Вернуться к А.П. Кузичева. Ваш А. Чехов (Мелиховская хроника. 1895—1898)

Глава 8. Сентябрь—декабрь

Вот она на его письменном столе — книга о Сахалине. Чехов передавал, лично дарил и рассылал ее — в милое Бабкино, Киселевым; профессору Московского университета, у которого он слушал студентом курс гигиены, Ф.Ф. Эрисману; И.И. Левитану с печальной и добродушной надписью-напоминанием о летних событиях: «Милому Левиташе даю сию книгу на случай, если он совершит убийство из ревности и попадет на оный остров». В Таганрогскую городскую библиотеку с двумя словами — «От автора. — Антон Чехов»; своему знакомому в гостинице «Большая Московская» С.И. Бычкову; А.Л. Селивановой, опять с шуткой: «Ленивой ученице Александре Львовне от ее строгого учителя».

Только теперь, осенью 1895 года, в сущности, завершился сахалинский труд Чехова. Эта задача, казавшаяся тогда, в 1889 году, непосильной, была выполнена. Она отняла силы, сократила сроки жизни. Но чувство свободы, разгоравшееся все эти годы, теперь было необратимо.

Родные отмечали, что Чехов осунулся, печален.

Конечно, все менялись. Заметил же сам Чехов, что брат Иван поседел, но тут же, понимая, что Александр поймет его, шутливо уточнил в своем письме: «<...> По-прежнему покупает все очень дешево и выгодно и даже в хорошую погоду берет с собой зонтик». В этом послании есть подтекст семейной жизни И.П. Чехова. Безобидная строка — «Он живет теперь у родственников жены, полный сознания своего семейного благополучия», — была понятна только им.

И.П. Чехов женился на С.В. Андреевой в 1893 году. Она была из дворянской семьи. Когда они впервые приехали в Мелихово, Чехов заметил, как брат робеет, как он влюблен в жену. Свое гнездо, свой дом Иван Павлович создавал в соответствии с приличиями. Это слово — «прилично» — было его барометром в жизни. И он не отступал от своих правил. Одно лишь осложняло его жизнь добропорядочного, умного, хорошего человека — это отношения с родней жены.

Он не был своим в этом кругу. Видимо, поэтому отдыхали они с женой порознь. Но куда бы он ни уезжал, хоть на несколько дней, он писал жене, гостившей у родных, длинные письма. В них столько нежного, всепоглощающего чувства, что многие, судившие о нем по строгому, чуть хмурому лицу, удивились бы, прочитав это многолетнее объяснение в любви. Родные добродушно подтрунивали над Иваном Павловичем. В дни его приезда в доме появлялся второй летописец мелиховской жизни. Чуть ли не ежедневно отсюда летели в Костромскую губернию письма, письма, письма.

Но письма вообще были отличительной чертой мелиховского бытия. В Ялте уже появится телефон, туда чаще будут слать Чехову телеграммы. А Мелихово связано с миром почтой. Павел Егорович не преминет отметить в дневнике в дни, когда работник ездил в Лопасню, сколько привезли газет и была ли обильна почта.

Например, 22 сентября 1895 года Чехов пишет сразу несколько писем. А.Л. Барскову, редактору журнала «Детский отдых», с отказом: «В настоящее время у меня нет ничего готового, а то, что пишу и буду писать до весны, уже обещано давным-давно. Если случайно напишу что-нибудь подходящее для детского чтения, то пришлю; но это «случайно» случается со мной очень редко, раз в пять лет. Кажется, за все 15 лет, пока я пишу, я написал только два детских рассказа, да и те, говорят, охотнее читаются взрослыми, чем детьми».

Отказывает Чехов и С.Н. Кривенко, редактору журнала «Новое слово». Благодарит за приглашение сотрудничать, но ссылается на загруженность: «<...> Занят я по горло: то писать надо, то гости, то больные, то ехать надо». То же самое Чехов пишет в этот день М.Ф. Волькенштейну, хлопотавшему за «Новое слово»: «Пишу я туго, мало и кропотливо, как японец, и потому мне, как японцу, нужно заказывать по крайней мере за год».

Да, писал Чехов не каждый день. Иногда перерывы были большими. Но как со знаменитым советом молодым писать как можно больше? Чехов советовал начинающим много писать, но отнюдь не все печатать. А писать много для того, чтобы изжить дилетантство, выработать терпение, научиться переносить каторгу творческой работы, уважать литературный труд.

Чтобы научиться, как он говорил, «липнуть к своему столу», нужны муштра, дрессировка, усилия и усилия. Всю жизнь. Нужно работать над текстом. Уже в молодости он себя удерживал и брату советовал не давать «рукам воли, когда мозг ленив». Однажды сказал: «<...> Наибольшему риску сойти с рельсов подвержен тот поезд, который идет ежедневно, без остановок, невзирая ни на погоду, ни на количество топлива...» Но не раз уточнял, что навыки, усидчивость не делают художником. Они подтверждают мастерство. Но талант?..

Чехов всегда уклонялся от определений таланта. Однако думал о его природе, поэтому современники запомнили какие-то суждения на этот счет. Например, Бунину запала в память чеховская мысль, что сразу созревают способные люди, но не оригинальные, не талантливые. И исчерпываются, приспосабливаясь ко вкусам. Настоящий талант развивается, мучается, ищет себя.

Может быть, поэтому в своих размышлениях о таланте Чехов прибегал к сравнению с тем, что растет, меняется: строящееся здание, прибавляющее этажи, растущее дерево.

В описываемый день Чехов ответил и на письмо старшего брата. Попенял слегка за затянувшиеся хлопоты по просьбе Л.Н. Толстого о старом слепце, которого надо было пристроить в приют. Рассказал о попытках помочь двоюродному брату Владимиру Митрофановичу, Володе Чехову, которого надо было срочно устраивать учиться в другую семинарию из-за того, что он, светский по происхождению, не мог продолжать учебу в Екатеринославской семинарии. Мимоходом заметил о домашней жизни, об отце: «Виссарион по-прежнему жует за обедом мать и длинно рассуждает об орденах». Последнее замечание выдает ненароком настроение Чехова.

Наступала осень. Пока стояла сухая, солнечная погода: дружный листопад, нежаркое солнце. В усадьбе пилили на зиму дрова, унавоживали огород. В субботу, 23 сентября, приехала с Марией Павловной и Лидия Стахиевна. В понедельник утром она с Чеховым вернулась в Москву.

Чехов не знал, что в этот день Серпуховское Уездное Земское собрание слушало сообщение Управы о помощи Чехова училищу в селе Талеж. За покупку на свой счет парт, за денежную помощь училищу Чехову выразили благодарность. Сообщение он получит в начале ноября. И никогда нигде не упомянет об этом. Письмо из Управы просто присоединится к деловым бумагам.

А в Москве ждали дела, встречи, обязательства. Начинаются хлопоты по спасению «Хирургической летописи», которую не на что было издавать. Чехов встречается то с П.И. Дьяконовым, профессором, хирургом, редактором этого журнала, то с издателем И.Д. Сытиным. Тот и не отказывает, и не обнадеживает. 26 сентября Чехов поехал на кладбище Новодевичьего монастыря на освящение памятника на могиле А.Н. Плещеева.

Многих современников удивляло пристрастие Чехова к кладбищам. Никто не мог найти ему объяснения, кроме банального предположения, что это отвечало якобы натуре Чехова: минорной, печальной. Но чем тогда объяснить другое чеховское пристрастие: цирк? Сдержанность, внешняя чуть отрешенная манера, скрывавшая напряженнейшую внутреннюю жизнь, уже тогда складывалась в легенду о грустном Чехове. А тут еще склонность к посещению кладбищ.

Между тем можно предположить другое: тишина русских кладбищ, само место, дающее право помолчать, красивая простота кладбищенских храмов дарили минуты душевного затишья. А человеческая суетность, тщеславие, глупость были тут беззвучны. Они являлись в претенциозных надписях на памятниках, в безвкусных пышных надгробьях. И дело, видимо, не в натуре Чехова, но в особенностях его мироощущения и образа жизни в середине девяностых годов.

Что касается сентябрьского дня на Новодевичьем, Чехов не мог не прийти. А.Н. Плещеев был не просто знакомым. Но чем-то большим.

В 1887 году он сказал о Плещееве, поэте, прозаике и критике ушедших десятилетий, времен «Современника» и «Отечественных записок»: «Это хороший старец. Славное прошлое, вдовье настоящее и неопределенное будущее».

«Мой милый поэт», «добрейший» — так почти всегда называл Чехов Плещеева. «Дедушка», «крестный батька», Плещеев ждал от Чехова чего-то особенного, хорошего. Был посредником между Чеховым и журналом «Северный вестник». Успех повести «Степь», переданной Плещеевым в этот журнал, был негаснущим светом их добрых отношений. Они стали еще приязненнее после лета 1888 года, когда Плещеев приехал погостить в Сумы. В те дни Чехов сказал о нем: «Я же лично, помимо того, что он очень хороший, теплый и искренний человек, вижу в нем сосуд, полный традиций, интересных воспоминаний и хороших общих мест».

Плещеев рассказывал о минувшем: знакомство с П.А. Плетневым, А.А. Краевский, увлечение идеями петрашевцев, арест, заключение в Петропавловской крепости, эшафот и помилование в последнюю минуту, затем солдатская служба, полицейский надзор. Долгая жизнь, действительно со славным прошлым. Он мог рассказывать на Луке о Достоевском, Некрасове, Майкове, Писемском, Добролюбове, Гаршине и Салтыкове-Щедрине. Семья Линтваревых боготворила эти имена.

Обитатели имения, поклонники плещеевской музы, не могли поверить, что к ним приедет сам Плещеев. А когда он все-таки приехал, удерживали его как могли. В доме собралась молодая компания. Каждый вечер стихи, музыка, разговоры о литературе. Смеялись беспричинно, потому что были молоды, а все вокруг, даже старые запущенные усадьбы, казалось поэтичным, прекрасным, вечным. Таким, как в стихотворении Плещеева, посвященном Чехову и Луке: «Цветущий мирный уголок, где отдыхал я от тревог...» Чехов отвечал ему неизменной душевной симпатией, желал того, чего желал обыкновенно родным: «...и да хранит Вас небо!» А в разговорах с Плещеевым был откровеннее, чем с домашними.

Ему он говорил о своем кровохарканье, жаловался на безденежье, не боясь быть неверно понятым. Какое-то время переписка с Плещеевым и Сувориным была центром литературной жизни Чехова. Но в посланиях к Плещееву много личного. Если не сокровенного, то предназначенного не для всех. Недаром Чехов, скучая по Плещееву, шутил: «Не с кем мне поговорить и некого послушать».

Суворин больше слушал себя, предпочитая говорить сам. Плещеев любил беседу и хорошего собеседника. Особенно талантливого, молодого. За шутками Чехова («Вы для меня не высокоблагородие, а светлость»; «Вы пьесу пишете? Вам бы не мешало изобразить оригинальную комедийку. Напишите и уполномочьте меня поставить ее в Москве. Я и на репетициях побываю, и гонорар получу, и всякие штуки») он чувствовал искреннее уважение, хотя, может быть, и понимал, что меж ними нет отношений учителя и ученика, что проза Чехова иная.

Иногда это недоумение прорывалось в плещеевских оценках «Именин», «Скучной истории». Но он не спорил, а именно недоумевал. К тому же событие, перевернувшее его жизнь незадолго до смерти, невольно развело их, сократило встречи.

Как-то Чехов пожелал Плещееву проснуться и найти под подушкой бумажник с 200 000 рублей. 65-летний Плещеев, нуждающийся в деньгах, вдруг получил большое наследство. Теперь месяцами жил за границей. С Чеховым они встретились в Париже, весной 1891 года, и Плещеев просил Чехова взять у него взаймы.

Поэтому или нет, сама жизнь или чеховская щепетильность распорядилась, но переписки больше не было, будто мешало что-то. Чехов сам это почувствовал и попробовал объясниться: «<...> В Париже за обедом Вы, уговаривая меня остаться в Париже, предложили мне взаймы денег, я отказался, и мне показалось, что этот мой отказ огорчил и рассердил Вас, и мне показалось, что когда мы расставались, от Вас веяло холодом. Быть может, я и ошибаюсь. Но если я прав, то уверяю Вас, голубчик, честным словом, что отказался я не потому, что мне не хотелось одолжаться у Вас, а просто из чувства самосохранения: в Париже я вел себя дурно, и лишняя тысяча франков испортила бы мне только здоровье. Верьте мне, что если бы я нуждался тогда, то попросил бы у Вас взаймы так же свободно, как и у Суворина. Храни Вас Бог.

Ваш А. Чехов».

Это было последнее из известных чеховских писем Плещееву, написанное в самом конце 1891 года. В октябре 1893 года Плещеев умер в Париже. Похоронен был на кладбище Новодевичьего монастыря. В Мелихове он ни разу не был.

На освящение памятника собрались родные, знакомые. Под пение монашенок Чехов думал о Плещееве, вспоминал минувшее. Не знал, что будет похоронен здесь же, недалеко от могилы Плещеева.

Единственно, что заметно в этих днях чеховской жизни: как никогда сильное ощущение отпущенного малого срока и какого-то рубежа в отношениях со многими людьми. Он пытается вернуть их, продлить минувшее. Зовет в Москву А.С. Киселева из Бабкина, И.Л. Леонтьева (Щеглова) из Владимира. Но все напрасно. Киселев рассказывает о захиревшем Бабкине, а вытащить Щеглова из его добровольного затворничества в московском Кокоревском подворье тоже непросто.

Когда Чехов готовился к чему-то чрезвычайно для него важному, он иначе откликался на внешние события. И черновик письма к Ивану Дмитриевичу Сытину с этой точки зрения напоминает письмо В.М. Лаврову перед Сахалином.

Да, Сытин обещал помочь с изданием «Хирургической летописи», потом отказал. Конечно, Чехову было неловко перед Дьяконовым, будто он обнадежил зря и выглядит болтуном. И тем не менее тон письма выдает особенное внутреннее напряжение Чехова: «Эти длинные переговоры, признаюсь, поставили меня в глупое и смешное положение, в каком я никогда не бывал раньше <...> профессор уже смотрел на меня как на легкомысленного человека, а мне было стыдно, точно я солгал <...> Простите, все это мне непонятно <...> забыть того, что я пережил благодаря Вам, я уже не могу».

Неизвестно, отправил ли Чехов это письмо. Может быть, перечитал и оставил у себя. Он сосредоточен на работе. Завершен рассказ «Анна на шее», на столе «Чайка». Однако ведет мелиховский дневник уехавшего в Москву отца. 8 октября: «Ясное утро; ходили с таксами на охоту, но барсука в норе не нашли. Вечером приезжали Семенковичи и, испугавшись пожара, уехали». На следующий день: «Пасмурно. П +5. Покрыли навозом спаржу. М.Р. Семашко и Маша уехали в Москву. Приехал Левитан». Воспроизводя стиль отца, Чехов отмечает события деревенской жизни: цветы померзли, сажали тюльпаны, вспахали огород, возят дрова, покрыли соломой розы и т. п.

21 октября 1895 года выпал первый снег. И в этот день он, как бы сам себе удивляясь, сообщает Суворину: «<...> Можете себе представить, пишу пьесу, которую кончу тоже, вероятно, не раньше как в конце ноября. Пишу ее не без удовольствия, хотя страшно вру против условий сцены. Комедия, три женских роли, шесть мужских, четыре акта, пейзаж (вид на озеро); много разговоров о литературе, мало действия, пять пудов любви».

Через два дня снег растаял, поэтому не по первопутку, а еще в коляске Чехов уезжает с сестрой 23 октября, в понедельник, в Москву. Она, как всегда, в гимназию. Он по своим и чужим неотложным делам. Это переговоры по «Хирургической летописи» (по просьбе Чехова обещал помочь Суворин), это заботы в связи с затеянным Чеховым строительством школы в Талеже. Были и, что называется, неотвязные обязательства. Его одолевал письмами Ф.Ф. Тищенко, один из тех, кто не сомневался, что Чехов просто должен устраивать его рукописи в самые популярные издания. Ему, Тищенко, как он пишет, «скучно» переписывать новую повесть в 6 листов, а вот Чехов обязан найти для него работу, пристроить его рукописи: «Вы пишите и я пишу. Разница только в том, что вы печатаетесь, а я нет».

Один из современников запомнил рассказ Чехова, связанный с Тищенко. Однажды Чехов приехал в Москву, только-только расположился в гостинице и надеялся отдохнуть, но в номер постучали. На пороге стоял Тищенко с толстым свертком: «Антон Павлович, увидав у Т<ищенко> в руках довольно объемистую рукопись, догадался, в чем дело, и у них произошел такого рода разговор:

— Ну, как поживаете? Что поделываете? — начал Т<ищенко>.

— Да что... — с грустью в голосе отвечал Антон Павлович. — Вот я сейчас лежал и думал: какой я писатель? Ни одной крупной вещи не могу написать, — все мелочи; так, видно, начинающим писателем и останусь...

— Да, да, это верно, — соглашался Т<ищенко>. — Крупного у вас ничего нет... А я вот роман написал, — заикнулся было он, но Антон Павлович его перебил:

— Я уж вот что решил: брошу писать; да не только писать, а и читать ничего не стану, — подожду, а там видно будет.

— Да, конечно... — нехотя соглашался Т<ищенко>, вертя в руках сверток со своими рукописями и не решаясь предложить их для прочтения Антону Павловичу.

Так ни с чем он и ушел».

В этом чеховском изложении случая все сведено к шутке, явлена смешная сторона, как в его рассказе «Драма». На самом деле он читал, хлопотал, устраивал Тищенко.

За него, жителя Сум, обремененного большим семейством, просили когда-то Линтваревы, и Чехов не смог им отказать. Хотя, как и другие, кто читал Тищенко, понимал: литературным заработком ему не прожить. Не то дарование, нет привычки к постоянному труду за письменным столом. Но как сказать человеку об этом? Не всякий, подобно герою его новой пьесы, способен безжалостно взглянуть на себя.

Костя Треплев в эти дни не выходил у Чехова из головы. Чехов встречается в Москве с доктором Коробовым, большим поклонником Ницше, и просит найти какой-нибудь фрагмент из произведений немецкого философа для новой пьесы. Тот соглашается, даже считает, что если не переводить буквально, а присочинить от себя, то никто не доберется до смысла.

Исследователи уже сто лет ищут первоисточники пьесы Треплева, монолога «Мировой Души». Называли Мережковского, Метерлинка, Шопенгауэра, Вл. Соловьева. Сходятся в одном: есть отзвуки, есть перекличка, но все-таки она только чеховская.

Жалобы Чехова на головные боли — еще один признак творческого перенапряжения. К тому же — скверная погода. То снег, то слякоть. Он уезжал из Москвы в большей тревоге за судьбу новой пьесы. Как когда-то, в год написания «Лешего», его расстроил разговор со Стрепетовой в Ялте, так теперь в Москве огорчила встреча с Александром Ивановичем Сумбатовым-Южиным. Она сохранилась в воспоминаниях Владимира Ивановича Немировича-Данченко.

В светлом большом кабинете Южина зашла речь о современной литературе: «Чехов спорил на этот раз на редкость долго. Обыкновенно он выскажет свое мнение, а потом, если его продолжают убеждать, он только молча кивнет головой: нет, мол, остаюсь при своем. А тут не переставал искать новые и новые аргументы».

Право, это спорили Малый театр с каким-то новым, будущим, еще даже не зародившимся. С тою разницей, что Художественный сразу возьмет боевой тон, а Чехов спорил мягко, со своей вспыхивающей улыбкой; расхаживая по кабинету крупными шагами, заложив руки в карманы; не как «боец», без азарта.

Заключая этот рассказ, Вл.И. Немирович-Данченко пишет: «И я, и Сумбатов постоянно уговаривали Чехова не бросать писать для театра. Он нас послушался и написал «Чайку»».

Оно понятно, напиши подобное Тищенко. Но сам драматург, писатель, театральный деятель Немирович-Данченко?

«Чайка» была уже написана. Да и не в этом дело. Чехов «слушался» только самого себя, ощущал свой «барометр», и никто никогда не мог бы уговорить писать то, к чему он был не готов или к чему не лежала его душа.

Спор в кабинете — мирное начало полемики, которая всколыхнет вскоре столицу, потом Москву и разойдется по России. Докатится до тех уголков, где Потапенко читают охотнее Чехова, а на первых местах книги Ф. Шпильгагена и Вл.И. Немировича-Данченко. Затем — Л.Н. Толстой, И.С. Тургенев, Ф.М. Достоевский. Это Чехов узнал из газетной вырезки, присланной братом из Петербурга. Речь в ней шла о читательских предпочтениях жителей Житомира.

На время Мелихово оказалось в некотором затишьи от гостей из-за осенней распутицы. Принесли телеграмму: Суворин телеграфировал о месте для М.П. Чехова в Ярославле начальником отделения. Павел Егорович Чехов и Евгения Яковлевна Чехова обрадовались, и начались разговоры о Мише, о том, что теперь можно обзаводиться семьей.

У домашних еще было свежо воспоминание о неудачном романе М.П. Чехова с графиней К.И. Мамуной, подругой М.П. Чеховой. Родители считали ее уже невестой младшего сына. Но осторожный, рассудительный и неглупый человек, Михаил Павлович чувствовал, что для семейной жизни ему, провинциальному чиновнику, необходима другая женщина. Чехов это понял сразу же, когда иронически описывал ухаживание брата за «маленькой графиней». Эти замечания, шутки странным образом будто соотнесены с собственным отношением Чехова к Лике Мизиновой в 1892—1893 годах.

После колебаний М.П. Чехов написал невесте, что просит извинить его. Через месяц К.И. Мамуна вышла за другого. В Мелихове говорили, что она сделала это «с досады». Как бы то ни было, но под пером Чехова конец романа превратился в сюжет водевиля: «Брат Миша влюбился в маленькую графиню, завел с ней жениховские амуры и перед Пасхой официально был признан женихом. Любовь лютая, мечты широкие... На Пасху графиня пишет, что она уезжает в Кострому к тетке. До последних дней писем от нее не было. Томящийся Миша, прослышав, что она в Москве, едет к ней и — о чудеса! — видит, что на окнах и воротах виснет народ. Что такое? Оказывается, что в доме свадьба, графиня выходит за какого-то золотопромышленника. Каково? Миша возвращается в отчаянии и тычет мне под нос нежные, полные любви письма графини, прося, чтобы я разрешил сию психологическую задачу. Сам черт ее решит! Баба не успеет износить башмаков, как пять раз солжет. Впрочем, это, кажется, еще Шекспир сказал».

В тот год Чехов не мог разрешить свою «психологическую задачу».

В письмах к Лике одна интонация сменялась другой. В них мелькает загадочная фраза «поспел крыжовник». В июльском послании она уместна. Но в октябрьском? Уже после того, как сказано «До свидания!» А в ноябрьском? Опять: «У нас поспел крыжовник». Что это? Шутка, за которой было что-то, понятное только им? Или какой-то тайный знак. Вообще, в переписке Чехова с людьми, которые знали или догадывались о его романе с Ликой, есть такие таинственные для потомков фразы. Например, последнее письмо 1893 года, к В.А. Гольцеву, Чехов начинает, опустив обращение, словами: «Сейчас приехали Потапенко и Лика. Потапенко уже поет». И последние слова этого послания: «И Лика запела». Может быть, он понял, что между Ликой и Потапенко возникли какие-то новые отношения? Через несколько месяцев они уедут порознь в Париж, чтобы встретиться там.

Теперь, почти через два года, Лика вернулась в Россию с маленькой дочкой, которую отвезла к родным, к Панафидиным. Она уже побывала в Мелихове весной, была и только что, осенью. В те самые дни, когда Чехов впервые признался Суворину, что заканчивает новую пьесу. Навряд ли он читал ее Лике. Чехов не любил чтения фрагментов. Но глядя на Лику, разговаривая с ней в эти октябрьские вечера, когда за окном грязь мешалась с тающим снегом, он, может быть, думал об оставленной на столе рукописи. А в ней, не исключено, уже была ремарка, которой начинается последнее действие: «Вечер. Горит одна лампа под колпаком. Полумрак. Слышно, как шумят деревья и воет ветер в трубах. Стучит сторож». И уже, может быть, рассказал Костя Треплев историю Нины Заречной: «Она убежала из дому и сошлась с Тригориным <...> Был у нее ребенок. Ребенок умер. Тригорин разлюбил ее и вернулся к своим прежним привязанностям, как и следовало ожидать. Впрочем, он никогда не покидал прежних, а по бесхарактерности как-то ухитрился и тут и там. Насколько я мог понять из того, что мне известно, личная жизнь Нины не удалась совершенно».

Обыденная жизнь и творчество были в каком-то резонансе и сокращали земной срок Чехова: «Должно быть, от пьесы перебои мои участились, я поздно засыпаю и вообще чувствую себя скверно, хотя по возвращении из Москвы веду жизнь воздержанную во всех отношениях». Наконец в разговорах, в письмах появилось и название пьесы — «Чайка».

Но одновременно начинаются разговоры, уже знакомые по истории с «Лешим». О том, что он неважный драматург, что «вышло не ахти», и вообще это повесть, а не пьеса, и он, Чехов, «более недоволен, чем доволен». Короче, он «совсем не драматург». Как нарочно, именно в эти дни А.И. Урусов напоминает Чехову о «Лешем», снова и снова повторяя: «никто не относится так строго и несправедливо» к этой пьесе, как сам Чехов.

Чехов в своих сомнениях словно перебирает самые расхожие упреки театральных критиков в свой адрес. Но тут же признает, что написал «Чайку» — «вопреки всем правилам драматического искусства». Это уже не отход от «правил». Это полный разрыв. Задача, когда-то не решенная в «Лешем», осуществилась в «Чайке».

После слякоти, грязного предзимья установилась зима. Подморозило дороги.

Ночами светила луна, и от белого снега, от лунного света в комнатах было необычно, особенно в часы бессонницы. Что ожидало его новую пьесу?

Уж если проза по-прежнему вызывает у некоторых критиков желание подписать чуть ли не смертный приговор писателю Чехову, то что же будет с «Чайкой»? Только-только в конце ноября появился в «Русской мысли» рассказ «Убийство», как критик Л.Г. Мунштейн посоветовал Чехову в развязном и грубом стихотворном фельетоне (газета «Новости дня») вернуться к «бодрому смеху».

Не нервничать же от таких отзывов? Рукопись «Чайки» увезли в Москву для перепечатки, а в голове уже сложился сюжет нового произведения, рассказа «Моя невеста». Так Чехов называет будущий «Дом с мезонином» в письме к Е.М. Шавровой-Юст: «У меня когда-то была невеста... Мою невесту звали так: «Мисюсь». Я ее очень любил. Об этом и пишу».

Претенденток на прототипы сестер Волчаниновых из рассказа «Дом с мезонином» за сто лет, миновавших со дня публикации, названо много. Но ни одна из них никогда не была невестой Чехова, даже не была среди близких знакомых, не входила в домашний круг. Видимо, Чехов просто пошутил со своей ученицей, по-прежнему тайно и поэтично влюбленной в учителя. Не зря она тут же ответила ему: «Меня очень интересует Ваша невеста «Мисюсь». Одно имя прелесть! Кроме того, меня радует уже одна возможность того факта, что cher maître любил когда-то и что, значит, это земное чувство ему было доступно и понятно. Не делайте удивленного лица, но, право, мне почему-то кажется, что Вы слишком тонко анализируете все и вся, для того, чтобы полюбить, т. е. быть ослепленным хотя на время». Следовательно, Шаврова-Юст уловила шуточную подоплеку и не поверила Чехову. В эти дни Чехов жалуется Суворину на головные боли и вдруг пишет: «Если бы в монастыри принимали не религиозных людей и если бы можно было не молиться, то я пошел бы в монахи. Надоело канителить».

Это желание, видимо, связано с внутренней тревогой Чехова. Он так спешит увидеть рукопись «Чайки» перепечатанной, что забирает у машинистки, которая не поняла срочности работы и промедлила. Чехов находит других машинисток, и они быстро закончили перепечатку. Хотя неясно, почему он так торопится. Ставить «Чайку» Чехов предполагает в будущем сезоне. Широко читать ее не собирается. Даже ставит условие Суворину: никому не показывать экземпляр, который он ему пришлет. (Суворин, конечно, расскажет содержание «Чайки» все той же С.И. Смирновой-Сазоновой, а потом отдаст прочесть, и она запишет в своем дневнике: «Удручающее впечатление <...> Точно камень на душе, дышать нечем. Это что-то беспросветное».) Суворин собирается в середине декабря быть в Москве, а 7 декабря Чехов срочно высылает перепечатанную пьесу. Он явно нервничает.

Чехов опять заговорил о скуке, рассказывает о своих снах. Опять бессонница. В Москве, в гостинице встал рано, зажег свечи, сел писать. Писал и слушал малиновый звон. 6 декабря — день Святого Николая, зимний Никола, как говорят в народе.

В Москве шла обыкновенная жизнь большого российского города. 10 декабря в театре Солодовникова была поставлена драматической труппой под управлением М.В. Лентовского драма М. Метерлинка «Тайны духа». Месяц назад еще Чехов советовал Суворину поставить в его театре именно Метерлинка. И до этого он обращал внимание Суворина на новых западноевропейских драматургов. В ноябре Чехов писал ему: «Если бы я был директором Вашего театра, то я в два года сделал бы его декадентским или старался бы сделать. Театр, быть может, казался бы странным, но все же он имел бы физиономию».

13 декабря, откликаясь на премьеру, критик Н.Е. Эфрос задастся вопросом: «Может быть, символическая литература, в частности, символический театр, в теперешнем виде и не представляет достоинств, не блещет талантом и отпугивает странностями. Но они родились из искренней потребности обновить обветшавшее искусство, захватить в его рамки новое психологическое содержание и создать новые средства воздействия на человеческую душу. Кто откажет этому стремлению в разумности и праве на существование?» Для Чехова вопроса этого уже не было.

Он давно почувствовал не только исчерпанность прежних путей, но направление новых. Может быть, поэтому именно с ним хотят познакомиться авторы, с которыми будет связано обновление русской прозы и поэзии.

11 декабря в гостиницу к Чехову пришли Иван Алексеевич Бунин и Константин Дмитриевич Бальмонт. Но не застали. На следующий день знакомство состоялось. Бунин оставил словесный портрет Чехова тех дней: «Я увидел человека средних лет, в пенсне, одетого просто и приятно, довольно высокого, очень стройного и очень легкого в движениях. Встретил он меня приветливо, но так просто <...> что я, — тогда еще юноша, не привыкший к такому тону при первых встречах, — принял эту благородную простоту за холодность».

Накануне, заглянув в номер, где была одна горничная, они, видимо, спросив позволения, подошли к столу. На столе лежала рукопись. Бунину запомнилось название «Бабье царство» и то, что это было начало. С тех пор комментаторы воспоминаний исправляют Бунина, полагая, что на столе лежала рукопись «Дома с мезонином», так как «Бабье царство» было написано и опубликовано два года назад. Между тем, на столе могла лежать рукопись рассказа Шавровой-Юст «Бабье лето». Чехов взял ее в редакции «Русской мысли», чтобы прочесть, отредактировать и попробовать опубликовать.

Он работал, хлопотал и не мог не думать, что же пьеса, понравилась или нет. Ее уже прочел Вл.И. Немирович-Данченко, вот-вот должен был прочесть Сумбатов-Южин. Наступают дни, от которых Чехов отойдет не сразу. Как бы он ни был готов к ним, удар был все равно неожиданным и сильным.

Сейчас трудно восстановить, что следовало за чем. Сначала чтение «Чайки» в гостиной у Яворской, а потом разговор о пьесе с Вл.И. Немировичем-Данченко. Или наоборот. Это имеет значение. Но суть не в этом. Она в единстве приговора.

То, что произошло у Яворской, запомнила Щепкина-Куперник. Как собралась актерская литературная компания. Был Корш, рассчитывавший на новую пьесу. Ждала чтения Яворская, давно просившая у Чехова написать пьесу с главной ролью для нее: «Помню спор, шум, неискреннее восхищение Лидии, удивление Корша: «Голуба, это же несценично: вы заставляете человека застрелиться за сценой и даже не даете ему поговорить перед смертью!» и т. п. Помню я и какое-то не то смущенное, не то суровое лицо Чехова...»

Немирович-Данченко не запомнил выражения лица Чехова. Он сидел за письменным столом, а Чехов стоял у окна, спиной к Немировичу-Данченко. И ни разу не обернулся, пока тот говорил о «Чайке». «Было ли это от желания облегчить мне высказываться свободно, не стеснять меня встречными взглядами, или, наоборот, это было сохранение собственного самолюбия?» Лишь изредка Чехов поворачивал чуть-чуть голову, будто всматриваясь во что-то там, за окном.

Немирович-Данченко запамятовал, что он конкретно говорил Чехову. Полагает, что учил его сценическим приемам, архитектонике, форме, наставлял насчет того, что надо отдать пьесу в Малый театр и т. д.

После одного из этих вечеров Чехов вернулся в гостиницу. Заснуть он не мог. Вспоминал услышанное, пытался понять, почему в персонажах пьесы все бросились узнавать его знакомых: Потапенко, Лику, Яворскую и т. д. Но даже не в этом было главное: опять «несценично», опять все те же «правила».

Чехов ждал рассвета, чтобы уехать на Курский вокзал. Скорей в Мелихово, домой. Никуда не хотел, ни оставаться в Москве, ни ехать в Петербург. Набросал короткое письмо Суворину: «Темно. Скука адская <...>

Я уже две ночи не спал...

Пьеса моя («Чайка») провалилась без представления. Если в самом деле похоже, что в ней изображен Потапенко, то, конечно, ставить и печатать ее нельзя <...>

Ваш А. Чехов».

Вскоре в Мелихово долетят разговоры об «Ариадне», появившейся в декабрьской книжке «Русской мысли». И опять о том, что в героине многие находят черты Яворской.

Прошло Рождество. Гости, гости, гости. Народ толкался в доме без конца. Чехов урывками пишет «Дом с мезонином». Порой чувствует отвращение ко всему и к себе самому. Но что-то удерживало от настоящей тоски. Сила, толкавшая его написать «Чайку», опять тянула куда-то. Говоря его словами, что-то «шептало» ему, что «Чайка» должна быть поставлена, что нельзя этой пьесой распорядиться как «Лешим».

1895 год кончался.