Но это будет через пять лет, а пока, 16 февраля 1895 года, Чехов возвращается в Москву, в свое Мелихово. Опять Большая московская гостиница, опять 5-й номер, «крайний подъезд с Тверской». Назавтра они с сестрой поехали домой.
После петербургской и московской суеты, городского многолюдья Мелихово всякий раз радовало тишиной, покоем. Здесь все решали погода, дороги, сезонные хлопоты. Например, в этот день сбрасывали снег с крыши, а главным событием стали подарки, привезенные из Петербурга.
Как-то, за полгода по переезда в Мелихово, Чехов перечитывал ночами «Войну и мир». Читал так, он признался, будто раньше не читал — с любопытством и наивным удивлением. И поймал себя на желании: «Когда я буду жить в провинции (о чем я мечтаю теперь день и ночь), то буду медициной заниматься и романы читать».
Если он снова открывал толстовский роман уже живя в деревне, то с каким чувством, интересно, читал описание деревенского бытия в лысогорском доме, размышление Толстого о нескольких совершенно разных мирах, сливающихся в одно целое, о том, что каждое событие в доме было важным для всех этих миров, но причины радоваться ему или печалиться были у каждого свои, независимые. А далее идет рассказ о приезде Пьера, об ожидаемых подарках и о самочувствии Пьера, который «чувствовал эти различные на себя воззрения различных миров и спешил каждому дать ожидаемое».
Дневник Павла Егоровича по-своему обнаруживает, что в мелиховском доме притягательным центром был Антон Павлович Чехов. Тому много примет. Едва он дома, начинают приезжать гости, заглядывают соседи, чаще ездят на станцию за почтой. Что же до подарков, то благодаря этому уникальному свидетельству мелиховского бытия доподлинно известно, что никогда Чехов не возвращался с пустыми руками. Всем привозил что-то соответственно ожиданиям, вкусам, положению в доме. Отцу он подарил на этот раз справочное издание Суворина «Вся Россия», календарь и Триодь — описание церковной службы.
Дома Чехова ждали письма, телеграммы, извещения. А в них просьбы, напоминания и снова просьбы. Он читает одни, а в это же время в разных уголках России на почту несут новые письма, которые через несколько дней придут в Мелихово. Общество сельских хозяев из города Прилуки (Полтавская губерния) просит прислать сочинения Чехова. В городе две гимназии, 15 тысяч жителей, а общедоступной библиотеки нет. Учитель Любарский решил издавать дешевый журнал для земских служащих и тоже просит книги. В письмо он вложил газетную заметку о том, что на весь Конотопский уезд с 150-тысячным населением тоже нет ни одной доступной для всех библиотеки.
Чехов посылал что мог. Жаль, что книги эти затерялись, погибли в войнах, небрежении двадцатого века к культуре прошлого. Изредка вдруг найдут то одну книгу, то другую. А их было отослано Чеховым в российские библиотеки сотни.
И снова письма, снова просьбы. Долетела весть о смерти Николая Семеновича Лескова. Давным-давно, двенадцать лет пролетело, как Лесков, Лейкин и молодой Чехов бродили по Москве. Однажды ночью ехали в коляске, и Лесков, чуть подвыпивший, спросил у Чехова: ««Знаешь, кто я такой?» — «Знаю». — «Нет, не знаешь... Я мистик».
— «И это знаю...» — Таращит на меня свои старческие глаза и пророчествует: «Ты умрешь раньше своего брата».
— «Может быть». — «Помазую тебя елеем, как Самуил помазал Давида... Пиши»».
Чехов умер после Николая, который был старше его двумя годами, но прежде Александра, родившегося на пять лет раньше. Однажды в Мелихове между братьями вдруг начался трудный разговор. Александр Павлович относит его к последнему своему приезду в Мелихово, но не называет точной даты: «Вот что, — проговорил он твердо, обернувшись ко мне лицом. — После моей смерти сестре и матери я оставляю то-то и то-то, на нужды образования то-то...
Он перечислил свое словесное духовное завещание и закончил словами:
— Так помни же. Ты старший брат...
Тяжело мне было слушать это. Кругом все цвело, радовалось, жило и благоухало, а тут врач, ясно сознающий свой недуг, — врач, которого не обманешь никакими софизмами, — читает себе отходную... Не дай Бог никому переживать такие моменты...»
Навряд ли Чехов вспомнил при этом разговоре лесковское пророчество. И саму их первую встречу.
Тогда Чехов сказал о Лескове, что он похож на изящного француза и в то же время на попа-расстригу. И добавил: «Человечина, стоящий внимания».
В обиходной речи Чехова изредка мелькают словечки из лесковских произведений: спираль (спертый воздух), междукрылие (место на спине, где движутся лопатки). Он не пропускал новые публикации Лескова и с печалью думал о том, что скоро оборвется жизнь этого человека. В 1892 году, глубокой осенью, он навестил Лескова и послушал его сердце. Ему показалось, что смерть не за горами. Может быть, год, но не более того.
Ошибся Чехов на год с небольшим. Наверно, если бы он оказался на похоронах, то разделил бы удивление Лейкина. Среди провожавших не было молодых писателей. Из чеховского поколения, пожалуй, Чехов — из немногих, кто ценил Лескова. Но и Лесков был тоже из немногих, кто искренне принял чеховскую прозу. Как приняли ее А.Н. Плещеев, В.М. Гаршин, П.И. Чайковский, П.М. Свободин. Но их тоже уже нет.
Март 1895 года выдался серый. Морозу не было, нулевая погода расквасила дороги. А на усадьбу возили лес для бани. Надо было ехать в Серпухов, покупать железо, паклю, печные мелочи, шестиведерный куб. Заодно найти кровельщика, печника, конопатчика.
В доме все заняты, а более других — Павел Егорович: там присмотреть, тут поднести, здесь распорядиться. Чехов замечает и потом с усмешкой пишет сестре в Москву: «Пришли кровельщик и дятел. Отец пошел выдавать им материал с таким видом, как будто повел их сечь». Эта отцовская важность всегда вызывала в сыне улыбку.
Неудачный коммерсант, почитатель церковной службы, резонер, блюститель семейного уклада, страж всяческих правил, норм и канонов, Павел Егорович, конечно, менялся с годами. Как бы ни хотелось ему казаться главой семьи, хозяином в мелиховском доме, все чада и домочадцы, мелиховские крестьяне и прислуга — все знали: что скажет Мария Павловна, так и будет, а добытчик в семье — Антон Павлович. Однако совсем расставаться с этой ролью Павлу Егоровичу не хотелось. Натура брала свое. Отсюда смешные зарисовки сына в письмах к брату времен мелиховской жизни: «Папаша по-прежнему философствует и задает вопросы вроде: зачем тут лежит снег? Или: почему там есть деревья, а здесь нет? Читает все время газеты и потом рассказывает матери, что в Петербурге учреждается общество для борьбы с классификацией молока. Подобно всем таганрожцам, неспособен ни к какой другой работе, кроме как возжиганию светильников. С мужиками говорит строго».
Старший Чехов говорил строго и с домашними: «Отец философствует и ворчит на мать, у матери кусок «вот тут остановился» и т. д.». Это еще одна зарисовка из мелиховских буден.
В другой раз Чехов рассказывает, как за обедом доложили, что пришел сапожник Егорка, а отец сказал: «Пусть подождет. Господа кушают». С тех пор эта реплика закрепилась за Павлом Егоровичем.
Конечно, то была не сословная спесь или дурные барские замашки. Откуда они у сына крепостного крестьянина? Чеховы стали вольными всего лишь в 1841 году. Трудно приписать реплику Павла Егоровича особому личному чванству. Это смешное «господа кушают» точно объяснил Чехов: «Делать ему нечего, и он сам говорит, что ему остается теперь одно — «заниматься богомыслием»... Сидит у себя в комнате и занимается».
В тесной комнатке отец Чехова вечерами открывал большого формата тетрадь. Отчетливым, как у сына, почерком он вел хронику мелиховской жизни.
Какая была погода, светило ли солнце или шел дождь, кто приезжал в гости, что посеяли и сколько мер овса собрали осенью. Две-три строки, не более. Но год от года, с первого мартовского дня 1892 года отражалось в дневнике русло мелиховской жизни. Ее неуклонное течение. Казалось, что многое повторяется: первые скворцы, последние яблоки на деревьях, первая гроза и последняя поездка на станцию на лошадях, а потом уже на санях. Первые овощи к столу из парников и последние меры картофеля с убранного поля.
П.Е. Чехов считал, сколько возов сена ушло на стог, сколько куч хвороста нарубили для зимних печек, даже сколько блинов съел тот или иной гость за обедом на масленице. В этих цифрах не плюшкинская скупость, а характер человека, любившего во всем порядок, долженствование. Хозяин должен знать, где что лежит, почем куплено и куда ушло. На самом деле все это знали его жена, дочь и сын-кормилец. Но Павлу Егоровичу нужна была видимость. Сын подтрунивал над этим с улыбкой. Когда отец уезжал на богомолье, он сам заполнял дневник, воспроизводя стиль записей. Например, в дневнике за 1893 год: «Идет снег. Слава Богу, все уехали и остались только двое: я и M-me Чехова». Или: «Мамаше снился гусь в камилавке. Это к добру. Больна животом Машка. Зарезали свинью». Но, наверно, эта запись о гусе огорчила мелиховского летописца насмешкой над головным убором монахов и священников. Может быть, он просил сына не делать этого. Все остальные чеховские записи за оставшиеся годы соответствуют духу и стилю дневника. Если бы не почерк, то казалось бы, что увидено и услышано одним человеком.
Чехов дневников не вел, у него все заменяла записная книжка. Как раз в самом начале марта 1895 года он занесет на память: «Уплочено по закладной % — 125 р.».
Так во что же обошлось Чехову Мелихово? За дом, за 213 десятин земли на двух участках, за сто десятин леса, фруктовый сад и надворные постройки Чехов отдал 13 тысяч. Точнее, за эту сумму он купил имение у художника Сорохтина. Вместе с купчей это стоило 14 тысяч. Из них наличными бывшему владельцу Чехов отдал в 1892 году 4 тысячи. Еще 5 тысяч Чехов обязался выплатить по закладной в течение десяти лет. Оставшиеся четыре тысячи он хотел получить в земельном банке, заложив сразу Мелихово. За это он должен был платить в банк проценты. Первоначальные расчеты несколько изменились: по закладной он должен был отдать 3 тысячи. К декабрю следующего года Чехов, как он говорил, «поднатужившись», погасил этот долг. Оставался долг банку в 5800 рублей, а с него 360 рублей ежегодных процентов. Обыкновенно эту сумму платили в два приема. Чехов всегда боялся нарушить сроки и, уезжая из дома, напоминал сестре или просил друзей внести в земельный банк платежи. Долги частным лицам угнетали Чехова, долг банку тяготил, но воспринимался как неизбежная обуза, где важна пунктуальность в расчетах.
Чужая небрежность и необязательность в финансовых делах раздражали Чехова, он словно стыдился за человека. Предпочитал потерпеть убыток, чем невольно выглядеть меркантильным, а тем более уличать кого-то в недобросовестности.
В эти мартовские дни 1895 года дошла весть, что «Артист» пошел с молотка. Тот самый журнал, для которого Чехов по бесконечным просьбам Куманина только что закончил рассказ «Ариадна». Банкроты передали свой портфель и денежные дела редакции «Русской мысли». Не испросив даже согласия своих авторов. В том числе Чехова, которому выдали под рассказ аванс.
В.М. Лавров написал обо всем этом Чехову, естественно, не требуя долга, а просто утрясая обязательство. Указал он и сумму, полученную Чеховым от «Артиста». Она была завышена, но затевать расследование Чехов не захотел и написал Лаврову: «...как мне кажется, я должен не 620 р., а немножко меньше. Должно быть, Сапега немножко сфантазировал в своей бухгалтерии. Впрочем, черт с ним. Если разница есть, то очень небольшая, меньше 100 р.». Его досаду выдает дважды повторенное слово «немножко». В нормальном состоянии духа Чехов в эти годы не допускал в письмах словесных погрешностей.
«Ариадна» перешла в другой журнал. Но ее злоключения на этом не закончились. Едва появившись в конце 1895 года, она вызвала разговоры. В литературно-артистической среде снова стали гадать, кто прототип героини. Называли Яворскую. Критики приписывали мнения героя самому автору и обвиняли его в женоненавистничестве, в декадентских настроениях, в неталантливости. Читатели писали иное.
(Спор — об отношении Чехова к женщине — продолжится до конца следующего века и, может быть, погаснет, если только угаснет интерес к Чехову. Странно, но некоторые поэтессы двадцатого века признавались, что Чехов им чужд, что он не может передать чувство любви.)
Итак, через год начнутся выпады критики, толки о Яворской, а пока Чехов шлифует рассказ, перечитывает, вслушивается в него. Каким-то особым слухом. В сочетания слов, в звучание всего текста, особенно финала. Рукопись затрудняла такое вслушивание. Видимо, мешал собственный почерк. Поэтому Чехов всегда ждал корректуру. Набранный текст давал другое ощущение.
Пока он еще не решил, отдаст ли «Ариадну» в «Русскую мысль». Его мысли занимала книга «Остров Сахалин». Последние главы лежали на столе. То были главы о болезнях и смертности.
Сохранившиеся автографы передают тщательнейшую, напряженную, скрупулезную работу над книгой. Не могло и не должно было быть ни одной ошибки в цифрах, в источниках, в ссылках. Свое чувство Чехов не прятал, но держал в узде, потому что факты, цифры — все увиденное говорило само за себя. Любой эмоциональный всплеск помешал бы впечатлению.
Как можно было описать, например, прием больных, который Чехов провел сам на Сахалине? Сжав впечатления донельзя, отобрав необходимое, сдерживая себя, Чехов пишет: «Немного погодя я принимаю амбулаторных больных. Приемная рядом с аптекой, новая; пахнет свежим деревом и лаком. Стол, за которым сидит врач, огорожен деревянною решеткой, как в банкирской конторе, так что во время приемки больной не подходит близко и врач большею частью исследует его на расстоянии. За столом рядом с врачом сидит классный фельдшер и, безмолвствуя, играет карандашиком, и кажется, будто это ассистент на экзамене. Тут же, в приемной, в входной двери стоит надзиратель с револьвером, снуют какие-то мужики, бабы. Эта странная обстановка смущает больных, и я думаю, ни один сифилитик и ни одна женщина не решится говорить о своей болезни в присутствии этого надзирателя с револьвером и мужиков <...> Приводят мальчика с нарывом на шее. Надо разрезать. Я прошу скальпель. Инструмент оказывается тупым, но мне говорят, что это не может быть, так как слесарь недавно точил его. Опять фельдшер и мужики срываются с места и после двух-трехминутного ожидания приносят еще один скальпель. Начинаю резать — и этот тоже оказывается тупым. Прошу карболовой кислоты в растворе — мне дают, но не скоро; видно, что эта жидкость употребляется здесь не часто. Ни таза, ни шариков ваты, ни зондов, ни порядочных ножниц, ни даже воды в достаточном количестве».
Наверно, другой автор описал бы свое возмущение нравами и порядками в сахалинском лазарете, тяжелое ощущение от равнодушия врачей и фельдшеров, потрясение от всеобщего казнокрадства. Читатель разделил бы эти чувства, но картина стерлась бы постепенно в его памяти. Здесь все живое, нестрашное с виду и до сердцебиения угнетающее по сути: поигрывающий карандашиком фельдшер, тупой скальпель, надзиратель с револьвером.
Последним строчкам своих произведений Чехов придавал особое значение. Проверял на слух точность интонации. Малейшая фальшь могла испортить звучание всего текста.
«Остров Сахалин» он окончил раскавыченной статьей из «Устава о ссыльных». Рукопись словно оборвана. То ли у автора перехватило дыхание, то ли читателю надо перевести дух и остаться наедине со своими мыслями.
Поставив в рукописи точку, Чехов написал в конце всего текста: Finis. Это слово он повторил в письме к Лаврову, отправляя рукопись в Москву. А потом, может быть, поднял глаза, посмотрел в окно: «Идет снег. Прилетели грачи и опять улетели». Наступила новая весна. Все повторялось в природе. Правда, иначе. В прошлом, 1894 году весна была с сильной водой, скверной дорогой.
Многое повторялось в жизни Чехова. Но тоже с переменами. В марте появились первые отклики на повесть «Три года». Опять Чехову приписывали настроение его героя. Литераторы с недоумением, а то и с каким-то снисходительным сожалением писали друг другу, что Чехов снова не справился с большой формой. А финал просто изумлял их. Как это? Рассказывал, рассказывал, а потом оборвал все словами «поживем — увидим». Казалось бы, только начинай роман, опиши возможное увлечение Ярцева и Юлии, создай свой вариант «Анны Карениной». Пускай подымется волна страсти и оглушит читателя. Так нет. Тут волна набегает о берег и истощается перед тем, как отхлынуть. Герой размышляет о том, что. «быть может, придется жить еще тринадцать, тридцать лет... И что придется пережить за это время? Что ожидает нас в будущем?
И думал:
«Поживем — увидим»».
Жизнь России все менее укладывалась в ясные, законченные формулировки. Удерживая распадающийся мир, многие современники Чехова почти с испугом говорили, что настроения чеховских героев случайны, нехарактерны. А значит, Чехов ошибается. Молодой В. Брюсов, прочитав повесть, писал одному из своих корреспондентов как раз в самом конце марта: «Учиться надо всем этим критикам, именно из тех самых произведений, которые они разбирают! Когда появляется новое произведение такого заведомо значительного таланта, то первый вопрос, который должен задать себе критик, — это не «Где ошибка автора», а «В чем недостатки моего понимания, если мне это не нравится». Мы ведь только критикуем, а не читаем, ищем ошибок, а не прекрасного».
Судя по всему (или Чехов не высказался по привычке на этот счет), Виктор Александрович Гольцев, фактический редактор «Русской мысли», в это время уже приятель Чехова, не показал ему мартовское письмо А.И. Эртеля, когда приехал в Мелихово.
Известный, популярный писатель с возмущением отзывался о повести «Три года». Он, довольно сдержанный и не завистливый человек, почти оскорблен: «...какая это безнадежно плохая вещь, несмотря на искры большого ума и таланта, — и мало того, что плохая, но говорящая о какой-то внутренней, душевной импотенции автора». Признался ли Эртель в этом отзыве, когда позже между ним и Чеховым установились приятельские отношения? Сам Эртель говорил, что не сразу вчитался в Чехова.
Читатели тоже «вчитывались не сразу» в новые произведения Чехова. Повести, рассказы начинали свою жизнь, отдельную от создателя, который был поглощен новым произведением. В Чехове шла внутренняя работа. Даже домашние не знали, о чем он думает, над чем работает, потому что в этом отношении Чехов был чрезвычайно скрытен.
Он занимался неотложными делами. Отправлял книги в Таганрогскую городскую библиотеку. Отвлекался на новую постройку. Решено было поставить каретник.
Н.А. Лейкин, побывавший в марте 1895 года в Мелихове, записал в дневнике: «После обеда повел меня Чехов осматривать постройки на дворе и службы. Службы ветхие, но стоят уже рубленые конюшня, хлев, сарай. Строится баня. Выстроен флигелек для приезда гостей в две комнаты».
В лейкинском дневнике есть любопытная запись. Накануне он встретился в Москве с Авиловой. В доме ее родных на Плющихе: «Она в горе. Она десять дней тому назад писала из Москвы Чехову письмо в имение и звала его в Москву, а он ни сам не приехал и не ответил; она справлялась в «Русской мысли», в имении ли он теперь, и ей ответили, что он уехал в Таганрог, а я сообщил ей, что мне в «Русской мысли» сказали, что он в имении ждет меня и я завтра еду к нему. Вот ее и горе. Чехов теперь в деревне, работает, пишет, в Москву ему ехать — терять время, вот он и просил в «Русской мысли», чтобы вообще всем его поклонницам (а Авилова из их числа) говорили, что он уехал в Таганрог».
Действительно, ехать в Москву Чехову явно недосуг. К тому же скверная погода. Снег, снег, снег. Он, наверно, с улыбкой прочел совет двоюродного брата Георгия в письме из Таганрога: «Одевайся потеплее, носи калоши и бери их с собою». Холод действовал на него всегда удручающе. Он говорил, что «сжимается».
А с визитом Лейкина произошел смешной казус. Евгения Яковлевна попросила мясника выбрать мясо получше, потому что приехал в гости из Петербурга Лейкин: «Это какой Лейкин? — изумился мясник. — Тот, что книги пишет? — и прислал превосходного мяса».
Заключая этот рассказ, Чехов с улыбкой замечает: «Стало быть, мясник не знает, что я тоже пишу книги, так как для меня он всегда присылает одни только жилы».
Мартовские письма Чехова грустны. Отвечая брату в Таганрог, он как бы между строк пишет: «Жаль, что я небогатый человек и живу только на заработок, а то бы я непременно купил себе в Таганроге домишко поближе к морю, чтобы было где погреться в старости. А старость уже не за горами».
В письме к Суворину словно невзначай опять вспоминает Лескова. Видимо, думает о его кончине. Чехова тянет уехать куда-нибудь. Он признается в этом же послании: «Не уезжайте за границу очень рано; там холодно. Погодите до мая. Я тоже, быть может, поеду; где-нибудь встретимся...»
Чехов не предлагает совместного путешествия. Оно ему не по средствам и обременительно. Это он знает по опыту прошлых поездок. Надо жить в дорогих отелях, ходить по необязательным маршрутам, вести длинные разговоры.
Но так хочется уехать. Недаром он тут же вспоминает: «Поклонитесь Италии. Я ее горячо люблю, хотя Вы и говорили Григоровичу, будто я лег на площади св. Марка и сказал: «Хорошо бы теперь у нас в Московской губернии на травке полежать!» Ломбардия меня поразила, так что, мне кажется, я помню каждое дерево, а Венецию я вижу закрывши глаза».
Странно, как бы вдруг всплывающие воспоминания свойственны Чехову в состоянии напряженной творческой работы. Чехов вспоминал тогда минуты, сопряженные с обидой, с опасностью смерти, с тоской или потрясением. Месяц назад, когда он работал над сахалинской книгой, вернулся мыслями к обратному пути с острова и вспомнил даже выражение глаз у пароходного ресторатора, отставного жандарма. Но самое главное — путь от Гонконга до Сингапура. Пароход заваливало с бока на бок, груза на нем не было, Чехову казалось, как и другим пассажирам, что пароход вот-вот опрокинется. Теперь вспоминалась Венеция. Ровно четыре года назад, в марте 1891 года, он был там с Сувориным и слал домой восторженные письма: «Одно могу сказать: замечательнее Венеции я в своей жизни городов не видел. Это сплошное очарование, блеск, радость жизни <...> А вечер! Боже ты мой Господи! Вечером с непривычки можно умереть... Русскому человеку, бедному и приниженному, здесь, в мире красоты, богатства и свободы, не трудно сойти с ума. Хочется здесь навеки остаться, а когда стоишь в церкви и слушаешь орган, то хочется принять католичество».
Но начались дожди, с ними мысли о долге, в который он влез из-за поездки, а дома ждал переезд на дачу. И он затосковал. Бродил по залам казино в Монте-Карло, заходил в Ницце в русскую церковь, с трудом выносил дорогие рестораны: «И, Боже ты мой Господи, до какой степени презренна и мерзка эта жизнь с ее артишоками, пальмами, запахом померанцев! Я люблю роскошь и богатство, но здешняя рулеточная роскошь производит на меня впечатление роскошного ватерклозета. В воздухе висит что-то такое, что, Вы чувствуете, оскорбляет вашу порядочность, опошляет природу, шум моря, луну».
Если бы в письме к Суворину Чехов назвал Геную, то биографы и исследователи уверенно высказали бы догадку, что в это время в его сознании уже шла работа над «Чайкой». Доктор Дорн на вопрос Медведенко, какой город понравился ему больше всего за границей, отвечает: «Генуя... Там превосходная уличная толпа. Когда вечером выходишь из отеля, то вся улица бывает запружена народом. Движешься потом в толпе без всякой цели, туда-сюда, по ломаной линии, живешь с нею вместе, сливаешься с нею психически и начинаешь верить, что в самом деле возможна одна мировая душа, вроде той, которую когда-то в вашей пьесе играла Нина Заречная».
В 1891 году Чехов миновал Геную. Он побывал там осенью 1894 года, то есть полгода назад. Город удивил обилием кораблей и кладбищем, богатым статуями. В чеховских упоминаниях Генуи повторяются кладбище и корабли. Может быть, поэтому в разговоре героев «Чайки» о смерти, о крушении иллюзий и надежд молодости Чехову уместнее показалась генуэзская толпа, а не венецианские гондолы. К тому же, переехав именно из Генуи в Ниццу, Чехов получил письма и открытки Лики Мизиновой и догадался, что она ждет ребенка, что Потапенко оставил ее. Впечатление от Генуи сплавилось с печалью об ушедших навсегда временах молодости, очарования Ликой, надежд на обеспеченную спокойную жизнь.
28 марта 1895 года в «Новом времени» С.И. Смирнова-Сазонова, приятельница Суворина, напечатала назидательное поучение русским женщинам. Она советовала им, если они не имеют выдающихся способностей, заняться сельским хозяйством. И ни в коем случае не посягать на высшее образование, на профессии врача или учителя.
Софья Ивановна всегда, как можно заметить, раздражала Чехова. О таких он говорил: «умные и отзывчивые». Ничего не знающие всерьез, обо всем рассуждающие с апломбом и сентиментальным тоном. Суворину он написал: «В имении трудом рук своих и в поте лица прокормиться можно только при одном условии: если будешь работать сам, как мужик, невзирая ни на звание, ни на пол. На рабах теперь не выедешь, надо самому браться за косу и топор, а если не умеешь, то никакие сады не помогут. Успех в хозяйстве, даже маленький, в России дается ценой жестокой борьбы с природой, а для борьбы мало одного желания, нужны силы телесные и закал, нужны традиции — а есть ли все это у барышень? Советовать барышням заниматься сельским хозяйством — это все равно что советовать им: будьте медведями и гните дуги».
Мелихово не приносило никакого доходу. Долг погашался литературным заработком Чехова. Но оно было дорого относительным покоем, меняющейся жизнью природы, событиями, не замечаемыми в городе. Прилетели скворцы. И хотя погода установилась пасмурная, солнце не выглянуло даже на Пасху, 2 апреля, все же весна ощущалась.
Предыдущая страница | К оглавлению | Следующая страница |