Вернуться к А.П. Кузичева. Ваш А. Чехов (Мелиховская хроника. 1895—1898)

Глава 5. Апрель—май

Снег в том году держался долго. В.А. Гиляровский приехал в гости еще на санях. И несмотря на холода, на утренние заморозки, в небе видели журавлей.

Гиляй, как звал его Чехов, бывал в Мелихове нечасто. Едва ли не во второй раз. Репортерская жизнь одного и мелиховское затворничество другого отдалили былых приятелей, но не изменили добрых отношений.

В своих воспоминаниях автор «Москвы и москвичей» оставил описание мелиховского дома: «Налево от передней помещался кабинет Антона Павловича с полками книг и письменным столом <...> Удивительно легко у него гостилось. Всякий делал, что хотел, никто никому не мешал <...> Столовая была рядом с кабинетом. У Антона Павловича имелось свое излюбленное место у конца стола, вблизи от двери в кабинет <...> Уроженцы Таганрога, они любили южные кушанья, и Евгения Яковлевна мастерски их готовила и любила угощать по-донскому. И настоечка, и наливочка, и пироги — всего бывало всегда вволю. А уезжающим в Москву обязательно завертывали чего-нибудь вкусного на дорогу».

Гиляровский запамятовал. Рядом с кабинетом была гостиная. Далее комната сестры, спальня Чехова, комната Павла Егоровича и только потом столовая и комната матери. Столовая не могла быть около кабинета уже потому, что Чехов тяжело переносил запахи. Даже табачный дым, угар от печей. Кухня в Мелихове стояла поодаль от жилого дома.

Но эти разночтения не важны. Гиляровский запомнил главное: ухоженный сад, толпу мужиков и баб, приходивших к «дохтуру», и гости, гости. При нем приехал Петр Иванович Куркин, приятель студенческих лет, известный земский деятель. Человек умный, тактичный, он был симпатичен Чехову. В разговорах о земской медицине, о работе Серпуховской врачебно-санитарной организации они провели не один час, когда встречались на заседаниях, ездили вместе на фабрички, отравлявшие окрестные речки грязными сточными водами.

В холеру 1892 года, летними долгими днями Чехов лечил мужиков: «За это лето я так насобачился лечить поносы, рвоты и всякие холерины, что даже сам прихожу в восторг: утром начну, а к вечеру уж готово — больной жрать просит. Толстой вот величает нас мерзавцами, а я положительно убежден, что без нашего брата пришлось бы круто. В 30 верстах от меня заболело холерой 16 человек и умерло только 4, т. е. 25%. Такой малый процент я объясняю прямо-таки тем, что дело не обошлось без вмешательства моих коллег Петра Ивановича и Ивана Корниловича...» («Мерзавцы» — это Чехов вспоминает реплику Позднышева из «Крейцеровой сонаты», который так нелестно величал докторов.)

Каждый год земские врачи собирались в Покровской психиатрической земской лечебнице. А точнее — в Московской губернской психиатрической больнице в селе Покровское-Мещерское. Это в 17 верстах от Мелихова. Ее директор, доктор В.И. Яковенко, старался поддерживать товарищеские встречи.

Жизнь земского врача не часто приводила Куркина в Мелихово к Чехову. Но если он приезжал, то они уходили в кабинет и подолгу говорили. Не только о медицине. Куркин был тонким, чутким читателем, а впоследствии и зрителем чеховских произведений. Это ему принадлежит удивительное письмо, которое он написал под впечатлением от мхатовского спектакля «Дядя Ваня» в 1899 году.

М.П. Чехов, бывавший у Куркина дома, вспоминал, что квартира была вся обвешана картограммами, таблицами. П.И. Куркин мог дать любую справку. Он, кажется, заменял всю статистическую медицинскую службу Серпуховского уезда. Именно он сделал Чехову картограмму для «Дяди Вани». И конечно, что-то из мелиховских бесед Чехова с этим доктором отозвалось в невеселых монологах Астрова. Хотя размышления о судьбе земского врача, о положении России рождали и встречи с И.Г. Витте, И.К. Коврейном, Н.И. Коробовым, В.И. Зембулатовым. Крестьянскую жизнь они знали не по книгам или летним дачным впечатлениям.

Они искренне разделили бы печали Чехова, описывающего в письме к Суворину происшествие, случившееся на Фоминой неделе 1895 года. Пьяный мужик-старик купался в весеннем пруде. Дряхлая мать била его палкой, а все остальные смотрели на это и хохотали: «Выкупавшись, мужик пошел босиком по снегу домой, мать за ним. Как-то эта старуха приходила ко мне лечиться от синяков — сын побил». И у Чехова вырывается дальше: «Откладывать просвещение темной массы в далекий ящик, это такая низость!»

Перед этим Чехов говорил о своем впечатлении от романа Г. Сенкевича «Семья Поланецких». Длинный, приторный, как казалось Чехову, претенциозный, он был из тех романов, что навевают «золотые сны». А тут за окнами, в округе, на огромных русских пространствах тяжелая, нищая, убогая жизнь. Словно почувствовав неуместность своего восклицательного знака, Чехов резко перешел на темы, более интересные Суворину: «Яворская не живет с Коршем, но это правда, что он ее ревнует. Как прошел спектакль в лит<ературно>-артистическом кружке?» И увел разговор в сторону.

В Мелихове наступало «нескучное» время. В дневнике Павла Егоровича вот-вот отразятся посевные заботы, а пока запись от 10 апреля: «День солнечный. Карноушка отелилась бычком. Марьюшка радуется, а Роман восхитительно смеется». Кухарка и работник часто появлялись на страницах мелиховской хроники. Этот мир ближе старшему Чехову. Понятнее, чем разговоры и заботы мелиховских гостей.

Чехов собирается на весеннюю тягу. Не стрелять, так, походить с Куркиным и Витте по лесу, побродить по опушкам, чуть подсохшим, зазеленевшим. Пока все, правда, залито водой. Мелихово отрезано даже от станции Лопасня, куда доставлялась почта.

Чехову отовсюду пишут. А.В. Жиркевич откликнулся на дружеский отзыв о его рассказе: «Ах, как благодарен я Вам, мой добрый, хороший критик, за Ваше письмо, за отношение к моему рассказу! Вы встряхнули меня — и я бодрее гляжу вперед, чувствуя ободряющее пожатие Вашей руки».

Лавров признателен за «Ариадну», которая понравилась в «Русской мысли». Н.Д. Телешов шлет свою книгу с дружеской дарственной надписью. Из Таганрога благодарят за дар, за намерения Чехова и впредь присылать книги в городскую библиотеку. Переводчицы просят позволения перевести Чехова на чешский и немецкий языки для зарубежных изданий. Письма, письма...

Перерывы в ответах Чехова своеобразно передают ритм весенней жизни в Мелихове. Можно угадать дни, когда удавалось съездить за почтой. Переписка иссякает в такое время, замирает. Домашние дела, больные отвлекают Чехова. Вот он сел за письмо, но за ним пришли, позвали к больному мужику.

Чехов возвращается полем: «По деревне я прохожу не часто, и бабы встречают меня приветливо и ласково, как юродивого. Каждая наперерыв старается проводить, предостеречь насчет канавы, посетовать на грязь или отогнать собаку. В поле поют жаворонки, в лесу кричат дрозды. Тепло и весело».

«Юродивым» Чехов казался не только мелиховским бабам. Но и окрестным помещикам. Однако если крестьянки называли его так за бескорыстную помощь, за терпеливый нрав, за спокойный, уважительный тон, то владельцы соседних имений и приказной, служилый люд, наверно, посмеивались над «блаженным» Чеховым. Лечит мужиков, а денег не берет. Еще и лекарства покупает на свой счет. Мужики обдирают деревья в его лесу, но он не шлет за урядником. В саду поспевают ягоды — из деревни зовут крестьянских детей.

Н.Д. Телешов, тот самый, что прислал Чехову в апреле 1895 года свою книгу, вспоминал встречу с лопасненским стариком: «Старик был кустарь, шелкомотальщик, человек, видимо, зажиточный. Сидели мы рядом в вагоне Курской дороги, в третьем классе, на жесткой скамейке, и по-соседски разговорились от нечего делать. Узнав, что он из Лопасни, я сказал, что у меня есть там знакомый.

— Кто такой?

— Доктор Чехов.

— А... Антон Павлыч! — весело улыбнулся старик, точно обрадовался чему-то. Но сейчас же нахмурился и сказал: — Чудак-человек! — И добавил уже вовсе строго и неодобрительно: — Бестолковый!

— Кто бестолковый?

— Да Антон Павлыч! Ну, скажи, хорошо ли: жену мою, старуху, ездил-ездил лечить — вылечил. Потом я захворал — и меня лечил. Даю ему денег, а он не берет <...> — Старик рассказывал, а сам крутил головой и вздыхал, а то по-хорошему улыбался. Видно было, что он искренне уважает своего «бестолкового» доктора, только не одобряет его поведения.

— Да. Хороший он человек, Антон Павлыч! Только трудно ему будет под старость. Не понимает он, что значит жить без расчета».

Постепенно сложилось мнение, что доктору Чехову можно не платить за лечение. Даже не благодарить.

Как раз весной 1895 года Александр Павлович был свидетелем такого случая. До обеда Чехов ходил в деревню к больному. После обеда пришел приказчик с сильно порезанной рукой. Чехов долго возился с раненым.

«— До свидания-с, — сказал приказчик, надел картуз и ушел.

— Заметил? Даже и спасибо не сказал, — обратился ко мне брат, — точно я обязан был возиться с ним! Мужик всегда скажет спасибо, а вот этакие гуси в сапогах бутылками и в щегольских картузах — никогда. <...> И заметил: — Как отбился от мужика, так и стал таким. Много мне их приходилось наблюдать».

Бывали случаи, когда Чехов просто мог отказать, потому что понимал: состоятельные родственники не везут больного в Серпухов или не вызывают специалиста, чтобы не раскошеливаться. Дело доходило до того, что его вызывали к богатому мужику ставить клистир. И он шел. И не один раз.

Что это?..

Однажды Чехов занес в записную книжку: «Чем культурнее, тем несчастнее»... В следующую книжку он переносит эту запись с изменениями: «Чем культурнее, тем несчастнее, тем нездоровее». В четвертой книжке запись повторяется в первоначальном виде, как она сложилась именно в мелиховские годы. Но убеждение это, конечно, вызревало долго. В разочарованиях, в тяжкие минуты, о которых он говорил порой: «Мне больно и стыдно».

Давным-давно, весной 1886 года, Чехова, который, в сущности, уже своим заработком содержал семью, вызвали к мировому судье и присудили к уплате значительной суммы, 105 рублей, по иску купца. Оказалось, что Александр и Николай забрали продуктов на эту сумму на имя брата, не сказав ему ни слова. Чехов уплатил долг. Быть может, он так никогда и ничего не сказал бы братьям, если бы Александр позже не пожаловался в письме, что его одолели долги, что кредиторы «режут, точут и пилят».

Только теперь Чехов замечает: «Милый мой, да ведь нужно же долги платить! Нужно во что бы то ни стало <...> хотя ценою голодухи <...> Мировой приговорил меня к уплате 105 р., которые ты и Николай задолжали лавочнику Семенову. Портному я должен за себя и за тех, за кого поручился, более ста... Но вопроса «Что дальше будет?» я не задаю... Верую, что все заплатится, перемелется и своевременно канет в Лету».

Ни слова возмущения, ни гневного выпада. Ему действительно стыдно, но он спешит перевести разговор на себя. Словно он виноват отчасти в злосчастном долге. Эта интонация прозвучала в письме Суворину от 5 мая 1895 года в извинениях за брата Михаила.

Михаил Павлович тяготился своей службой в Угличе. Ему хотелось в Ярославль. И должность повыше, и оклад побольше, и город интереснее. Чехов уже хлопотал о брате. Но делал это с неохотой. Помочь мог только всесильный Суворин. Одолжаться у него еще одной просьбой было неприятно. Но все-таки он попросил.

Младший брат, торопя события, дал телеграмму Суворину открытым текстом. Чехов тут же получил от Суворина сдержанный, но выговор. И очень огорчился. Все было неприятно. И нотации, и скрытый намек, не злоупотребляет ли Чехов добрыми отношениями.

Казалось бы, Чехов имеет право отчитать брата в письме к Суворину, свалить на него всю вину, разнести в пух и прах. Но он пишет: «Телеграмма Миши бестактна. Он нервен, нервно издергался и постоянно страдает от сознания ошибок и бестактностей, без которых не обходится ни один день. Он очень добрый и неглупый человек, но мне с ним иногда бывает тяжело. Вы хорошо сделали, что написали ему, но не продолжайте на него сердиться. Отчасти я виноват, так как я написал ему, чтобы он поспешил ответом на Ваше предыдущее письмо ко мне <...> Вообще протекция штука неприятная, и я охотнее принимаю касторовое масло или холодный душ, чем протежирую». Поставив точку, Чехов добавляет еще несколько слов: «Трудно просить, язык не слушается. Но в последнее время часто приходится просить то за одного, то за другого».

Чехов опять все перевел на себя. Не выгораживал брата, не извинил его бестактность, все-таки подчеркнул в нем лучшее, нашел объяснение досадной оплошности.

В течение жизни Чехов не раз высказывался о своем характере. Еще в университетские годы решившись на нравственную штудировку, на этот, как он говорил, «беспрерывный дневной и ночной труд», Чехов особо опасался несправедливости. В оценках людей, в поступках, в словах. Сдерживал свою горячность. Считал себя фаталистом. Боялся публики, публичных застолий и всяких собраний. Отступал перед чужим напором и вынужденно обещал там, где надо было твердо отказать. Тогда он ругал себя: «У меня не характер, а мочалка», обзывал себя «киселем» и тяготился чувством вины. Не мог отказать в деньгах, зная заранее, что деньги не вернут или отдадут нескоро. В этих случаях шутил, что у него «всегда берут до пятницы».

Он воспитал в себе, но не хвастался этим, терпение, равнодушие к лести, правдивость («я никогда не вру»), презрение к сплетням и сплетникам. А еще — обязательность.

Со временем, когда благоприобретенные черты стали казаться природными свойствами, потому что проявлялись безусловно, без насилия над собой, Чехов являлся многим современникам не тем, кем он был на самом деле. Его терпение и терпимость казались некоторым людям слабоволием. Чувство собственного достоинства, отсутствие в нем всякого искательства многим представлялось гордыней, самолюбием. Особенно в писательской среде. А он признавался: «Во время удачи я трушу и чувствую сильное желание спрятаться под стол».

Он никогда никого не просил о рецензиях на свои книги или пьесы.

Когда жизнь, люди, обстоятельства клонили Чехова к компромиссам, к отступлению от выработанных нравственных правил, он чувствовал себя несчастным человеком. А не отступив, еще несчастнее. Однако уже в Ялте, в одиночестве, подводя итоги жизни, Чехов скажет: «А что такое счастье? Кто это знает? По крайней мере, я лично, вспоминая свою жизнь, ярко сознаю свое счастье именно в те минуты, когда, казалось тогда, я был наиболее несчастлив. В молодости я был жизнерадостен — это другое».

То, что многие называли меланхолией, пессимизмом, равнодушием, скепсисом, отчужденностью, якобы присущими автору и его героям, всему творчеству Чехова, — было сложнейшим настроением. Его упрощали до понятного ярлыка, который Чехов встречал в разговорах о нем, в статьях о его творчестве.

Досада на такой подход к людям явно сквозит в словах Астрова из «Дяди Вани»: «Мужики однообразны очень, неразвиты, грязно живут, а с интеллигенцией трудно ладить. Она утомляет. Все они, наши добрые знакомые, мелко мыслят, мелко чувствуют и не видят дальше своего носа — просто-напросто глупы. А те, которые поумнее и покрупнее, истеричны, заедены анализом, рефлексом... Эти ноют, ненавистничают, болезненно клевещут, подходят к человеку боком, смотрят на него искоса и решают: «О, это психопат!» или: «Это фразер!» А когда не знают, какой ярлык прилепить к моему лбу, то говорят: «Это странный человек, странный!» Я люблю лес — это странно; я не ем мяса — это тоже странно. Непосредственного, чистого, свободного отношения к природе и к людям уже нет... Нет и нет!»

Можно догадываться, скольких людей задела горькая и ироническая речь Астрова, когда ее слышали со сцены. Минуло сто лет, и в конце двадцатого века опять раздались голоса, что Чехов не любил русского мужика, не знал подлинной демократической интеллигенции и сам был «человеком в футляре».

А непонимание огромной душевной работы, предшествующей и сопутствующей поступкам Чехова, обернулось легендой о мягком, всепрощающем, ласковом Чехове. Эта сказочно-романсовая интонация окрашивает многие воспоминания о Чехове. В некоторых научно-беллетризованных трудах он предстает этаким вечным отличником, образцом добродетелей и показательным интеллигентом.

Интеллигентность Чехова — тяжкий душевный труд, расплата здоровьем, годами жизни, может быть, незримыми слезами (его никто никогда не видел плачущим), одиночеством за...

Нет, даже написать нельзя, например, ...за право считать себя честным человеком, с чистой совестью. Это несовместимо с Чеховым. Он не заявлял о своей чести, совести. Не упрекал никого ими и не хвастался.

Осознавал себя грешным, обыкновенным, подверженным человеческим земным страстям и искушениям. Может быть, поэтому пятнадцать лет подступался к рассказу «Архиерей».

Он напишет его через пять лет, ранней весной 1901 года, но признание о полутора десятках лет, когда рассказ, как Чехов говорил, сидел у него в голове, чрезвычайно значимо.

Скрытый автобиографический смысл «Архиерея» обыкновенно ускользает от читателей и исследователей. Его не связывают с одной особенностью жизни Чехова. Смерть несколько раз подступала к нему очень близко. И он так жил, чтобы всегда быть готовым к концу земного пути.

Отсюда, в том числе, порядок в денежных расчетах, раннее завещание и никаких долголетних обязательств. В те мартовские дни начала века Чехову хорошо работалось. В ялтинском доме не было нежеланных гостей. И одиночество отступало. Может быть, уже были написаны строки: «...Не хотелось умирать; и все еще казалось, что нет у него чего-то самого важного, о чем смутно мечталось когда-то, и в настоящем волнует все та же надежда на будущее, какая была и в детстве, и в академии, и за границей».

Тогдашние свои мысли Чехов называл «не разгонистыми». Писал чрезвычайно медленно: «Едва вымолвить успел два-три слова, как и ставь точку». Куда труднее, чем в мелиховские годы, когда рассказ сменялся повестью или Чехов одновременно работал над несколькими произведениями. Хотя очень не любил, чтобы на столе мешали друг другу несколько ждущих его рукописей.

«Не разгонистой» была сама жизнь в ялтинском одиночестве. Последняя «точка» уже виделась ему, вероятно, или мерцала в невольных размышлениях. Хотя, наверно, Чехова тоже волновала надежда на будущее, как героя «Архиерея», преосвященного Петра.

Совершенное знание Чеховым всех тонкостей церковной службы было подмечено многими современниками. Игнатий Николаевич Потапенко, бывавший в Мелихове, сам обладавший недурным голосом, рассказывал о Чехове: «У него был довольно звучный басок. Он отлично знал церковную службу и любил составлять домашний импровизированный хор. Пели тропари, кондаки, стихири, пасхальные ирмосы. Присаживалась к нам и подпевала и Марья Павловна, сочувственно гудел Павел Егорыч, а Антон Павлович основательно держал басовую партию». Некоторые знакомые называли чеховский голос «матовым».

Любя церковное пение, почитая красоту православных храмов, уважая чувства верующих людей, Чехов с трудом переносил ханжество, фарисейство, лицемерие. Даже если они диктовались глупостью или тщеславием.

В мае 1895 года по случаю засушливой погоды П.Е. Чехов решил отслужить молебен во дворе мелиховского дома. У Чехова гостили в это время П.И. Куркин, В.С. Глуховской, ветеринарный врач, добрый знакомый тех лет. Был в доме и редкий гость — Александр Павлович. Он описал это действие: «Отец вздумал по какому-то поводу отслужить у дома, на открытом воздухе, молебен и для этого усыпал большую площадь песком, поставил столы и на них расположил несколько икон. Кроме того, из церкви духовенство должно было принести еще икон. Всем домочадцам и прислуге приказано было явиться к молебну. Брат, искренно любивший неприкрашенную природу, терпеть не мог разных парадностей и торжественностей вроде посыпания песком.

— Точно губернаторского приезда ждут, — говорил он с неудовольствием. — К чему этот маскарад? Будь самим собою.

Он ушел в деревню к какому-то больному, а я и двое гостей фланировали. Обед запоздал, потому что кухарка была отвлечена от своего прямого дела. Мать волновалась и чаще, чем всегда, посматривала на часы.

— Что же ты, Антоша, и вы, господа гости, не приходили молиться? — начал было с торжественно-благочестивым лицом отец, но, встретив утомленный взгляд брата, сразу умолк и почувствовал некоторую неловкость.

Он понял, что брат уходил из дома и устал по его милости, чтобы избежать этой парадности и этого молебна, в служении которого было больше тщеславия, нежели искренности: вот, мол, как мы! Не в церкви, а дома служим, и даже для нас из церкви сюда иконы приносят... Надо, чтобы нас уважали...»

Чехов редко писал о Боге, избегал этой темы в разговорах. Что породило еще одну легенду — о его абсолютном безверии. Через два года, на исходе тяжкой зимы 1897 года, Чехов запишет в своем дневнике: «Между «есть Бог» и «нет Бога» лежит целое громадное поле, которое проходит с большим трудом истинный мудрец. Русский человек знает какую-либо одну из этих двух крайностей, середина же между ними не интересует его; и потому обыкновенно он не знает ничего или очень мало».

А как раз в месяцы, когда «Архиерей» не оставлял Чехова, он писал издателю Миролюбову, по настоянию которого и сел за рассказ: «Скажу только, что в вопросах, которые Вас занимают, важны не забытые слова, не идеализм, а сознание собственной чистоты, т. е. совершенная свобода души Вашей от всяких забытых и не забытых слов, идеализмов и проч. и проч. непонятных слов. Нужно веровать в Бога, а если веры нет, то не занимать ее место шумихой, а искать, искать, искать одиноко, один на один со своею совестью».

Медленно проплывает перед внутренним взором архиерея, действительно одиноко, действительно наедине со своей совестью, вся жизнь, когда-то казавшаяся «длинной-длинной, конца не было видно». Детство в бедном селе, трудное учение, болезни, годы за границей, тяжкая русская жизнь, от которой «целый день душа дрожит». Но сильнее всех чувств в душе архиерея тоска по искреннему, простому человеческому слову: «Хоть бы один человек, с которым можно было бы поговорить, отвести душу!»

Слогом, интонацией, музыкальностью предпоследний рассказ Чехова напоминает житие. Правда, не совсем обыкновенное. Чеховский герой не был подвижником, известным старцем, выдающейся личностью. Чудес не последовало и после его смерти, его вскоре забыли. Да и сама жизнь преосвященного Петра, вспомнившаяся ему в полузабытьи болезни, лишена святости и исключительности. Обыкновенная жизнь. Без страшных потрясений, падений и возрождений.

Мерцая, то слабее, то сильнее, дрожит в душе преосвященного ощущение уходящей земной жизни: «Вечером монахи пели стройно, вдохновенно <...> и преосвященный, слушая про жениха, грядущего в полунощи, и про чертог украшенный, чувствовал не раскаяние в грехах, не скорбь, а душевный покой, тишину и уносился мыслями в далекое прошлое, в детство и юность, когда также пели про жениха и про чертог, и теперь это прошлое представлялось живым, прекрасным, радостным, каким, вероятно, никогда и не было. И быть может, на том свете, в той жизни мы будем вспоминать о далеком прошлом, о нашей здешней жизни с таким же чувством. Кто знает! Преосвященный сидел в алтаре, было тут темно. Слезы текли по лицу».

Чувство, подобное тому, что испытывал архиерей в предсмертные дни, порою томило Чехова уже весной 1895 года. Его мучили перебои сердца и постоянный кашель. Он незаметно распоряжается, как бы имея в виду, что жизнь может оборваться в любой день. Или сознавал, что ему не отпущено десятилетий. Продолжает отсылать свою библиотеку в Таганрог. Торопит выпуск книги «Остров Сахалин», приводит в порядок архив писем. И наконец, упомянутый разговор со старшим братом о завещании.

Но все это подспудно, скрытно от отца с матерью. От сестры. Он встречал гостей, побывавших в мае, — Левитана, художника В.Д. Сухова, М.Р. Семашко, А.И. Иваненко, брата Ивана с семьей, Вл.И. Немировича-Данченко с женой, Л.С. Мизинову, брата Михаила. Не считая тех, кто заезжал на час, на два. Просто на огонек.

Поздняя весна выдалась очень теплая, даже жаркая. Пышно расцвела сирень, стояли в цвету яблони. Вечера были прохладные и мягкие закаты. Гости ходили слушать соловьев в березовую рощу.

Соловьи щелкали и в тот летний вечер, в середине мая, когда занялась огнем изба крестьянина Епифана Волкова. Того самого, что пьяным полез в пруд. Теперь в винном угаре он поджег свой собственный дом, на уговор с таким же напившимся до помрачения приятелем. Приказал старухе вытащить нищий скарб и поджег соломенную крышу. Сам сел на лавку.

Дом не отстояли. Бестолково суетились мужики. Ругали еле работающую пожарную машину. Кричали бабы. И заливался вовсю соловей.

Чехов вышел из дома. Долго стоял и смотрел на багровый дым, на искры. Спасти избушку в такую сухую погоду было невозможно.