далекого конца, сосредоточилась на прозе. «Мужики», а затем ниццские рассказы действительно ошеломили читателя.

Эта проза тоже оказалась созданной «вопреки всем правилам». Теперь могло случиться то же, что и с «Чайкой».

Такую прозу не принял бы сложившийся и естественно, медленно разраставшийся круг читателей Чехова. Дошедшие голоса были предупреждением, что Чехов рискует потерять этих читателей. Тех, что были ближе всех и уговаривали его остановиться и писать повести и рассказы, такие, как «Моя жизнь», «Три года», к которым они уже привыкли. И в которых сила воздействия была ощутимой, но не такой обжигающей, как в «Мужиках».

В конце декабря Чехов получит письмо от Потапенко. Он заметил, конечно, новые чеховские рассказы, похвалил их, а о себе рассказал, что погряз в суете, «выпустил» шесть рождественских очерков, хотя терпеть не может этот «самый возмутительный, неискренний жанр». И вообще, хотел бы приехать в Монте-Карло, выиграть крупную сумму денег, бросить надоевшее писательство, эти бесконечные «романы в тридцать печатных листов», построить театр и т. д. О происходящем вокруг признался: «В Петербурге ничего нового нет. А что делается в России, этого, хоть убей меня, не знаю».

Рассказ «У знакомых», работа над ним, правка корректуры, отношение к нему Чехова и наступившая затем небольшая пауза — передают, как Чехов преодолел в начале 1898 года критический момент в своем творчестве. Следующий такой же момент наступит в 1903 году, и одним из признаков будет знакомая фраза: «Ах, какая масса сюжетов в моей голове, как хочется писать, но чувствую, чего-то не хватает — в обстановке ли, в здоровье ли». Конечно, опять, как и в Ницце, дело было и в здоровье, идущем в те годы резко на убыль, и в ялтинской обстановке. Но еще и в том, что опять Чехов в «Вишневом саде» нарушал «правила», теперь своей собственной драматургии. Любопытно, что и в рассказе «У знакомых», и в «Вишневом саде» одним из источников будут бабкинские письма Киселевых, а общей темой — пути России. И можно предположить, что «У знакомых» — это невоплощенный «Вишневый сад». Проза на грани драмы, но грань эта готова была вот-вот рухнуть, хотя автор все еще помнил свой зарок. Но в марте 1898 года, кажется, впервые дрогнет: «Вы привязались к театру, — писал Чехов Суворину, — а я ухожу от него, по-видимому, все дальше и дальше — и жалею, так как театр давал мне когда-то много хорошего <...>».

Видимо, одним из следствий душевного напряжения и усталости от работы над тремя рассказами было опять начавшееся горловое кровотечение. В Ницце еще тепло, но Чехов вынужден сидеть в комнате. К тому же знакомые разъехались. М.М. Ковалевский, с которым Чехов собирался в Алжир, не подавал вестей.

Чехов, естественно, не знал, что 6 декабря Ковалевский в письме в Москву Соболевскому спрашивал, стоит ли ему ехать с Чеховым в Алжир: «У Чехова еще до моего отъезда из Болье показалась кровь. Слышу, что и теперь это бывает с ним по временам. Мне кажется, сам он не имеет представления об опасности своего положения <...>».

Чехов знал об опасности своей болезни, но думать об этом? Все время жить этим? Мечтая о поездке, он писал сестре: «Поеду в Марсейль, потом морем в Африку, увижу там наших скворцов, которые, быть может, и узнают меня, но не скажут». Он, видимо, действительно предполагал не лечиться в Алжире, а путешествовать. Переезды, новые впечатления давали Чехову всегда ощущение перемены жизни, отвлекали от мыслей о краткости срока, отпущенного ему болезнью.

Но прошло русское Рождество, приближался Новый год, а от Ковалевского вестей не было. Чехов шутит в письме к старшему брату: «Передай своему семейству, что я поздравляю его с Новым годом, с новым счастьем; у нас за границей давно уже был Новый год, Вы же отстали. Мне даже стыдно за вас». Но тон последних писем 1897 года не веселый.

В новогодний вечер в 10 часов (12 часов — в России) Чехов, Хотяинцева, приехавшая 26 декабря в Ниццу и остановившаяся в том же пансионе, Владимир Григорьевич Вальтер, врач и литератор, поздравили друг друга и после чая, к 11 часам, разошлись.

К сожалению, письма Чехова к В.Г. Вальтеру утрачены. Чехов знал его еще в Таганроге. И теперь оба встретились в Ницце, где Вальтер имел бактериологическую лабораторию, как старые знакомые.

Что произошло с письмами Чехова на этот раз, неизвестно. Вообще, к концу двадцатого века не сохранилось огромное количество чеховских писем. Кто-то их уничтожил сам, как О.П. Кундасова, кто-то, подобно И.И. Левитану, распорядился сжечь после смерти, у кого-то, как у Л.А. Авиловой, их украли. Конечно, многие письма, сохранившиеся в семейных архивах, погибли в войнах и катастрофах двадцатого века. Они могли навсегда исчезнуть при эмиграции, арестах, от небрежения или от страха людей, боявшихся письменных свидетельств своего родства, круга знакомств и личных связей. Они могли сгореть с семейными архивами.

По каким бы соображениям и при каких бы обстоятельствах ни погибли письма Чехова — утрата необратима. С ними ушли навсегда конкретные подробности, детали, суждения Чехова. Поэтому летопись жизни и творчества Чехова восстанавливается, а события связываются между собой чтением оставшихся источников, из которых всплывает и как бы проявляется, обретает зримые очертания течение чеховской жизни.

1 января 1898 года у Чехова в комнате стоял букет цветов, присланный каким-то незнакомым русским семейством. В два больших окна лился свет ясного утра. Принесли подарок от Н.И. Юрасова, бутылку старого вина, почти девяностолетней выдержки, времен наполеоновского похода в Россию. Обыкновенно после завтрака Чехов ходил на почту, или ее приносили в пансион. Но в этот день не поздравительные телеграммы, не сообщения из дома занимали Чехова. Но письмо Э. Золя к президенту республики Ф. Фору «Я обвиняю». О деле Дрейфуса, опубликованное в газете «L'Aurore»2.

Писатель поименно назвал весь верх военного министерства, виновный, по его мнению, в сокрытии истины и потворстве подлинным преступникам. Золя понимал, что его привлекут к судебному расследованию, но шел на это сознательно, чтобы привлечь внимание мировой общественности к делу Дрейфуса. Выступление Золя было замечено и в русской прессе.

3 января «Новое время» объявило в своей передовой статье, что «письмо это скорее имеет характер факта, относящегося к области психиатрии, чем «преступного деяния», подлежащего суду». В этом же номере Суворин назвал «лакеями <...> еврейской плутократии» всех, кто убежден в том, что Дрейфус не виноват. Он подхватил утверждение французских газет, что защиту Дрейфуса организует и финансирует «Международный еврейский синдикат». Касаясь этого измышления, Золя уже в начале декабря 1897 года заявил в газете «Le Figaro»3, что существует другой синдикат, «людей доброй воли, сторонников правды и справедливости», и он принадлежит к нему. И верит, что к этому объединению принадлежат «все мужественные сыны Франции».

4 января, еще не читая «Нового времени», Чехов написал Суворину: «Дело Дрейфуса закипело и поехало, но еще не стало на рельсы. Золя благородная душа, и я (принадлежащий к синдикату и получивший уже от евреев 100 франков) в восторге от его порыва. Франция чудесная страна, и писатели у нее чудесные». Суворин получит это письмо дней через пять, а Чехов к этому времени прочтет «Новое время» от 3 января. Однако объяснение произойдет только через месяц, когда в разгаре будет процесс над Золя. Когда суворинская газета и ее издатель выступят еще с рядом статей против защитников Дрейфуса и единомышленников Золя.

На первый взгляд, это странно. На самом деле пауза объяснима. Суворин, человек умный, понимал, что одно дело — его статьи в газете, и другое — частная переписка с Чеховым. Он, видимо, боялся, что в ответ на оценку чеховских слов, на выпад лично против Чехова последует полный разрыв отношений. Если бы письма Суворина сохранились и были опубликованы, в них, весьма вероятно, обнаружилась бы попытка сохранить хорошую мину при плохой игре.

Как это уже бывало ранее, Суворин объяснял свои не самые лучшие поступки личными обстоятельствами, характером, соглашался, что был не совсем прав, то есть не прямо, не открыто, а путем полупризнаний и полужалоб взывал к прощению и пониманию. Чтобы потом найти возможности опять-таки не прямого, не личного и не открытого реванша. Для этого под рукой были люди, подобные В. Буренину.

Но в этом случае речь шла не о частном поступке или неудачном публичном высказывании. Сохранить видимость случайного или не по его вине отступления от норм этики было невозможно. И Суворин замолкает на целый месяц. Он не ответил на несохранившееся, к сожалению, письмо Чехова, а потом прислал, судя по ответу Чехова от 27 января, нейтральное письмо с вопросами о планах Чехова и с каким-то воспоминанием времен их совместного путешествия в Венецию, в 1891 или 1894 году.

За это время, до начала февраля, жизнь Чехова тоже протекала как бы в паузе. Ковалевский, видимо, принял решение не ехать в Алжир и написал об этом. Оставалось ждать весну в Ницце и через Париж, в апреле, возвращаться домой. В таком настроении Чехов встретил свой день рождения. Домашние поздравили его письмами. Е.Я. Чехова благодарила сына за цветы, фотографию, за присланное для нее платье: «Ты наше сокровище, ты нашу старость покоишь, спасибо тебе...» Она сетовала, что ей некому пожаловаться на здоровье. Письмо П.Е. Чехова было в духе его дневника: «В доме все благополучно и хорошо. Овцы окотились 8-ю ягнятами, коровы тоже телятся. Лайка и Белка здоровы, а Нансен от неизвестной причины заболел и издох». Поздравила с днем ангела и Е.М. Шаврова-Юст. Вспомнил о дате И.Л. Леонтьев (Щеглов).

День рождения был опечален горьким событием. Накануне хоронили русского врача А.А. Любимова, долго и тяжело умиравшего от болезни легких. Может быть, поэтому, отвечая в этот день сестре на ее поздравления, Чехов написал: «Мне стукнуло уже 38 лет; это немножко много, хотя, впрочем, у меня такое чувство, как будто я прожил уже 89 лет».

Чехов не раз и до этого говорил, что чувствует себя старше своих лет. Видимо, не очень устроенное и благополучное детство, одинокая юность в Таганроге, сразу тяжкое московское бремя семейных забот и — что самое главное — постоянная напряженная работа питали такое чувство.

Как прошел его день рождения? Н.И. Юрасов принес пирог и букет. Днем Чехов был в Монте-Карло.

Может быть, этот день не отличался от тех, которые впоследствии описала А.А. Хотяинцева: «По утрам Антон Павлович гулял по Promenade des Anglais4 и, греясь на солнце, читал французские газеты. В то время они были очень интересные — шло дело Дрейфуса, о котором Чехов не мог говорить без волнения <...> по утру же неизменно перед домом появлялись, по выражению Антона Павловича, «сборщики податей» — певцы, музыканты со скрипкой, мандолиной, гитарой. Антон Павлович любил их слушать и «подать» всегда была приготовлена <...> по вечерам очень часто приходил приятель Антона Павловича, доктор Вальтер, и мы втроем пили чай в комнате Чехова <...>. Вспоминали и говорили о России. Антон Павлович очень любил зиму, снег и скучал о них, «как сибирская лайка»».

Но вскоре Хотяинцева уехала из Ниццы в Париж. Несколько дней Чехов правил корректуру рассказа «У знакомых». Новых рассказов он в это время не пишет, а дни заняты разговорами о деле Дрейфуса. Отправляя Батюшкову исправленный рассказ, Чехов высказался на этот счет очень определенно: «Французские газеты чрезвычайно интересны, а русские — хоть брось. «Новое время» просто отвратительно». Газета помещала в эти дни статьи с укором всем иностранцам, вступающимся за Дрейфуса, перепечатывала отрывки из французских газет с обвинениями против Золя. Батюшков в ответе был уклончив и сомневался, что суд присяжных мог совершить ошибку. Суворин в неизвестном письме Чехову написал, что ему досадно на Золя.

Уже до этого он пытался объяснить поступок Золя самолюбием, желанием привлечь к себе внимание, творческим застоем, говорил в одной из статей, от 29 января, что Золя «далеко до всеобъемлющего разума Вольтера».

Может быть, что-то похожее на свои публичные выступления Суворин написал Чехову. В ответ из Ниццы 6 февраля ушло непривычно длинное для этих лет письмо Чехова.

Оно явно было написано не в один присест. Это выдает первая строка: «На днях я прочел на первой странице «Н<ового> В<ремени>» глазастое объявление...» Ненужная реклама в газете его рассказа «У знакомых», к тому же с перевранным названием («В гостях»), была, конечно, поводом для Чехова. В другое время и в другом письме он упомянул бы об этом вскользь или в шутку в конце письма.

Здесь это недовольство как вступление в несколько строк, предупреждающее, что речь пойдет о серьезном и далеком от обычного тона их переписки. Далее очень спокойно, будто для себя самого выстраивая события в логической последовательности и сопровождая их психологическим комментарием, Чехов изложил свою точку зрения на дело Дрейфуса. И по сути, это письмо написано той самой прозой, какой он напишет рассказы этого года «Человек в футляре», «О любви», «Крыжовник» — свою маленькую трилогию.

Незаметно, как и в текстах этих произведений, Чехов фокусирует сам ход рассуждений, очищает тон от побочных и ненужных помех. В «Человеке в футляре» тоже незаметно появившиеся «нас» и «мы» вдруг открыли за частным случаем общее, что имело отношение не к одному только Беликову, но и к рассказчику, учителю Буркину, и к его собеседнику, ветеринарному врачу Ивану Ивановичу, и к читателям. Недаром растревоженный рассказом приятеля Чимша-Гималайский продолжает сам: «А разве то, что мы живем в городе в духоте, в тесноте, пишем ненужные бумаги, играем в винт — разве это не футляр? А то, что мы проводим всю жизнь среди бездельников, сутяг, глупых, праздных женщин, говорим и слушаем разный вздор, — разве это не футляр? <...>

Видеть и слышать, как лгут <...> и тебя же называют дураком за то, что ты терпишь эту ложь; сносить обиды, унижения, не сметь открыто заявить, что ты на стороне честных, свободных людей, и самому лгать, улыбаться, и все это из-за куска хлеба, из-за теплого угла, из-за какого-нибудь чинишка, которому грош цена, — нет, больше жить так невозможно!»

По сути, развивая эту свою потаенную мысль, Иван Иванович уже в рассказе «Крыжовник» продолжит: «Я соображал: как, в сущности, много довольных, счастливых людей! Какая это подавляющая сила! Вы взгляните на эту жизнь: наглость и праздность сильных, невежество и скотоподобие слабых, кругом бедность невозможная, теснота, вырождение, пьянство, лицемерие, вранье... Между тем во всех домах и на улицах тишина, спокойствие, <...> протестует одна только немая статистика: столько-то с ума сошло, столько-то ведер выпито, столько-то детей погибло от недоедания <...>.

Счастья нет и не должно его быть, а если в жизни есть смысл и цель, то смысл этот и цель вовсе не в нашем счастье, а в чем-то более разумном и великом. Делайте добро!»

Многое из этого уже занесено или обозначено в записных книжках Чехова зимой 1897—1898 годов. «Маленькая трилогия» так же, как рассказ «Ионыч», уже на фильтре памяти Чехова, и напишет он эти рассказы своей прозой, о которой уже справедливо замечено современниками, что ее нельзя читать «безнаказанно».

Письмо к Суворину написано тем же слогом, с тем же чувством, владевшим Чеховым в это время. Некоторые места из него естественно могут войти в монологи героев трилогии. Здесь то же «мы», «нас»: «Когда в нас что-нибудь неладно, то мы ищем причин вне нас и скоро находим: «Это француз гадит, это жиды, это Вильгельм...» Капитал, жупел, масоны, синдикат, иезуиты — это призраки, но зато как они облегчают наше беспокойство!»

Здесь тот же голос «взбаламученной совести»: «Да, Золя не Вольтер, и все мы не Вольтеры, но бывают в жизни такие стечения обстоятельств, когда упрек в том, что мы не Вольтеры, уместен менее всего. Вспомните Короленко, который защищал мултановских язычников и спас их от каторги. Доктор Гааз тоже не Вольтер, и все-таки его чудесная жизнь протекла и кончилась совершенно благополучно».

И еще одно определение совести мелькнет в чеховском письме — «облегченная совесть», то есть живая, способная на сожаление, угрызения и раскаяние, на чувство стыда.

То не был ни укор Суворину, ни разрыв с ним. Это отчасти сродни настроению, в каком Чехов писал Мизиновой, и она назвала его в шутку «кротким». Точнее его было бы назвать иначе. Кротость была не в натуре Чехова. Легенда близоруких современников и потомков об «ангеле в пенсне», как и несправедливая, с каким-то личным оттенком ярость тех, кто всерьез разоблачает эту легенду, равно заблуждения. Внешнее спокойствие, сдержанность не тождественны кротости. Это, конечно, воспитание, самовоспитание. Но более всего — внутренняя свобода.

Чехов мог бы давно сказать, как когда-то сказал после Сахалина о своем увлечении моралью Толстого: «Я свободен от постоя». Он свободен от того рабского постоя, о котором писал Суворину в 1889 году. Он тогда советовал ему рассказать о сыне крепостного, ставшем человеком с настоящей человеческой кровью в жилах. В сущности, письмо от 6 февраля 1898 года все тому же Суворину — это и есть рассказ, написанный уже немолодым человеком с не рабской, а свободной кровью в жилах.

Такие люди бывают неподвластны фимиаму чужого поклонения, даже искреннего, и уколам чужой ненависти. Они их трогают, но не убивают. Вот этой свободы Суворин и не смог понять в Чехове, потому что сам был несвободным, несчастным человеком. Наверно, не столько сами суждения Чехова поразили его в письме, но этот спокойный тон. Непонятный, неподвластный, вдруг обозначивший пространство между ними, непреодолимое для Суворина.

Давно они шли отдельно друг от друга. Но почувствовал это Суворин, может быть, именно зимою 1898 года. И теперь будет вдогонку до самой смерти Чехова то делать вид, что они рядом, то ждать, что Чехов свернет со своей дороги и вернется к нему, то выдерживать равнодушный тон и срываться с него.

Примечания

1. «Либр пароль» («Свободное слово» — фр.).

2. «Орор» («Аврора» — фр.).

3. «Фигаро» (фр.).

4. Английский бульвар (фр.).