В мелиховский период Чехов питался местными впечатлениями: мелиховский колорит лежит на его рассказах этого времени. Любопытны в этом смысле даже мелочи. Имевший место поджог дома Кувшинниковых описан в «Мужиках»; кажется, именно Каширский тракт, ведущий от Лопасни к Мелихову, упоминается в рассказе «На подводе». Город С., по узеньким улицам которого пробирается Беликов в «Человеке в футляре», наверняка соседний Серпухов. Ведь и Уклеево, упоминаемое «В овраге», списано с Крюкова или Угрюмова, соседних с Мелиховом. Даже дьячок, что на похоронах «всю икру съел», не выдуман, а списан с натуры: он из сельца Сокольникова, около Угрюмова, а церковь, где служил дьячок, и сейчас виднеется из-за леса, когда едешь в Мелихово.
Мелиховский период примечателен и глубоким проникновением писателя в трагедии народных будней.
Чехов нигде не проводит навязчивых параллелей с островом каторги, но его воображение и в Мелихове «уязвлено» Сахалином. На каторге он наслушался и насмотрелся столько различных историй, знал, чем они кончились, что теперь, по возвращении в Центральную Россию, все случаи расценивались как бы в обратном отсчете, от их тягостного финала к невинно будничным их началам.
Первым рассказом, завершенным по возвращении из Сибири, был «Гусев», появившийся в «Новом времени» в конце декабря 1890 года. Начат он был на обратном пути с Сахалина, на Цейлоне, под впечатлением погребения двух покойников в морской пучине. Еще в письме к А.С. Суворину от 9 декабря 1890 года Чехов говорил о том, как было страшно смотреть «на мертвого человека, завороченного в парусину», который «летит, кувыркаясь, в воду», а до дна океана несколько верст, и «начинает казаться, что сам умрешь и будешь брошен в море». Но главная тема рассказа не в том, что оба беседующих в жарком корабельном лазарете больных, протестант Павел Иванович и смиренник Гусев, — оба будут сброшены в море. Суть их беседы между собой — в значительном несходстве отношения к миру. Разные отпечатки оставила каторга на их душах. Гусев прослужил в денщиках на Дальнем Востоке, в грезах видит родную деревню, брата, сынишку Ваньку, девчонку Акульку. Только бы доехать до дома — вся его мечта. Гусев — самая русская простота. Ему противостоит скептик и неуемный правдоискатель Павел Иванович, выходец из духовного звания, гордящийся тем, что он «живет сознательно». Он никак не втолкует Гусеву, что власти и доктора совершили с Гусевым подлость: чахоточного списали на корабль, на верную смерть, ведь чахоточный длительного морского пути не выдержит.
Никто из исследователей Чехова не проводил параллели между Павлом Ивановичем из «Гусева» и Михаилом Ивановичем из «Разоренья» (1869—1871) Г.И. Успенского. Михаил Иванович тоже неуемный «протестант» и гордится тем, что у него произошло «просияние ума» (то есть «живет сознательно»), поэтому-то он и видит правду лучше, чем другие, чуток ко всякой «прижимке», и непоседлив, и режет правду-матку. Павел Иванович у Чехова гордится тем, что «я воплощенный протест»: вижу произвол — протестую, вижу ханжу и лицемера — протестую, вижу торжествующую свинью — протестую. Ему знакомые говорят: «Невыносимейший вы человек, Павел Иванович». А он гордится такой репутацией и считает себя непобедимым, и никакая инквизиция не заставит его замолчать. С сарказмом бросает он в лицо своему собеседнику, смиреннику Гусеву, что самое отвратительное в людях — это как раз смирение, а я «всегда говорю в лицо правду... Я никого и ничего не боюсь», а вы — «люди темные, слепые, забитые, ничего вы не видите, а что видите, того не понимаете...», «...по шее вас бьют — вы ручку целуете; ограбит вас какое-нибудь животное в енотовой шубе, и потом швырнет вам пятиалтынный на чай, — а вы: «Пожалуйте, барин, ручку». Парии вы, жалкие люди... Я же другое дело». И Павел Иванович сравнивает себя с орлом или ястребом, который летит над землей и все видит. Да, такой слегка намеченный демонический характер у Чехова появляется впервые. Конечно, как протестант Павел Иванович имеет свою меру: мы слышим лишь гневные слова, поступков его не видим, разве только то, что он мастер надувать начальство. Но что-то новообретенное, чеховское кроется в его сарказме, в какой-то мере и для самого себя предназначал Чехов слова Павла Ивановича: «В Харькове у меня литератор приятель. Приду к нему и скажу: «ну, брат, оставь на время свои гнусные сюжеты насчет бабьих амуров и красот природы и обличай двуногую мразь... Вот тебе темы...»
Тут самые главные слова «обличай» и «темы». Образ Павла Ивановича подготавливался у Чехова еще персонажем Соломона из «Степи» и восходит отчасти к реальному сахалинскому «протестанту» Б.А. Перлину, описанному во второй главе «Острова Сахалина». Исследователи указывают ему предшественника в рассказе В.М. Гаршина «Сигнал». Но наибольшее у него сходство с Михаилом Ивановичем из «Разоренья» Г. Успенского. И как образ «протестанта», он важная ступень в духовном становлении Чехова. Удивительно удавшимся этот образ у Чехова считал А.Н. Плещеев, в нем видели большую правду И.А. Щеглов и другие писатели и критики, современники Чехова.
Новое отношение к жизни, на которое наложила свою печать каторга, Чехов показывает и в рассказе «В ссылке» (1892), написанном в Мелихове, но явно под сибирскими впечатлениями, с использованием сахалинского материала, так как среди ссыльных Чехов видел своих будущих героев — и чиновников, и крестьян, и дворян. Не исключено, что для образа Семена Толкового использованы черты сахалинского перевозчика, старого каторжника, по прозвищу «Красивый», о котором Чехов рассказывает в четвертой главе «Острова Сахалина». Переправа через большую холодную реку, избы перевозчиков — все это личные впечатления во время следования Чехова на Сахалин. Но и в этом случае упор в рассказе не на самих каторжных картинах, а на отношении каторжников к своей судьбе.
Старый перевозчик Семен, прозванный Толковым, ожесточился в ссылке: полштоф — одна его утеха. Он расстался с мыслью о воле и твердит всем и каждому на перевозе: «Ничего не надо! Нету ни отца, ни матери, ни жены, ни воли; ни двора, ни кола!» Но его слова о смирении и непротивленчестве недаром почти всегда оканчиваются присказкой: «язви их душу». Этот дьячковский сын, видимо, устал протестовать, гасит свое сознание водкой, его протестантство перешло в отчаянный скептицизм. Он высмеивает наивное жизнелюбие молодого ссыльного татарина, который все рассказывает о том, как хорошо в Симбирской губернии и какая у него осталась дома красивая и умная жена. Мечта татарина, чтобы жена приехала к нему хоть на один день, на один час. За такое бы счастье он согласился принять любые муки и благодарил бы бога. Но эти горячие молодые желания татарина неисполнимы. Ему нечем укрыться от холода на берегу, ему голодно и страшно. Что ждет его жену, если она приедет? Станут ходить из деревни в деревню и просить милостыни и работы. «Нет, об этом даже подумать страшно».
Между ожесточенным неверием Толкового (ведь, наверно, не зря его так прозвали) и наивной верой татарина умещается несостоявшаяся идиллия. Особо рассказывается о судьбе ссыльного барина, Василия Сергеевича, который служит наглядным примером тому, как Сибирь переламывает все добрые начинания. Чехов вовсе не ставит на равную доску скептицизм Толкового и оптимизм и деятельное самоутверждение татарина и Василия Сергеевича. Он, несомненно, на стороне двух последних. Ведь Сахалин дал начало в творчестве Чехова не только ожесточенным исканиям самой суровой правды, но и мечте о лучшей жизни, сознание цели и необходимости борьбы.
Творчество Чехова не превратилось в какое-то прямолинейное выражение этих двух тенденций. Оно погружалось в самую гущу жизни, и ожесточение и оптимизм проявлялись в глубинных конфликтах, в самых неожиданных сюжетных построениях. Мечта о лучшей доле и циничное надругательство над ней выведены в рассказе «Бабы» (1891). В рассказе заложены мотивы будущих произведений Чехова о кошмарах жизни: «Мужики» (1897) и «В овраге» (1900).
Мечты и реальность оказываются несовместимыми началами («Бабы»). Солдатка Машенька, изменившая мужу и полюбившая соседа Матвея Саввича, — преступница с точки зрения обывательской морали. Она своего мужа никогда не любила и по неволе вышла за него: «мать велела». Но то, что Машенька отравила вернувшегося со службы мужа, — это уже преступление уголовное с точки зрения закона: Машеньке не миновать Сахалина. Однако почему же мечта о лучшей жизни так невозможна для женщин в России?
Удивительна казуистика рассуждений Тартюфа — Матвея Саввича: «На этом свете от женского пола много зла и всякой пакости (...). Машенька меня от себя не отвадила. Вместо того, чтоб мужа помнить и себя соблюдать, она меня полюбила». И когда они оба повинились перед мужем, Машенька твердила Матвею Саввичу одно: «Ради бога, не бросай, жить без тебя не могу». И в этом случае Дюдя, совсем посторонний, пересказывающий историю этой связи, вздыхает и также присовокупляет от себя: «Эка подлая!» Матвей же Саввич потом и в свидетелях был, и на суде объяснил «все по совести»: «Ее, говорю, грех», то есть она отравила, и еще позднее «по человечности» ходил к ней в тюрьму и носил чайку, сахарку, сунул ей в узелок рублишко на спасение души.
Трагедия рассказана дочиста. А что творится вокруг? Готовится новая трагедия. У Дюди в доме. Погуливает от постылого мужа молодайка Варвара и старшую золовку Софью сманивает: давай Дюдю и постылого изведем, что у нас за жизнь, одна каторга. Давит их Дюдя, не дает жить своим умом. Варвара и Софья засыпают ночью со своими мыслями, но кто знает, что будет завтра в этом доме на каменном фундаменте, под крышей, где уже Дюдя сколотил тысячи и правит всем. Готовится протест женщин против этого уклада.
Воспроизводимые в «Мужиках» страшная бедность, невежество, грязь — все это имеет зловещий оттенок. Вечно пьяный Кирьяк смертным боем избивает свою жену Марью. Вряд ли тут кончат добром. Такова и его мать, со злобой шипящая на всех в доме, коромыслом огревшая гостью, московскую «толстомясую» Ольгу, жену своего больного сына, лакея из «Славянского базара», больного «дармоеда», приехавшего помирать в родную деревню, бредящего «идеалами» и воспоминаниями о детстве, преисполненного «родственными» чувствами. Какие уж тут родственные чувства! Одна тьма и назревающая преступность. И било это произведение также по народнической идеализации деревни, по «мечтам» народников о крестьянском «ладе».
Дом сельского фабриканта и торговца из мужиков Цыбукина набит чадами и домочадцами. Но вся тут жизнь в махинациях и наживе, и зреет свой взрыв. Тут фальшивомонетчик, сын Анисим, и преступная Аксинья, жена младшего из братьев. Трагически сложилась судьба у несчастной Липы, дочери бедной вдовы, сосватанной за Анисима. Взбунтовалась Аксинья из-за стариковского завещания, по которому многое отходило к новорожденному сыну Липы Никифору. Зашумела Аксинья на всю улицу, захотела осрамить Цыбукиных: с «арестантами» она не хочет жить. Разъяренная, она метнулась на кухню, где стирала Липа, и плеснула из ковша кипятком на лежавшего тут же, на скамье, Никифора: «...послышался крик, какого еще никогда не слыхали в Уклееве». Крик ужаса, а мечта была о счастливой жизни, о материнстве.
К «сахалинской» теме, с ее полюсами, в ее широком толковании, относится и «Палата № 6» (1892), хотя эта повесть казалась современникам целиком посвященной только критике «толстовства», «непротивления». А здесь все то же: идеалы и действительность. Теперь Чехову вся самодержавная Россия кажется тюрьмой народов, могилой лучших мечтаний людей. Известно по воспоминаниям А.И. Ульяновой-Елизаровой, что молодой Ильич по прочтении «Палаты № 6» почувствовал в произведении Чехова этот дальний прицел.
Уже в зачине рассказа о больничном флигеле, в котором произошла страшная история с больным Громовым и прежним доктором больницы Рагиным, внушается вывод: тут не лечат, тут приканчивают: «Эти гвозди, обращенные остриями кверху, и забор, и самый флигель имеют тот особый, унылый, окаянный вид, какой у нас бывает только у больничных и тюремных построек». Сторож Никита, избивающий больных, олицетворяет собой градоначальников, надзирателей и насильников, а его жертвы кажутся прямыми каторжниками. Да, изображенная палата умалишенных близка к описанию сахалинских тюремных лазаретов. Современники Чехова узнавали сходство «Палаты № 6» также с таганрогским домом сумасшедших.
«Палата № 6» — произведение огромной обобщающей силы. В ней нашло отображение уже раньше намеченное Чеховым сопоставление двух контрастных отношений к миру: активного и пассивного, полного борьбы и протеста, и созерцательного, примиренного. Главная коллизия произведения — споры философского характера героев Рагина и Громова: должен ли человек реагировать на «боль, подлость, мерзость», естественна ли борьба, протест и в этом ли смысл жизни? Или уделом человека должно быть подчинение злу, смирение перед ним?
Намеченные в прежних рассказах Чехова протестанты и смиренники как естественные разновидности типов людей, выдвигаемых жизнью, в «Палате № 6» подымаются на высокий уровень и вбирают в себя сложные современные философские учения о смысле жизни, занимавшие тогда умы передовой интеллигенции.
Комментаторами уже выяснено, что многие мысли Рагина сходны с афоризмами Марка Аврелия, римского императора II века нашей эры, проповедовавшего стоицизм, «успокоение в самом себе», необходимость страданий, которые ведут к «совершенству». Книга этого философа под названием «Размышления императора Марка Аврелия Антонина о том, что важно для самого себя» в русском переводе вышла в Туле в 1882 году. Книгу эту Чехов читал, писал о ней к приятелям, она сохранилась в Ялтинском музее, на ее полях его пометки. Чехов обратил внимание на Марка Аврелия потому, что им в свое время интересовались Достоевский и Л.Н. Толстой, и популярное «толстовство» во многом перекликалось с учением римского стоика. Приобрели тогда в русском обществе вдруг популярность «Афоризмы и максимы» немецкого философа-идеалиста Шопенгауэра, перевод которых вышел в Петербурге в 1891 году, в самый канун работы Чехова над «Палатой № 6». Книга эта была в библиотеке Чехова, он читал ее. Шопенгауэр перекликался с Марком Аврелием в учении о том, что человек должен искать удовлетворения внутри своего собственного «я», что смысл жизни лишь в радости познания, которое необязательно должно предполагать практические действия. Шопенгауэром увлекались в русской литературе Тургенев, Достоевский, Фет. Последний перевел его главный труд «Мир как воля и представление» (1881). Марк Аврелий и Шопенгауэр потому приобрели популярность в 80-е годы, что они проповедовали модные тогда субъективные, отвлеченные формы выхода из общественных противоречий.
Чехов и переносит споры Громова и Рагина в эту сложную сферу современных философских идей.
Громов — выходец из благородных, бывший судебный пристав и губернский секретарь. Он страдает манией преследования и поэтому попадает в палату умалишенных. Мания началась со сцены, которую он увидел в своем городе, посреди привычной жизни: два арестанта в кандалах и с ними четыре конвойных с ружьями. Вот и ему стало казаться, что его могут арестовать, заковать и посадить в тюрьму. Его врожденная деликатность, порядочность, нравственная чистота — все было потрясено: он предался отчаянию и страху. Громов хорошо начитан, человек резких суждений, болезненная, нервная, «гаршиновская» натура. Только в отдельные моменты видно, что он помешан, в остальных — его суждения поразительно верны. Он прав, что все в мире поменялось местами: «...ведь десятки, сотни сумасшедших гуляют на свободе...»
Его оппонент — доктор Рагин постепенно втягивается в такого рода умствования, и в глазах больничной прислуги и городских обывателей он вскоре прослывает за сумасшедшего.
Рагина сажают в одну палату с Громовым. Рагин прозревает и осознает свою ошибку, но поздно, перед самой кончиной вместе с Громовым начинает протестовать против насилия и произвола.
«Палата № 6» оказалась самым счастливым произведением Чехова по единодушным похвалам, которыми оно было встречено. Оно расценивалось как самое лучшее произведение Чехова. В «Палате № 6» общество вскоре увидело критику философии равнодушия, непротивления, осуждение пассивности и созерцательности. Произведение символизировало конец общественного упадка 80-х годов и наступление активных 90-х годов в русской общественной жизни. Человек не должен быть доволен своей судьбой, если жизнь напоминает сумасшедший дом. Пассивность оказывалась самой вредной философией жизни: она должна быть сметена. Побеждает философия Громова: «Нас держат здесь за решеткой, гноят, истязают...» А между тем проповедуются теории, по которым «нет никакой разницы» между палатой сумасшедших и теплым, уютным кабинетом. «Удобная философия: и делать нечего, и совесть чиста, и мудрецом себя чувствуешь... Нет, сударь, это не философия, не мышление, не широта взгляда, а лень, факирство, сонная одурь...»
Вот она, российская азиатчина в подновленных философских формулах. Чехов и развенчивает эти усложненные формулы азиатчины. В драматическом финале «Палаты № 6» чувствуется освежающий разряд грозы, предпосылки морального возрождения русского общества.
В мелиховский период Чехов стал рисовать положительные типы. Его герои — искатели высшего смысла жизни — также развиваются. Наивный оптимизм (татарин в «Ссылке») перерастает в более сложное, философское воззрение на мир. Одной из промежуточных фигур таких искателей является Громов в «Палате № 6», который, однако, при всей своей честности оказывается слишком слабым и легко ранимым. Но этому положительному образу в творчестве Чехова предстояло взойти и окрепнуть. В мелиховский период он наметился уже весьма четко, хотя и не без противоречий.
До сих пор остается недостаточно разъясненной повесть Чехова «Черный монах» (1894). В одной, сравнительно недавно вышедшей книге развивается неубедительная концепция о том, что в «Черном монахе» Чехов развенчивает ходовые фразы об «избранниках божьих», гениальных безумцах, не философствующих, а лишь сочиняющих «философистику», показывая разрушительное действие лукавого мудрствования, пагубного гипноза, делающего человека мнимо счастливым. Прямо о борьбе Чехова за «материализм Чернышевского» говорит еще один исследователь.
Завязалась уже целая дискуссия о «Черном монахе». Советский исследователь Е.Б. Меве в книге «Медицина в творчестве и жизни А.П. Чехова» (1961) считает, что в этом рассказе развенчивается «идея неоправданного величия», что Коврин — это лжеученый, обманувший ожидания окружающих его людей, даже жертвовавших ему собой (Таня). По мнению Е.Б. Меве, Коврин — это Серебряков из «Дяди Вани» и в то же время человек, верящий в мистику. В совсем недавно вышедшей статье говорится, что это «невеселый рассказ о том, как ненастоящий философ Коврин, опьяненный социальными наркотиками религиозно-мистических идей и заболевший манией величия, стал причиной гибели настоящего практика Песоцкого, его дочери и его чудесного сада».
Думается, что ближе к истине в истолковании «Черного монаха» А.Г. Горнфельд, автор давней известной статьи «Чеховские финалы» (1939). В галлюцинациях Коврина выражен не психический, болезненный акт помешательства, а смутная вера в будущее, в величие человека: «невыразимое, безграничное счастье наполняло все его существо». И затем А.Г. Горнфельд заканчивает: «И мы расстаемся с этим гениальным страдальцем, разделяя его радостную уверенность, что он «умер» только потому, что его слабое человеческое тело уже утратило равновесие и не может больше служить оболочкой для гения». Отчасти в этом же духе рассуждает Г.А. Бялый: «...величие уходит из жизни и остается только в мечтах маниаков, когда экстаз становится уделом психически больных».
Перед нами, видимо, тот случай, когда мы не должны следовать за подсказкой самого Чехова. Известно, что Чехов писал: «Это рассказ медицинский, historia morbi. Трактуется в нем мания величия». Итак, только мания. Но ведь Чехов никогда не делал болезнь предметом специального художественного изображения. Если бы смысл «Черного монаха» сводился к этому, все проблемы с его истолкованием решались бы крайне просто.
Иногда, чтобы стать над буднями, людям нужна особая одержимость, «мания». Это особенно видно из действий великих людей. Ведь такими одержимыми людьми больной совести были и неистовый Виссарион Белинский, и покончивший самоубийством Всеволод Гаршин. И в литературе издавна был известен этот прием возвышения героя над средой ценою «горя уму» (Чацкий). Мы находим этот прием в «Записках сумасшедшего» Гоголя, в «Идиоте» и в «Братьях Карамазовых» Достоевского. И Толстой считал, что для писания какого-либо грандиозного труда нужна особая «энергия заблуждения», вера в свой необычный замысел, то есть одержимость.
Чехов не мог не знать, что психология человека полна тайн, сложных переходов бессознательного в сознательное, и наоборот, что есть непознанное и потому таинственное. Никакого тайного шифра, никакого веяния «оттуда» Чехов, конечно, не признавал. Нисколько не попадая в плен новомодных мудрствований декадентов, Чехов, как величайший реалист, знал, что человеческая душа не может быть расписана по заранее заданным нормам.
Болезненные явления, изображенные в «Черном монахе», — лишь средство для обрисовки крайне характерного в творчестве Чехова столкновения высокой мечты с пошлой повседневностью.
Магистр Коврин (тут «магистр» — как бы предрасположенность к чему-то высокому, необыденному, духовному) стремится к подвигу, конечно, в своей сфере, но равному по своему значению подвигам Невельского на Сахалине, Пржевальского. Коврин хочет совершить что-то такое, чтобы, как он сам говорит, «подвинуть человечество на тысячу лет». В этом образе впервые у Чехова в необычной для него символистической форме выражается жажда героического. Горький писал ему, что переживаемое время, то есть 90-е годы, нуждается в героическом. Полон был сознанием этой необходимости и Короленко. Достичь этих целей могли, конечно, не те, для которых идеал в жизни — сад с кустами крыжовника.
Что противостоит в разбираемом рассказе стремлениям Коврина? Деятельность «известного в России» садовода Песоцкого. Но эта деятельность сводится к воспроизводству яблок, их сортировке, упаковке, сбыту, хотя все это делается по науке. Песоцкий взыскателен, требователен, даже деспотичен. И все же во всем этом круговерчении есть какое-то делячество. Песоцкий — это усовершенствованный Штольц, Тушин или Николай Иванович Чимша-Гималайский из «Крыжовника» (1898). Его раздумья, интеллектуальные потуги направлены все на те же яблоки, за которыми он не видит людей. Песоцкий, конечно, не герой малых дел, и все же в его деятельности есть что-то уязвимое.
Конечно, на фоне многих Здравомыслов Виссарион Белинский мог казаться не только «неистовым», но и чудаком, когда он, как вспоминал И.С. Тургенев, огорошил его однажды фразой: «Мы не решили еще вопроса о существовании бога — а вы хотите есть!..»
В «Черном монахе» и показано присутствие творческой одержимости, направленной на благо всего человечества. При этом тонко показано, как Коврин и Песоцкий могут даже сходиться на почве каких-то интеллектуальных запросов, как два умных человека, каждый любящий свое дело. И все же разница несоизмерима.
Дым, которым Песоцкий обогревает от заморозков свои сады, — это не тот смерч в поле, из которого появляется перед Ковриным черный монах. На палке поднятый термометр показывает уже не заморозки, а тепло. На наивный вопрос Песоцкого: отчего это так? — Коврин засмеялся: «Право, не знаю». Это — промежуточная символика в рассказе. У Коврина вообще другое понимание того, что такое высота. Песоцкий же по-своему соглашается: «Гм... Всего знать нельзя, конечно... Как бы обширен ум ни был, всего туда не поместишь». Но Коврин как раз и хотел уместить в свой ум обширное. Как бы догадываясь об этом, Песоцкий простодушно добавляет: «Ты ведь все больше насчет философии?» Коврин не отрицает: «Этим только я и живу». Коврин терпит поражение, но не потому, что у него были идеалы, а потому, что его путь оказался нежизненным. Великая правда должна найти свой реальный путь, но не деляческий, а не расставаясь с философией.
Приемы изображения порывов благородного человека к великой мечте, к масштабной деятельности без узкого практицизма, без маниловщины будут и дальше развиваться у Чехова. Но он всегда будет проводить грань между подлинной и мнимой мечтой.
Мечта, одержимость как источник оптимизма выступает и в рассказе «Студент» (1894), который был, как известно, одним из любимейших произведений Чехова. Коврин хотел подвинуть человечество на тысячу лет, а Великопольский вдруг осознал связь тысячелетий в человеческой истории. Сначала он брел с грустными мыслями, что обыденщина всевластна, что эти поля, осенний ветер — все, как при Рюрике, никакими деяниями времени не отмечены. Черный монах ему не явился, внушения великих идей не произошло. Но вдумчивый, размышляющий студент (тот же магистр) убеждается, что прошлое связано с настоящим «неразрывной цепью событий», что люди помнят свою историю или, словно по наитию, смогут всегда понять, о чем говорит мудрость веков. Студент присел к группе крестьянок, копавших картошку, и рассказал им об апостоле Петре, Иуде и распятии Христа. Рассказ поразил их. В сущности, апостол Петр — тот же черный монах. Грязь, непогода могут остаться, как и при Рюрике. Но есть высшая духовная действительность у людей, и есть связь между звеньями их истории. И Великопольскому так же умозрительно, как и Коврину, «казалось, что он только что (!) видел оба конца этой цепи: дотронулся до одного конца, как дрогнул другой». У этого костра в поле все люди согрелись, тут была найдена роднящая их духовная высота.
Герой рассказа «Припадок» (1888) — также студент, Васильев, потрясенный тем, что увидел в доме терпимости, задумался о средствах искоренения зла: «Тут единственный выход — это апостольство». То есть одержимость, монах, Петр, а не земство и аптечки.
Мы еще раз подчеркиваем редкостность символических приемов у Чехова. Определенно, «Черный монах» даже уникален. Но именно после «Черного монаха» и затем «Студента» герои Чехова стали мечтать о России — цветущем саде, о ее будущем, стали предсказывать сроки наступления лучшей поры. С апостольской определенностью будут рассуждать об этом Астров в «Дяде Ване», Тузенбах, Вершинин, Ольга в «Трех сестрах». В них живет ощущение новой, прекрасной жизни, вера в то, что страдания перейдут в радость. После «Черного монаха» вопрос о радении для всего человечества стал характерным для творчества Чехова.
Исчезает у Чехова старое противопоставление сада как олицетворения собственнического себялюбия, сада для желудка — высоким делам людей, одержимых идеей. Теперь цветущий сад — плод дерзаний, мечты, сад для всех, сама Россия, символ будущего.
Одержимым идеей жизни, даже по-своему великим человеком выглядит врач Дымов в «Попрыгунье» (1892), по сравнению с салонными друзьями и поклонниками его жены Ольги Ивановны, которая за своим дилетантским увлечением живописью, своим тщеславием, капризами, а потом и развратом, не сумела разглядеть подлинно ценного человека, подвижника, который жил с ней рядом и назывался ее мужем. В обширной литературе о «Попрыгунье» довольно подробно выяснены прототипы выведенных героев. Но для нас тут дело в другом: и в жизненности наблюдений Чехова, и в формах изображения им патетического и пошлого.
Дымов и Ольга Ивановна, конечно, антиподы, но формы их взаимоотношений могли бы быть «нормальными»: ведь когда Дымов умирает — а тут изображена чисто «базаровская» смерть врача-подвижника, заразившегося при спасении чужой жизни, — Ольга Ивановна сознает вполне, какого поистине великого человека она прозевала. Великого — прежде всего — в величии самопожертвования, но, возможно, со временем и великого ученого. Ибо в такой тихой сосредоточенности, преданности своему делу заключается залог возможного величия Дымова и как ученого.
Но все сложнее Чехов раскрывает внутреннюю жизнь людей, принадлежащих к каждому из полюсов. Все меньше этот контраст выступает как простая несовместимость, еще так резко подчеркнутая в «Учителе словесности» (1889). Бегущий из мира пошлости праведник наделяется теперь Чеховым внутренней противоречивостью. Он не свободен от пошлости, но мучительно старается преодолеть ее. С другой стороны, и пошлые люди теперь у Чехова способны к исправлению. Причем Чехов не просто совершенствует «дозировку» добра и зла в характерах, а значительно вырастает у него мастерство психологического анализа характеров, сложнее стал взгляд на людей, глубже он стал проникать в борения души. Духовные процессы показываются шире: они вбирают в себя социальные характеристики персонажей, увязываются с процессами в обществе, судьбами сословий.
Характерны в этом отношении произведения «Три года» (1895) и «Моя жизнь» (1896). Несовместимость характеров Алексея Федоровича Лаптева и Юлии Сергеевны Белавиной резко подчеркнута: она его не любит, но выходит замуж за него, он некрасив и неловок, но зато предельно искренен во всем; Юлия Сергеевна благовоспитанна, но ему изменяет. Лаптевы торгуют оптовой галантереей в Москве, есть у них громкая фирма, но Алексей Лаптев — «отщепенец», «замоскворецкий Гамлет» (Д.Н. Овсянико-Куликовский) в среде людей капитала — стыдится деспотического старообрядческого уклада в их семье, где всему хозяин старик отец. Лаптев далек от славянофильских и «почвеннических» идей своего брата Федора, пытающегося найти какие-то принципы для самоутверждения как столпа отечества. Алексей Лаптев осознает, что «быть зверем», то есть эксплуататором, и быть счастливым — вещи несовместимые: отсюда его духовная драма.
Сначала угодливый по отношению к Юлии Сергеевне, умолявший ее ответить на его чувства, он постепенно наблюдает, как она превращается в жадную, пошлую, распутную женщину и разочаровывается в ней. Лаптев хочет порвать со своим именитым родом, хочет зарабатывать себе на хлеб, отшвырнуть от себя эти доходы, но сознает, что ни на грош у него нет ни воли, ни смелости. В повести широко воспроизводится идейное брожение времени: образы Рассудиной, Ярцева, Федора Лаптева, Кочевой.
Концы в повестях Чехова стали загадочнее, определенно не связанными с фабульным содержанием. Лаптев и его жена поменялись местами в повести: он рвется из купечества, а она погрязает в купеческой обывательщине. Теперь она объясняется ему в любви. Но обрывается повесть, как отмечали современные критики, на самом переломном месте: Юлия Сергеевна явно увлечена еще и Ярцевым, и от мужа это не ускользает, но он вяло и почти безразлично относится к этому и ограничивается словами: «Поживем — увидим». Это формула филистерская, мещанская, страшная в своей очевидной расхожести. И Лаптев — примиренец, не нашедший исхода из пошлости, не поднявшийся в мир идей, где царит святая одержимость.
В еще большей мере отщепенчество и поиски оздоровления общества показаны Чеховым в «Моей жизни» с подзаголовком «Рассказ провинциала».
Дворянин Полознев, прадед которого, генерал, сражался при Бородине, дед был поэтом, оратором и предводителем дворянства, а отец — ныне архитектор, решил уйти из дворянства, добывать себе кусок хлеба физическим трудом. Герой рассказа делается маляром, занимается физическим трудом, его видят в городе в загрязненной одежде, с малярными принадлежностями, выполняющим с простыми рабочими по подрядам работы. Его в сердцах упрекает отец, вызывают для внушения к губернатору, чтобы он не позорил свое дворянское звание. Но Полознев одержим покаянной идеей: «...нужно, чтобы сильные не порабощали слабых, чтобы меньшинство не было для большинства паразитом»... Лучшим «нивелирующим» средством, чтобы все равномерно участвовали в борьбе за существование, является физический труд.
Некоторые современники пытались усмотреть в рассказе «Моя жизнь» проповедь «теории опрощения», но это неверно. Здесь не проповедь «толстовщины», а проповедь труда для всех, морального оздоровления господствующих. Цель Чехова не столько в наказании господ, сколько в том, чтобы убедить общество, что труд обязателен и неизбежен для всех. Заметим, что «возвышенность» Полознева восходит, в конечном счете, к странностям магистра из «Черного монаха»: он «странный», «ненормальный» человек. В рассказе есть и нелицеприятно-критическое отношение к крестьянам. Тут уж Чехов совсем расходился с Толстым, так как добрые замыслы героя рассказа Полознева, осуществляемые им вместе с женой Марией Викторовной, — строить школы, помогать крестьянам, — кончаются тем, что они проникаются взаимной ненавистью. Мужики во многом — зверье, шарлатаны, преследуют свою корысть. Герой так и остался носителем личной порядочности, к его рабочему состоянию все в городе привыкли, но никого он не переубедил: жена от него ушла и уехала за границу, сам он уже никому своих принципов не навязывает. Грустен и тосклив финал. Тут даже и не скажешь: «Поживем — увидим».
Чехова всю жизнь мучила идея столкновения высоких, благородных порывов с пошлостью. Может быть, наиболее ярко она выражена в рассказе «Дом с мезонином» (1896). Этот несущий в себе тоскливую музыку рассказ полон сожаления о беспощадном крушении лучших надежд человека, столкнувшегося со стеной равнодушия и непонимания.
Нередко смысл рассказа усматривали в столкновении мечтательного, но непрактичного Художника, от имени которого ведется повествование, с народной учительницей Лидой Волчаниновой, всецело уверовавшей в теорию «малых дел». Лида и постаралась оградить свою младшую сестру от ухаживаний Художника, которого та успела искренне полюбить. Яблоком раздора оказывается не только Мисюсь, но и большой круг жизненных вопросов, по которым Художник и Лидия Волчанинова никак не могут договориться. Спорят они о положении народа и об отношении интеллигенции к народу — все эти вопросы приобрели остроту в связи с голодом 1891—1892 годов и холерой. Сам Чехов в мелиховский период много сил отдавал, чтобы помочь народу. Лидия Волчанинова говорит много из того, что мог сказать тогда любой земский врач или учитель, считавшие, что их дела являются лучшим служением народу. Но Чехов, сам боровшийся и с голодом, и с холерой, прекрасно понимал, что такого рода деятельность вовсе не исчерпывает истинное служение народу, он понимал, что нужны коренные преобразования. Симпатии Чехова и читателя на стороне Художника и Мисюсь, их искренней привязанности друг к другу, на стороне любви, которая имеет высшее право на свое существование и без которой нет самой жизни.
В конце мелиховского периода Чехов пережил потрясение, связанное с провалом «Чайки» в Петербурге. Но ход событий привел Чехова к тесным связям с Московским общедоступным Художественным театром, здесь «Чайка» через два года «взлетела» и поныне значится эмблемой на занавесе МХАТа. Случилось это в 1898 году, в год оставления Мелихова. «Чайка» символизировала новые веяния в драматургии Чехова, которые не сразу были поняты.
К концу 90-х годов Чехов сделался популярнейшим писателем России. Им восхищаются Л.Н. Толстой, И.Е. Репин, Вл.И. Немирович-Данченко. Стал он чрезвычайно популярен среди молодежи. Его переводят, о нем пишут за границей. Жюль Легра, французский ученый, побывавший в Мелихове, описал свои встречи с Чеховым в книге «В русской стране» (1895). Это была первая во Франции характеристика Чехова-писателя. В чешском журнале «Цветы» появилась статья о Чехове (1897). В том же году вышел сборник рассказов Чехова на немецком языке. Поляки, болгары считают за честь получить от Чехова согласие на перевод его произведений.
А между тем личная жизнь писателя оставалась неустроенной. К этому времени изжили себя взаимоотношения с Лидией Стахиевной Мизиновой. Молодой привлекательной девушкой в октябре 1889 года появилась она в доме Чеховых на Садовой, в Кудрине как подруга Марии Павловны. Образованная, избалованная успехами, Мизинова вызвала к себе сложные чувства Чехова. По словам Т.Л. Щепкиной-Куперник, «царевна-лебедь», с пепельной косой и голубыми глазами, темными бровями, с суровой простотой обращения, общительная, умевшая веселиться и быть остроумной, Лика влекла к себе Чехова и отталкивала от себя.
Его письма к ней — целые сражения характеров. Породилась целая легенда о неразгаданной Чеховым сложной натуре, о прошедшей мимо него любви, о том, что он прозевал «прекрасную Лику», к чему подавал и сам поводы думать.
Исследователь Л.П. Гроссман считал, что в «Чайке» изображена ситуация этой любви, получалось, что Чехов не сумел понять сложную Лику, и она погибла. Но вряд ли можно согласиться с таким выводом ученого. Мизинова, несомненно, нравилась Чехову, он вглядывался годами в ее противоречивый характер. Но, как говорится, дело было не в нем, а в ней. Чехов не женился. Что же его остановило? Чехов серьезно смотрел на брак. Если в человеке все должно быть прекрасно, то прекрасно должно быть и супружество. Лика мало понимала суть того дела, которым был занят Чехов-писатель. Ей свойствен был изящный дилетантизм в занятиях, она учительствовала, но, видимо, средне, она увлекалась живописью, музыкой и нигде не достигла ощутимых результатов. Не глубока она была и в своих сердечных привязанностях.
Когда Чеховы снимали дачу в Богимове под Алексином на Оке (1891), Лика приехала в гости на пароходе вместе с И.И. Левитаном, которым в это время увлекалась. Чехов был наслышан и о других ее увлечениях. Потом она уехала за границу с И.Г. Потапенко, человеком женатым; он бросил ее на чужбине с прижитым ребенком. Чехов оставался для нее непонятным в своих думах, стремлениях. Он, несомненно, страдал, наблюдая ее жизнь, ревновал, но сдержанно, не стараясь ранить ее, отвечая всегда взаимностью, когда она призывала его. Лишь один раз он отказался приехать к ней на помощь, это было за границей, когда она с ребенком была покинута Потапенко. Видимо, это было уже выше его сил; Чехов ограничился только письмом.
Мелиховский период омрачился двумя событиями. У Чехова началось обостренное кровохарканье. Писатель попал в Остроумовскую больницу, и ему впервые было сказано о легочном процессе, о чахотке. Болезнь обострилась весной 1897 года. Врачи предписали перемену климата. Интенсивность его литературной деятельности с этого момента сильно снизилась. Он лечится в Ницце.
Потрясла семью и смерть отца, Павла Егоровича, в 1898 году, Мелихово вдруг потеряло свой смысл. Писателю нужно было думать о спасении собственной жизни. Чехов начал строительство дома в Ялте.
Предыдущая страница | К оглавлению | Следующая страница |