Вернуться к А.П. Кузичева. Ваш А. Чехов (Мелиховская хроника. 1895—1898)

Глава 7. Отступление. 1889 год

Этот вопрос кажется странным на первый взгляд. Реформатор русской и мировой драмы, драматург всего двадцатого века, как мог он не любить театра?

Однако приятель Чехова, Иван Леонтьевич Леонтьев (Щеглов), сам драматург, часами беседовавший с Чеховым о театре, решительно уверял: «Повторяю, Чехов не любил театра».

Признания и суждения самого Чехова на этот счет требуют от биографов осторожности. Вот они: «Театра я не люблю, скоро утомляюсь, но водевили люблю смотреть». Это 1888 год. Тогда же: «Для сцены у меня нет любви <...> В этот сезон напишу один водевильчик и на этом успокоюсь до лета. Разве это труд? Разве тут страсть?»

А к этому времени уже написан драматический этюд «На большой дороге», переделанный из рассказа «Осенью». Создана, как шутил автор, «самая маленькая драма в мире» — «Лебединая песня (Калхас)». Она сыграна с успехом в театре Корша. Якобы «нечаянно» и чуть ли не за 10 дней написан «Иванов». В.Н. Давыдов, сам Давыдов, популярный актер, с восторгом сказал Чехову, что в тексте нет ни одной сценической ошибки, и проговорил о пьесе целую ночь.

Тогда, семь лет назад, после премьеры «Иванова», осенью 1887 года, театр Корша гудел от «аплодисменто-шиканья». Даже старый театральный суфлер был напуган шумом в зале, где свистели, топали, грохотали стульями. Все это помнилось. И визит популярного драматурга В.А. Крылова. Он предложил «исправления» в «Иванове», а за это соавторство и половину гонорара. А незабываемые впечатления от открывшейся за кулисой жизни: бесконечные недоразумения на репетициях, интриги из-за ролей. Чехов тогда утомлялся, раздражался, а когда впервые почувствовал себя в театре «нулем», то пришел в бешенство, но скрыл свое чувство. И только смотрел на происходящее вокруг внимательно и чуть-чуть насмешливо.

Правда, была в этом прошлом минута — непередаваемая. После необыкновенного успеха «Иванова», но уже в Александринском театре, в 1889 году, мир театра явился Чехову на минуту иным. Актеры, от которых он настрадался, вдруг показались ему больными, которых он вылечил. И сам выздоровел после «авторского психоза». Того самого, о коем его предупреждали и Лейкин, и Суворин, и Леонтьев (Щеглов). Той зимой он хотел запомнить на всю жизнь видение плачущей Стрепетовой и радость актеров от предчувствия успеха.

Однако прошли не годы, а недели, и Чехов с какой-то странной, непонятной, на первый взгляд, твердостью заявляет: «Театр, повторяю, спорт и больше ничего <...> А в театр, как в школу, без которой нельзя обойтись, я не верю».

Может быть, слово «спорт» вырвалось не случайно, а передает состояние Чехова. Он будто одержим какой-то целью. Весной 1889 года вновь и вновь возвращается в разговорах к театру: «Пьесы не пишу и буду писать не скоро, ибо нет сюжетов и охоты. Чтобы писать для театра, надо любить это дело, а без любви ничего путного не выйдет».

Но уж как любил театр Леонтьев (Щеглов)! Был отравлен кулисами, премьерами, репетициями. Это его постоянную просьбу: «Позвольте мне поговорить с Вами о театре» — Чехов отдал Кате из «Скучной истории». Что тут же заметили их общие знакомые, едва повесть была опубликована. И что же? Несколько одноактных пьес, одна из них — «Дачный муж» — нравилась Чехову, но драматург из Леонтьева (Щеглова) не получился. Неудачи, попытки объяснить неуспех чем угодно, но только не отсутствием таланта испортили жизнь. С каждым годом характер Леонтьева (Щеглова) становился мнительнее, везде чудились завистники, враги, и маленький, но живой дар прозаика подтачивался недобрыми чувствами.

Так что же такое любовь к театру? Чехов говорил, что писать пьесу не будет. Это утверждение из письма от 7 марта 1889 года. Однако двумя днями раньше, 5 марта, он признался, что за обедом, шагая из угла в угол, «скомпоновал первые три акта весьма удовлетворительно, а четвертый едва наметил». То есть практически в его сознании сложилась пьеса, которую он назовет «Леший».

Настроение Чехова весной 1889 года может произвести странное впечатление. То он говорит о «бенгальском огне» столичной премьеры на сцене Императорского театра. Явно доволен многочисленными запросами из провинции, где достать литографированный экземпляр «Иванова». Со всех сторон идут письма от зрителей. Чаще всего они просят объяснить героя пьесы. Недоумение сквозит в зрительских рассуждениях об Иванове, о Саше, о Львове. Москвичи жалеют при встречах с Чеховым, что они не видели петербургский спектакль, а некоторые специально едут в столицу из-за «Иванова». Можно подумать, что теперь Чехов навеки пленник театра.

Но в эти же самые дни он ощущает усталость. Не физическую, а душевную. Критики треплют его пьесу изо всех сил. Даже комплименты кончаются пресловутыми «но» и «хотя». Например: «Пьеса написана изящным языком, умно, играна мастерски, но скучно». Это газета «Гражданин». Или: «Драма Чехова большого успеха не имела, хотя исполнена была превосходно». Это не менее известный своей консервативностью «Сын отечества». Были, конечно, восторженные отзывы, однако общий тон таков: пьеса талантлива, оригинальна, но «от г. Чехова пока трудно ждать хорошей пьесы».

Чехова ставили на место. Ему отвели роль неплохого беллетриста, умеющего воспроизвести пейзаж, положить удачный штрих, обрадовать читателя метким наблюдением. Замелькали определения: миниатюрист, бытописатель, фотограф, жанрист. Разнобой мнений неповторимый. От суждения В.Г. Короленко в письме к А.А. Дробыш-Дробышевскому от 28 мая: «Я очень люблю Чехова, и помните, — мне приходилось когда-то несколько защищать его против Вашей же недостаточно высокой оценки. Но только не «Иванов», нет не «Иванов»! Это просто плохая вещь... Плохая в литературном, в художественном и в общественном смысле». До суждения Н.П. Вагнера, профессора-зоолога, литератора. Как раз 5 марта, когда Чехов «складывал» в уме «Лешего», Вагнер писал Суворину: «Чехов, по-моему, такой талант, какого у нас на Руси еще не было, и талант самородный, не деланный». А месяцем ранее до Чехова донеслось мнение М.И. Чайковского о пьесе «Иванов». Брат композитора, сам литератор, без тени зависти и сомнения написал Чехову, что в авторе пьесы «сидит будущий великий драматург, который когда-нибудь скажет нечто великое».

Будущий. Вот слово, способное объяснить состояние Чехова. Не брань и не восторги задевали его в те месяцы. И даже не сомнения критиков в драматургическом таланте, их уверения, будто «Иванов» — повесть, что это произведение литературное, а не сценическое и т. д. Сам Чехов, кажется, понимает, чувствует главное: «Иванов» написан несмелой рукой. Что он, Чехов, как бы на половине пути, от привычной драмы, господствующей на сцене русского театра, к новой, иной, странной.

Не газетный шум, не переполох среди драматургов и актеров волнует его. Но собственные, потаенные сомнения. Не советы друзей и критиков вернуться к прозе, оставить драматургию, но свои размышления клонят к прозе.

Пожалуй, никогда Чехов не говорил так ласково и приязненно о прозе. «Скромная и кроткая беллетристика» вроде бы привлекает его снова больше, чем шумная драматургия. Писать и ставить пьесы, как ему думается, — это значит выбиться из колеи. А работать над прозой — «жить по-человечески». Дает совет Леонтьеву (Щеглову), а кажется, что самому себе: «Занимайтесь беллетристикой. Она ваша законная жена, а театр — это напудренная любовница». О прощальном ужине по случаю закрытия сезона в Коршевском театре Чехов пишет с такой интонацией, словно навсегда прощается вообще с театром. А то вдруг вроде бы задумывается и размышляет в одном из писем: «Писать пьесы выгодно, но быть драматургом беспокойно и мне не по характеру». И добавляет: «Гладкое и не шероховатое поприще беллетриста представляется моим душевным очам гораздо симпатичнее и теплее. Вот почему из меня едва ли когда-нибудь выйдет порядочный драматург». Какое-то неясное мучение проглядывает в этих признаниях. Будто душа тоскует. Еще в молодости он говорил, что не знает, кто вещает его устами. «Бог или кто-нибудь другой похуже». Он уже тогда ощутил то авторское чувство, которое называл «барометром». Когда «барометр» подсказывал тему, сюжет, Чехов поминал нечистого: «нечистая сила натолкнула...» или: «черт толкает под руку...» Называл эту силу «толкастикой». Создание пьес позже сравнивал не с толканием под руку, а в шею. Чувствуя творческую удачу, Чехов смеялся, что удалось «поймать черта за кончик хвоста». До последнего часа, как можно заметить, Чехов страшился утратить творческую смелость, творческое зрение.

1889 год оказался, видимо, проверкой его «барометра» и его смелости. В первой половине года он напишет рассказ «Княгиня», упоминает о романе, над которым хочет работать летом. Уверяет Алексея Николаевича Плещеева, поклонника его прозы, но не драмы: «Пьес не стану писать <...> Не улыбается мне слава драматурга».

Ему кажется, что у него получится роман. Так хочется верить в это, что он — вопреки своему характеру и привычкам — даже обещает посвящение Плещееву, и уже говорит: «Ах, какой роман!», и роняет слова «мой роман». На него нашел «писательский стих».

Он пишет, пишет, пишет. Часами не отходит от письменного стола. Словно заставляет себя. Будто упирается, в попытке сдвинуть огромную тяжесть. Сам хвалит интригу, уверен в форме романа, который будет состоять из отдельных законченных рассказов. С особым заглавием, но объединенных интригой, идеей и действующими лицами. Может быть, он задумал роман, восходящий к прозе любимого им Лермонтова, к «Герою нашего времени»? Чехов хочет создать оригинальный роман. Избежать шаблонов, к которым свелся русский роман к концу века.

Рутина сковала не только прозу, но и драму. Однако опыт «Степи» обнадеживал, что именно в прозе можно одолеть шаблон. Тогда как авторское недовольство «Ивановым» останавливало на краю.

Чехов усиленно читает прозаиков. Он не выступает открыто: с доказательствами, нападками, теоретическими выкладками, никаких дневниковых записей. Он проговаривается о своем настроении в письмах: то ему «скучно и грустно», то все прочитанное кажется недостаточно коротким, а у него объявилась мания на все короткое. Достоевский хорош, но «очень уж длинно и нескромно. Много претензий».

В творческом сознании, в личном настроении Чехова разгорался свет. Все: собственная судьба, свое и чужое творчество, проза и драма — представали иными. И неведомая «толкастика», напряжение мысли и огромная душевная работа вели к каким-то решениям. Все влекло к новому слову.

И это почувствовали самые чуткие его читатели. В упомянутом письме Вагнера есть удивительные слова: «Мне кажется, что в Чехове современный реализм сказал свое последнее слово...» Исчерпанность путей как мысль, как ощущение, как настроение захватывала сознание людей девяностых годов. Концы и начала — вот скрытая, развертывающаяся, главная мысль Чехова в это время.

Признаваясь в любви к прозе, он не в силах скрыть недовольство ею. Уверяя в нелюбви к театру, он все время возвращается к нему в письмах. Удерживая себя от пути драматурга, Чехов медленно втягивается на этот путь. «Барометр» указывал сюда.

Состояние духа, как часто бывает в письмах Чехова, выдают последние фразы. Он пишет о пресыщении театром, о работе над рассказом и вдруг: «Пишу это письмо в то время, когда в Питере идет второе действие моего «Иванова»».

В разговорах об «Иванове» мелькают имена Грибоедова, Гоголя, Островского. Видимо, он перечитывает не только прозу. И продолжает следить за откликами на свою пьесу, даже завел из рецензий «Дело об «Иванове»». Что бы он ни говорил в это время о равнодушии к пьесе, заметно, что его задевает безразличие некоторых московских знакомых к «Иванову».

И наконец из-под спуда всех заверений в отрезвлении от театра прорвалось главное: «Или становитесь Островским, или же бросайте театр <...> Беллетрист должен идти в толпу драматургов-специалистов или генералом, или же никак». Это совет все тому же Леонтьеву (Щеглову). Но сказано слишком определенно для дружеской рекомендации, слишком четко для слога Чехова.

Итак, или — или. Он, после всех клятв не иметь с театром ничего общего, читает корректуру «Иванова» и думает, что «не святые горшки лепят, писать драмы можно». И порывается с кем-нибудь поговорить о «Лешем», потому что полагает, что новая пьеса опять вызовет скандал в публике и критике.

А что же проза? И обещанный роман? Жар остыл, радостно-нетерпеливая интонация сменяется иронической: «Пишу, пишу, и конца не видать моему писанью. Начал его, т. е. роман, сначала, сильно исправив и сократив то, что уже было написано. Очертил уже ясно девять физиономий <...>

Еле справляюсь с техникой. Слаб еще по этой части и чувствую, что делаю массу грубых ошибок. Будут длинноты, будут глупости».

Последняя фраза написана так, как недавно, только что, днями, Чехов писал о прозе Достоевского. Он явно боится сбиться на привычное, пойти освоенным путем. Едва Чехов ощущал это — начинал говорить, что он такой же лилипут, как все. И что ему надо учиться писать иначе.

Он по-прежнему бывает в компаниях, но часто бродит один. Апрельской ночью стоял однажды у ворот дома на Садово-Кудринской, встречал рассвет, и пошел пешком по Москве. Думал ли он об очевидной для него скорой смерти брата Николая, о своем недолгом сроке или о творчестве. Об этом он не рассказал.

Начнется лето 1889 года. Печальное лето в усадьбе Линтваревых, на берегах чудесной реки. Гости из Москвы и Петербурга, разговоры, музыка, катания в лодках, путешествия по окрестностям. Все это чтобы отвлечь домашних от тяжелых впечатлений.

Сам Чехов по-прежнему много читает. Открыл книгу Гончарова, любимого им писателя, и тут разочарование. В «Обломове» ощутил «холод, холод, холод». А он в это время ищет в слове такой художественной энергии, которую ощущает в слове Гоголя. Особенно в его пьесах и маленьких повестях. Он читает вслух «Женитьбу» и с восторгом повторяет, что это величайший русский писатель.

Не затевал ли он домашнее чтение гоголевской комедии, чтобы понять, в чем же тут секрет? И почему Гоголь после драматургии обратился опять к прозе, и то была уже другая проза: роман «Мертвые души», которому предшествовал великий «Ревизор».

В Сумах Чехов посмотрел спектакль по пьесе П.В. Невежина «Вторая молодость». Смеялся горько над костюмами и декорациями провинциального театра. Наверно, шутил по поводу автора, которого впоследствии аттестовал иронически «величайшим драматургом».

Нелепые штаны на актерах и смешную обстановку заметил, может быть, не один Чехов. Но многие не замечали ни убожества театрального оформления, ни скудости драматургии.

Зритель легко плакал и легко смеялся на пьесах В. Крылова, Е. Карпова, П. Невежина, К. Тарновского, С. Гедеонова, Д. Аверкиева, И. Потапенко, В. Тихонова и многих, многих, многих других. «Вольные пташки», «Крокодиловы слезы», «Чистые и прокаженные», «Сократ», «Смерть Агриппины» — все видел, все прочитал Чехов. И возопил однажды по поводу одной из таких пьес: «Если я когда-нибудь скажу или напишу что-нибудь подобное, то возненавидьте меня и не знайтесь со мной». Он часто повторял, что это сплошное вранье и клевета на жизнь.

Измены, слезы, душещипательные объяснения заполонили русскую сцену. «Отставные капитаны с красными носами, пьющие репортеры, голодающие писатели, чахоточные жены-труженицы, честные молодые люди без единого пятнышка, возвышенные девицы, добродушные няни — все это было уж описано и должно быть объезжаемо, как яма». Это строчки из чеховского письма старшему брату Александру, который в это время пишет пьесу.

Но объехать «яму» значило отказаться от штампов, от того, что любили зрители, критики, к чему они привыкли. Отступника больно наказывали. В этом же письме он просит выслать в Сумы киевские газеты с 1 по 15 мая. Там гастролировало Товарищество московских драматических артистов с участием петербургских актеров. В репертуаре, конечно, был «Иванов». Появлялись сдержанные отклики и короткие хвалебные заметки. Но печаталась и безудержная критика; неприязнь, зависть, непонимание расползались по газетам и, как тень, преследовали Чехова. «Одесский листок» писал, что никаких достоинств в пьесе нет, что Чехов не может увлечь и занять читателей, что пьеса «Иванов» — «неумна, ходульна и несценична».

Чехов, если верить современникам, прятался от комплиментов. Он склонен был преуменьшать, но не преувеличивать свой талант, свои дела. Незаслуженная брань действовала на Чехова угнетающе. Что-то прерывалось в самочувствии, начиналась душевная аритмия. Он, не любивший перерыва в работе, откладывал написанное.

Вот и в эти месяцы Чехов забросил на время своего «Лешего». Он тянет с романом и с пьесой. Уже готовое кажется Чехову скучным. Ему, как он говорит, «не пишется». А можно сказать — и «не живется». Лето в 1889 году из-за близкой смерти Николая, из-за ощущения, что надо писать иначе, по-новому, но он еще не решался рисковать, было тяжелейшим. Вокруг буйствовала зелень садов, голубел Псел, Чехову не было тридцати. Но в доме угасал брат. На столе лежала рукопись «Скучной истории». Повествование о неизлечимо больном старом профессоре и история девушки, увлекшейся и обманутой театром. Здесь тоже переплелись размышления о смерти и об искусстве.

Июльской ночью в Ромнах, ожидая поезда, торопясь на похороны Николая, Чехов бродил по городу. Заглянул в городской сад. Было темно, холодно, он присел на лавочку. И вдруг услышал голоса: актеры репетировали какую-то мелодраму. С театральными слезами, объяснениями, театральным несчастьем. Чехова ждало первое настоящее семейное горе.

Первое страшное предупреждение самому Чехову. «Барометр» судьбы и очевидной болезни указывал не такой долгий срок. Уже чувствуя, что он идет против принятых «правил» в искусстве, Чехов, видимо, осознавал, что он распорядится этим сроком тоже против житейских правил и даже здравого смысла.

На короткое время он будто творчески «замерз». После похорон срочно уехал в Одессу. Попал там в компанию гастролирующих актеров московского Малого театра. Разговоры, обеды, чаепития в гостинице. Молодые красивые женщины. Но опять это все на поверхности. Как всегда, у обыденного существования Чехова есть скрытая подоплека.

Воспоминания современников, например, довольно глухо донесли какой-то ялтинский разговор Чехова и Стрепетовой. О театре. Чехов был расстроен. И может быть, под влиянием этого разговора сказал через несколько дней примерно следующее: «Довольно!.. Надо бросить всякие театры и заняться своим делом — повествовательной беллетристикой. Эти актеры уверены, что благодетельствуют тебя. Пьеса — видите ли — ничего не стоит, — они создают ей успех!..»

Ялта очень не понравилась Чехову. Он назвал ее «парикмахерским» городом. Толпа праздных людей. Но толпа особенная. В Ялту едут больные чахоткой. Это напоминало о брате, это имело отношение к нему самому.

Целыми часами он просиживал на берегу моря. Слушал шуршанье камней под убегающей волной. И думал, думал. Скрывался от знакомых, старавшихся отвлечь его от недавнего печального события, прятался от начинающих, одолевавших толстыми трудами. При этом едва ли не каждый срочно требовал ответа.

Сколько их придется прочесть Чехову! Какие выслушать претензии и требования... Один автор напишет ему в 1903 году: «Будьте добры прочитать рукопись и, если найдете необходимым, сделать переделки, — отметьте, где, какие, и верните, а если дело может ограничиться лишь устранением длиннот и ненужного балласта, повычеркивайте сами ненужное и прикажите напечатать, по возможности, неотлагательно». Другие писали проще: требуется переделка — исправьте. Иные кончали письма так: «потрудитесь ответить мне до...»

Вот и в этом, 1889 году в начале сентября Чехов получил письмо от литератора, уверенного в своем оригинальном таланте. Этот не просил прочесть рукопись. Зачем, если она заведомо талантлива, по мнению автора. И дело окружающих, в том числе Чехова, выполнить курьерские и секретарские обязанности: узнать в одной редакции условия приема, передать туда его рукопись и «проследить ее дальнейшую судьбу». Но и это не все: выслать ему экземпляр «Иванова» и т. д. и т. п. Однако ни разу Чехов не позволил себе одернуть какого-нибудь нахала или даже просто сделать выговор. Он никогда не читал рацей, не верил в благотворное действие учительных наставлений. Они ему до смерти надоели в детстве и юности, когда отец поучал детей длинными, проникновенными речами. Это называлось «жевать» кого-то.

Авторское самолюбие еще опаснее детского бунта, поэтому Чехов всегда щадил его, а приказы, наставления и распоряжения нахалов и письма наподобие этого, сентябрьского, просто оставлял без внимания. Это были мелочи жизни.

Главное — рукопись «Лешего». В Ялте работа тоже не очень клеилась. Готовая «Скучная история» вдруг не понравилась. Уже вернувшись в Москву, Чехов «исковеркал ее вдоль и поперек», то есть стал переписывать целыми страницами. Он чувствовал, что пишет необычно, что мотив новый. Но сомневается, нашел ли для него новое слово. И «Леший», кажется, написан на необычный новый сюжет, но есть ли новизна в сценических приемах?

В прозе, написанной весной и летом 1889 года, не так ощутимы сомнения и колебания Чехова. «Леший» оказался переходной пьесой.

Преодолевая мертвую точку, доведя себя до физической огромной усталости, до боли в глазах, но переписав «Лешего» заново, Чехов окончил его в октябре и вздохнул: «Хоть плохую, а написал!» Вот что важно: написал!

Рукопись новой пьесы привез в Петербург Павел Матвеевич Свободин, ждавший «Лешего» к своему бенефису. Переписал ее с домочадцами и сам прочел 9 октября членам театрально-литературного комитета. Его слушали Д.В. Григорович; А.А. Потехин, драматург и театральный деятель; Н.Ф. Сазонов, актер Александринского театра; И.А. Всеволожский, директор Императорских театров. Решение: на сцену Александринского театра — не рекомендовать! Причины? «Странная» пьеса, «несценичная» пьеса, пьеса, написанная против «правил», «драматизированная повесть, а не драматическое произведение».

Чехов просит прочесть пьесу актера Малого театра Ленского, с которым был знаком домами, которого называл своим приятелем и которому «Леший» тоже был обещан в бенефис. Тот прочел и ответил назидательно, если не жестоко: «Одно скажу: пишите повесть. Вы слишком презрительно относитесь к сцене и драматической форме, слишком мало уважаете их, чтобы писать драму. Эта форма труднее формы повествовательной, а Вы, простите, слишком избалованы успехом, чтобы основательно, так сказать с азбуки, начать изучать драматическую форму и полюбить ее».

Какая разница между этим снисходительно-учительным тоном и печалью, почти предсмертной тоской Свободина, потрясенного участью «Лешего»! Он писал тогда друзьям, что пьеса отвергнута только потому, что в ней нет «крыловских эффектов, пережеванных положений и лиц, глупых, бездарных пошлостей, наводняющих теперь Александринскую сцену». Еще точнее высказался Суворин, прочитав по просьбе Свободина «Лешего»: «Скажу даже, что Чехов слишком игнорировал «правила», к которым так актеры привыкли и публика, конечно».

Слишком, да не очень. В этом было все дело. Год назад, в декабре 1888 года, Чехов сам сказал о финале своего «Иванова», что форма его «еще не окончательная». Он надеялся написать «Лешего» лучше, тоньше. И окончательно по-новому. Не смог? Не решился? Не захотел?

Начиналась поздняя осень 1889 года, тяжелое время для Чехова. Уходили в прошлое добрые отношения с Григоровичем: сократятся встречи, истает переписка.

Ленскому Чехов ответил по-чеховски, то есть шутя и пряча свое настроение. Пьесу назвал «пьесищей», да еще «поганой». Поблагодарил за нравоучение и совет. Пародируя учительный тон, смиренно обещал: «<...> В другой раз уж не буду писать больших пьес. Нет на сие ни времени, ни таланта и, вероятно, нет достаточной любви к делу». Он обрекал свою пьесу на изгнание: «Пусть слоняется, аки тень нераскаянного грешника, из вертепа в вертеп, из потемок во мглу...»

Года три отношения сохранялись. Правда, встречались они с Ленским все реже и реже. А в 1892 году все прервалось. Разговоры, поднявшиеся вокруг «Попрыгуньи», задели не только Левитана. Любимец москвичей, один из корифеев Малого театра, Ленский, как предполагают современники, почему-то узнал себя в безымянном персонаже, буквально промелькнувшем на одной из страниц рассказа. В бритом, толстом актере с нелюдимым взглядом. Но пока Чехов благодарит приятеля за совет не писать более пьес. Он мнимо спокоен, и в письме Суворину пишет: «У меня все обстоит благополучно. Я почти здоров...»

Итак, в чтении пьеса отвергнута. Остается проверить ее сценой. События разворачиваются, как репетиция 1895—1896 годов, как история с первым представлением «Чайки». Настроение подталкивало Чехова к каким-то решениям. Все вокруг в последний месяц 1889 года казалось скучным, неинтересным: вялая погода, бесснежная зима, грипп. Скучный театральный сезон с полупустыми залами. Недовольство собою достигает предела.

В день премьеры «Лешего» на сцене театра Абрамовой в Москве Чехов, с волнением ожидавший вечера, писал Суворину несколько странное письмо. В каждом слове, в каждой запятой — с трудом сдерживаемое чувство. А построение фраз — как ритм сердца во время приступа боли. «Я хотел только сказать, что современные лучшие писатели, которых я люблю, служат злу, так как разрушают <...> и третируют с высоты писательского величия совесть, свободу, любовь, честь, нравственность <...>».

Вряд ли Чехов писал такое письмо без остановки. Он задает вопросы и себе, и своему корреспонденту, гнев его будто возрастает с каждым словом. И вдруг вывод: «Где вырождение и апатия, там половое извращение, холодный разврат, выкидыши, ранняя старость, брюзжащая молодость <...>». Наконец он говорит то, что томило его целый год: «Там падение искусств, равнодушие к науке, там несправедливость во всей своей форме».

Видимо, дальше Чехов не смог писать, ссылается, что ему помешали, и заканчивает не совсем обычно: «Всем Вашим привет из глубины души».

Вот в таком настроении он смотрит в театре вечером своего «Лешего». Кажется, в первый и в последний раз.

В зале собралась рождественская публика, желавшая поскорее увидеть загадочного лешего. В артистических ложах ревели, свистели, шипели артисты театра Корша, срывавшие спектакль театра-соперника. Тучная актриса в роли молодой красивой женщины вызывала улыбки.

Все было как всегда. Театр оставался театром, каким его знал Чехов. Все было знакомо, неизменно, неестественно, и шло само по себе, помимо жизни. Переворот, на который втайне рассчитывал Чехов, не произошел.

Был полууспех, полускандал. Или, точнее, обыкновенный скандал, обыкновенный неуспех. Были краткие отзывы с беглыми рассуждениями о пьесе-романе. Чехову стало скучно.

Сначала он уехал в Бабкино, этот душевный приют его прошедшей молодости. Затем в Петербург. Начинался новый, тридцатый год его жизни. Он решил «бесповоротно» и твердо — едет на Сахалин: «<...> Читая, глядя по сторонам и слушая, я многое узнаю и выучу <...> это непрерывный полугодовой труд, физический и умственный, а для меня это необходимо <...>».

Задача, которую он поставил перед собой в прозе и драме, оказалась, по его собственным ощущениям, невыполненной. Теперь он поставил задачу, которая окружающим казалась убийственной, нелепой, странной, прекрасной.

Его бедная муза, как он писал Леонтьеву (Щеглову), надела синие очки. О своем настроении Чехов говорил, что чувствует, будто собрался на войну. Дело было, наверно, не только в том, что он не исключал трагической гибели во время трудной поездки. И не только во впечатлениях, какие ждали его по пути. Но в его творческой судьбе. В том мужестве, которое разгоралось в его душе и которое было необходимо Чехову, чтобы окончательно порвать со всеми «правилами».

Москва уплывала за окнами. А с нею все минувшее, премьера «Иванова», провал «Лешего». Встреча с театром состоится через пять лет. Как он и загадал. Театр будет прежним. Но Чехов в 1895 году — иной. Между «Лешим» и «Чайкой» был Сахалин.