Вернуться к З.С. Паперный. «Вопреки всем правилам...»: Пьесы и водевили Чехова

В 1960-м

Празднуется столетие со дня рождения Чехова. Театры показывают новые спектакли: МХАТ— «Чайку», Вахтанговский — «Платонова», а Театр имени Моссовета выбрал «Лешего». Помню, было немало недоумений — зачем играть «Лешего», когда есть «Дядя Ваня», пьеса созданная в результате его переделки? Со времени постановки в Театре имени Моссовета прошло два десятилетия, но она вспоминается довольно отчетливо. Роль Лешего, Хрущова, исполнял Н.Г. Мордвинов, Жоржа Войницкого — Р.Я. Плятт, а Елену Андреевну играла В.П. Марецкая. Спектакль, на который я попал, шел тяжело. Особенно поначалу. Это был так называемый целевой спектакль, пришла публика какого-то предприятия или учреждения. Настроение было такое, какое бывает на коллективных «вылазках». Большим успехом пользовался буфет. И когда прозвенел звонок после первого антракта, создавалось впечатление, что публике не особенно хочется расставаться с едой, фруктовой водой, разговорами, тем более что это были сослуживцы, хорошо знавшие друг друга. В зале царило оживление — не реакция на то, что творится на сцене, а просто оживление, само по себе — самое страшное для артистов. Тот негромкий гул, когда зал начинал жить своей жизнью. Вера Петровна Марецкая никак не могла завоевать внимание публики. Казалось даже, что Елена Андреевна — вообще роль не для нее. Я смотрел и не узнавал талантливейшей актрисы в том, как она ходила со скучающим, разочарованным, хочется даже сказать, кислым видом; как однообразно стремилась передать неудовлетворенность жизнью. Мордвинов чувствовал себя в роли Лешего увереннее и свободнее. Его слова: «Когда я сажаю березку...» — могли бы захватить зал, они были сказаны искренне, взволнованно и в то же время естественно, без всякого «романтического» наигрыша. Но и они не очень-то расшевелили зрителей.

А дальше произошло чудо. Иначе я назвать не могу то, что случилось с залом. В третьем действии Серебряков объявил, что собирается продать имение. И начинался бунт дяди Жоржа. Р.Я. Плятт понимал, что у него мало шансов быть услышанным, понятым публикой, шелестевшей конфетными бумажками, кашлявшей, обменивавшейся репликами. Но это не расхолодило его, а, наоборот, исполнило внутренней энергии. Злость Жоржа против Серебрякова и обида артиста на публику соединились.

«Теперь слушайте...» — произнес он голосом человека, который обречен, гибнет, но сдаваться не желает. В зале стало тише. «Я десять лет работал, как вол...» — продолжал Плятт так устало, измученно, будто впервые заговорил после десятилетнего каторжного труда. В зале стало тихо, словно там сидела уже другая публика — внимательная, отзывчивая.

«Постой, я не кончил! — раздавался отчаянный голос Плятта. — Ты погубил мою жизнь! Я не жил, не жил!»

Скрипучим, деревянным голосом Марья Васильевна советовала Жоржу — Плятту: «Слушайся профессора!» И тогда в полном изнеможении он восклицал: «Матушка! Что мне делать?» И рождалась самая крайняя, последняя мысль: «Я сам знаю, что мне делать! (Серебрякову.) Будешь ты меня помнить!» И Плятт уходил — так, будто ему уже нечего делать не только среди окружавших его людей, а вообще нечего делать, нечем жить. Остается одно. Самоубийство было сыграно раньше, чем оно состоялось.

И в эту минуту зрители разразились аплодисментами. Они не просто благодарили актера. Казалось, они просили прощения у театра за свое некорректное поведение. Реакция зала переломилась, и дальше до конца спектакль шел без раздражающего шепота, кашлянья, шелестенья.

Когда вспоминаешь об этой постановке двадцатилетней давности, думаешь не только о том, как Р.Я. Плятт «переборол» публику. Есть в этом театральном эпизоде и другая сторона. В тяжкую минуту артисту помог Чехов. Не случайно перелом в спектакле, в его восприятии произошел во время одного из самых драматичных эпизодов пьесы. Мы еще увидим, как много из этой сцены будет оставлено при переработке «Лешего» в «Дядю Ваню».

Так что, отмечая благополучный финал «Лешего», его необычную для Чехова, во многом нарочитую сведенность с концами, не забудем о тех скрытых конфликтах, о том разладе, который как бы дремал, таился в пьесе и который затем будет так обострен и усилен автором «Дяди Вани».