Вернуться к В.И. Кулешов. Жизнь и творчество А.П. Чехова

Серьезное в «малой форме»

В русской литературе обстоятельства сложились так, что рассказ стал разрабатываться после того, как уже появились повесть и роман. Роман и повесть — относительно «высокие» жанры литературы, и они подготавливались не только развитием прозы, но и всем предшествовавшим развитием поэзии, жанров эпопеи, поэмы, баллады. Рассказ же в прозе был «низшим» жанром, долгое время оставался в небрежении, в лучшем случае привлекал внимание писателей как несерьезный, комический жанр, с фантастическим, приключенческим содержанием, с чисто внешним сцеплением событий.

В 60—70-е годы XIX века ведущим жанром русской литературы сделался роман. Широкое эпическое полотно, картины нравов, общественной жизни, герои, разрешающие сложные нравственные и социальные проблемы, — все это оказалось возможным на подъеме общественного движения в пореформенную эпоху, расслаивавшегося на множество направлений. Выдающимися мастерами русского романа в это время сделались Тургенев, Гончаров, Достоевский, Толстой.

К 80-м годам наметился кризис романа, и он пошел на убыль. Распад широкой эпической формы выдвинул на очередь жанр рассказа. Но рассказы у Чехова ставят также серьезные проблемы, что и прежние эпические формы, получают тщательную разработку в своем сюжетном строении, становятся жанром большой литературы.

Естественно, что, пролагал путь жанру рассказа, Чехов полемически отталкивался от его старых приемов, обветшалой тематики, описаний, внешней развлекательности. С другой стороны, рассказ Чехова вбирал в себя лучшие достижения прежней русской литературы. Чехов выступил мастером этой «малой» формы.

В самых традиционных по мотивам рассказах Чехова, казалось бы повторяющих ситуации произведений Тургенева, Островского, Мамина-Сибиряка, Лескова, Г. Успенского, всегда можно найти хотя бы небольшой сдвиг, который повышает моральную требовательность к герою и как бы таит в себе внутреннюю пародию на прежние ситуации.

Особенно резкие изменения претерпели описания обстановки действия. Чехов делает их бегло, как нечто набившее оскомину, от чего художник может себя уволить. Эти описания часто у него до обидного лаконичны, даже шаржированы. Внешность и костюм тоже набросаны эскизно, все дело во внутреннем человеке. Главное внимание художника направлено на создание определенной острой ситуации, в которой проявляются истинные человеческие качества героя. Конец бывает тоже крайне лаконичным, обрыв действия неожиданным. Но ситуация и поведение героя несут в себе определенный моральный вывод. Все детали в рассказе устремлены к этому эпицентру действия.

Примером, когда Чехов буквально отделывается от описаний, выдает вместо них сухие «справки» — где, когда, что было — и вовсе не стремится обворожить читателя своей художественностью, может послужить рассказ «Скверная история» с вызывающим подзаголовком: «нечто романообразное» (1882). Читателю положено кое-что знать о завязке действия, и Чехов так избавляется от этой обязанности романиста: «Дело завязалось еще зимой. Был бал. Гремела музыка, горели люстры, не унывали кавалеры и наслаждались жизнью барышни. В залах были танцы, в кабинетах картеж, в буфете выпивка, в читальне отчаянные объяснения в любви». Когда Чехову надо сказать, что через четыре недели был опять бал, он начисто устраняется даже от прежнего лаконизма. Просто отсылает читателя в скобках: «Зри начало». Куда делись прежние тургеневские описания усадебной обстановки? Между героями назрела минута объяснения. И снова выдается сухая справка: «Был тихий вечер. В воздухе пахло. Соловей пел во всю ивановскую. Деревья шептались. В воздухе, выражаясь длинным языком российских беллетристов, висела нега... Луна, разумеется, тоже была».

Правда, описания потому и приобретают здесь бутафорский характер, что перед нами еще не истинно романтическая история, а всего лишь «нечто романообразное». Герой рассказа влюблен в свою профессию художника, а не в Лелю Асловскую. Он любовался ее бюстом и талией совсем не потому, что был влюблен. И роковые слова «будьте моей» означали всего лишь одно: «будьте моей натурщицей».

В «Толстом и тонком» (1883) Чехов начисто снимает общественное неравенство между героями. Сам «толстый» намекает «тонкому», что он искренне рад встрече с гимназическим приятелем, и встреча происходит на равных, и «тонкий» сначала тоже ведет себя как равный. Но как только «тонкий» узнает, что его бывший гимназический приятель далеко преуспел по службе и уже называется «его превосходительством» и две звезды имеет, как тут же вдруг бледнеет, окаменевает и начинает подлейшим образом заискивать. Чехов высмеивает добровольное холопство. А ведь сколько русская литература потратила усилий, чтобы поднять человеческое достоинство во всех этих коллежских регистраторах, «маленьких людях»!

Добровольным холопством проникнут и Червяков, экзекутор. В театре он нечаянно чихнул на лысину впереди сидевшего статского генерала, и завязалась канитель с извинениями, которая кончилась смертью чиновника. Кончилась от его собственной трусости. Ведь генерал давно ему «простил» невольное «апчхи!!!», намекал, что преследовать по службе не собирается, просил уволить от извинений, пока наконец не гаркнул: «Пошел вон!!!» Никакого человеческого языка Червяков не мог понять, а «пошел вон» понял сразу.

Добровольное холопство приобретало в условиях реакции зловещий характер. Ведь не только безграмотный Денис не понимает своего «злого умышления», но не понимает его и «сверхштатный блюститель» унтер Пришибеев. Правящее делами местное начальство не может втолковать ему, что не нуждается в его услугах, но Пришибеев усердствует. И потому что еще в николаевские времена выпестован, как держиморда, и привычка угождать высшему чину ему подсказывает, что и теперь он нужен для ограждения порядка: зачем потакать толпе?

Маска и душа или, вернее, душонка, занимали Чехова всегда. Он с презрением клеймил мимикрию, верноподданных холопов или новейших либеральных краснобаев. В «Рассказе, которому трудно подобрать название» (1883) жаркая обличительная речь против притеснений, лихоимства, грабительства обрывается на призыве выпить бокал «за святое негодование», но в этот самый момент вошел начальник, и оратор круто повернул: «за» здоровье благодетеля-начальника. Таков же смысл и рассказов «В бане», «Нарвался», «В номерах». Рассказ «Двое в одном» (1883) чрезвычайно едок, направлен против хамелеонов, способных публично декламировать о свободе личности и тут же съеживаться, едва завидев спину своего начальника.

Тема либерального ханжества была остроактуальной. Если в 60-х годах шла борьба между революционными демократами и либералами за выбор пути развития России, то в 80-х годах «победили» либералы. Революционный путь преобразований многими был оставлен. Царские реформы породили земскую деятельность, суды присяжных, гласность судопроизводства, бурное развитие частной инициативы. Это все повело к развитию демагогии, появились адвокаты-витии, различные радетели об «общем благе», защитники «прогресса»; любители либеральной фразы отнюдь не покушались на самодержавные устои.

В Чехове эта либеральная фраза нашла своего непримиримого врага, он становился прямым соратником Щедрина, с той лишь разницей, что старался вскрыть проявления лицемерного либерализма, радикального на словах и трусливого на деле, не только в чиновничье-бюрократической среде, а и в других, самых разнообразных сферах жизни.

В рассказе «Случай из судебной практики» (1883) судится мещанин Шельмецов за кражу со взломом. Медоточивый адвокат в своей речи мало считался с фактами и больше напирал на психологию, растрогав не только присутствующую аудиторию, но и судей и даже стражу. Адвокат живописал картины шестимесячного страдания обвиняемого в предварительном заключении, страдания его жены, которая «была лишена горячо любимого мужа», наконец детей, которые сейчас протягивают к судьям «свои ручонки», прося их «возвратить им их отца». Но патетическая сцена оборачивается комически: расчувствовавшийся преступник сам признался в своей вине и указал, где припрятано украденное.

Особо нетерпимой Чехову казалась пошлость среди так называемой мыслящей интеллигенции. Ведь интеллигенция считалась передовой прослойкой русского общества. Здесь светочи мысли, здесь передовые искания.

В 80-е годы приходилось видеть, как волна пошлости и раболепия захлестывала и часть интеллигенции.

Традиционна по ситуации «Маска» (1884) у Чехова. Сколько таких самодуров, как Пятигоров, богачей, местных тузов, любивших покуражиться на людях, выведены у Островского, Некрасова, Мамина-Сибиряка. Чехов заимствует из старой литературы весь реквизит обрисовки самодурства. Новое у Чехова — настроения присутствующих в читальне. Сама встреча в читальне — что-то небывалое: именно тут приютились интеллигенты-праведники. Все они обрушились с новомодными обличительными речами против нахала в маске, ввалившегося с вином и закусками в их тихую обитель, где должна процветать одна только умственность. Но все они падают ниц перед Пятигоровым, когда обнаружилось, что дело имеют с «потомственным почетным гражданином». Все эти мастера высокой фразы пали ниже полицейского Евстрата Спиридоныча, который по-старому талдычил: «Негодяй, подлый человек, но ведь — благодетель!.. Нельзя!..»

В романах Тургенева, Чернышевского выводились образы студентов, ищущих смысла жизни, способных преподать другим примеры общественного альтруизма, благородства, порывов в борьбе за светлое будущее. Чехов же показывает, как эти «студиозы» стали обыкновенными пошлецами, в поступках которых выступает вся низость человеческой души («Анюта», 1886). Никакого тут идеального отношения к женщине нет. Есть простое внебрачное сожительство студента-медика третьего курса с девицей. Студент штудирует на полураздетой Анюте скелет, прощупывает ребра, ключицу, расчертив на ее теле углем все нужное по учебнику. Потом за Анютой приходит художник — ему надобна натурщица, — и студент-медик на время «уступает» Анюту художнику. Все эти «студиозы» со временем кончат курс, как и их предшественники, выйдут в «порядочные» люди и забудут Анюту. Но их отношение к девушке не что иное, как цинизм.

В заглавии рассказа «Слова, слова и слова» (1883) использована фраза Гамлета из трагедии Шекспира. Тут едкая пародия на весьма известную ситуацию в отношениях между молодыми людьми. Ситуация не раз изображена в эмансипаторских романах Жорж Санд, а в русской литературе — в стихах Некрасова «Когда из мрака заблужденья», в «Белых ночах», «Записках из подполья», «Идиоте» Достоевского. У Чехова рассказывается о проститутке и телеграфисте. У телеграфиста Груздева на устах сострадательные слова: «Катя, что заставило тебя так пасть?», которые он автоматически повторяет не раз. Катя «конфузливо» рассказывает Груздеву свою «жалкую повесть»: «Повесть самая обыкновенная, подлая: он, обещание, надувательство и проч.». Груздев с негодованием восклицает: «Какой же он подлец! (...) Есть же такие мерзавцы, черт бы их взял совсем!» Повествуя о своих мытарствах, Катя вдруг вспомнила одно сочинение, которое читала когда-то, где герой ведет к себе падшую женщину и обращает ее на путь истинный, даже делает ее своей подругой, женой. Катя припомнила конец из стихотворения Некрасова: «И в дом мой смело и свободно хозяйкой полною войди». Эти-то стихи и пародированы в рассказе Чехова. Катя задумалась: «Не герой ли подобного романа этот белокурый Груздев?» Но похожими были только «слова, слова и слова», а оборот они получали другой. Решение проблемы Груздев откладывает до другого часа: «Ну полно, Катя, утешься! (...) Исправишься, бог даст, коли захочешь».

Чехов выводит разных любителей либеральной фразы, граничащей порой с самой что ни на есть пошлостью. Либеральная фраза не всегда профессиональная, как, например, у адвокатов. Мода захватила даже тех, которым она вовсе не с руки. Люди говорят о драме, высказывают дельные суждения о современной сцене: «А разве нам это нужно? Нам нужна экспрессия, эффект! Жизнь тебе и так уж надоела, ты к ней пригляделся». Но в паузе такого собеседования герой отлучается и порет племянника, который получил двойку по греческому. Крики и вопли гимназиста были слышны, но собеседники продолжали разговор о высоких материях. Чисто тургеневская тема из «Двух помещиков», где тоже слышатся с конюшни: «Чуки-чуки-чук!», и из его же «Бурмистра», где англоман-помещик Пеночкин за не нагретое камердинером вино, как бы между прочим, в беседе с приятелем, приказывает: «Насчет Федора... распорядиться». Разница у Чехова с Тургеневым в том, что экзекуцию производит сам читавший Тэна и Лессинга и собеседник его не стыдится после этой сцены разделить тост за процветание искусства и гуманности и чтобы дети умели так же чувствовать, как и мы. После этого приятели «выпили и заговорили о Шекспире» («О драме», 1884).

Самовлюбленная пошлость, умеющая запачкать любое возвышенное чувство, выведена Чеховым в рассказе «В ландо» (1883). На глупые и наивные восторги катающихся по Невскому дочерей действительного статского советника и их провинциалки кузины Марфуши рядом сидящий с ними спесивый барон Дронкель презрительно произносит приговоры, преисполненные презрения ко всему русскому. В этот день хоронили на Волковом кладбище Тургенева. Пошлость не замедлила тотчас же примазаться к этой гражданской скорби, но со своими присказками и глумлениями. Дронкелю всего лишь только «неловко», что он не на панихиде, которую считает не больше, как «комедией». Но не показать свое сочувствие «идеям» он полагал неудобным. Дронкель считает преувеличенной «всю эту галиматью, поднятую из-за Тургенева!». Дронкель даже отпускает Тургеневу несколько похвал, словно какому-нибудь «осколочному» писателю: «Пишет гладко, слог местами даже боек, юмор есть, но... ничего особенного... Пишет, как и все русские писаки...» Перевирая фамилии и заглавия, многое схватив по слухам, Дронкель считает, что Тургенев равен Григорьевичу (то есть Григоровичу) и Краевскому (вовсе не писателю, а лишь издателю газеты). И читал Дронкель не «Записки охотника», а, как оказывается, «Заметки охотника», но «не нашел решительно ничего особенного»: «Ни самосознания, ни про свободу печати... никакой идеи!» «А вы читали его «Обломова»? — спрашивает Зина. — Там он против крепостного права!» Дронкель вслед за Зиной не замечает, что у Тургенева вовсе нет «Обломова», «Обломова» написал Гончаров. «Идеи» же Дронкель свободно улавливает везде: «Но ведь и я же против крепостного права!» Полагая, что он этим слишком возвысил Тургенева, Дронкель тут же добавляет: «На меня, по крайней мере, он не имел ни малейшего влияния».

С не меньшей брезгливостью Чехов воспроизводит и квасных патриотов («Патриот своего отечества», 1883; «На чужбине», 1885). Герои готовы попирать все французское и хвалить все русское. В подпитии и на немецком празднике они кричат: «Бей немцев!»

Отвратительны в глазах Чехова квасные патриоты, рядящиеся в славянофильские фразы об исконной русской самобытности, против которой никакому немцу и французу не устоять. Еще в одной из ранних заметок 1881 года, вошедшей в так называемую «Контору объявлений Антоши Чехонте», читатели оповещались, что в книжном магазине появился «Славянофило-русский словарь», в котором содержалось сорок тысяч слов, необходимых для чтения «Руси». А «Русь» — газета славянофила И.С. Аксакова, выходившая в Москве в 1880—1886 годах, вызывала у Чехова неизменно критические отзывы в ряде заметок и рассказов. «Словарь» потому и появился — такова ироническая мысль Чехова, — что «Русь» читать уже без словаря нельзя, простого русского могучего языка тут мало, нужен особый, оторвавшийся от родной стихии «славянофило-русский словарь». Самобытники уже не могли запросто объясняться с русскими людьми.

Два брата, один «славянофил», другой «западник», комически сведены Чеховым в рассказе «Свистуны» (1885) и осмеяны в одинаковой степени. Помещик славянофил Восьмеркин водит по своей образцовой усадьбе приехавшего к нему погостить брата-магистра из Петербурга. Хвалит Восьмеркин и кузницу, и баню, и все с присказками: «Только русский человек и мог выдумать баню!» Хлещет барина Авдотья веником, и не напрасно, Чехов дает услышать тургеневские «чуки-чуки...», только это не порка на конюшие, а родная звукопись, означающая усладу в парильне; хватит барин холодного квасу — и опять «чуки-чуки»... Но больше всего славянофил-барин похваляется своим народом. Ввалились они с братом в людскую, где вольнонаемные работники большими ложками ели гороховую похлебку. Перестали жевать и все встали. «Вот они! Русь, братец ты мой! Настоящая Русь! Народ на подбор! И что за народ! Какому, прости господи, скоту-немцу или французу сравняться? Супротив нашего народа всё-то свиньи, тля!» Западник-магистр залепетал что-то и закурил для чистоты воздуха сигару: «Ну не говори (...). У всякого народа свое историческое прошлое... свое будущее...» Славянофильствующий же братец обрушивается на магистра, как на протухшую интеллигенцию, которая чужое выучила, а свое знать не хочет, презирает и чуждается. Идеалы нужно искать в головах Фильки, Антипки. Богатыри! «Что ни слово, то с закорючкой, что ни фраза, то глубокая истина». Чеховские «свистуны» под стать славянофильским критикам 40-х годов, объявлявшим Селифана из «Мертвых душ» истинным представителем неиспорченной русской натуры, которого даже лошади понимали. И теперь патриоты-канарейки щебечут: «Дерзай, Филька! Бди! Не отступай от своего! Крепко держись! Ежели кто будет говорить тебе что-нибудь, совращать, то плюй, не слушай... Ты сильнее, лучше! Мы тебе подражать должны!»

Дважды Чехов касался темы о «существователях» и «коптителях неба» вполне по-гоголевски, в свое время в рассказах «Петров день» (1881) и «Двадцать девятое июня» (1882). Сошлись и рассорились разные люди, полдюжины скучающих бездельников: помещик, мировой судья, земский врач и другие. Произошла страшная свара: самыми неприличными словами «свинья», «дурак», «невежа» переругались они друг с другом. И все дело заварилось по-гоголевски, из-за пустяка — из-за ружья. Подвернулся тут в горячке и гоголевский «гусак»; надулся, как «индюк», зять Отлетаева, не стерпевший наскоков тестя. Перебранка пошла и по поводу других бесцеремонностей — без спросу поеденного балыка и выпитой настойки; каждый хотел насолить другому; хозяин брички укатил домой, заставив остальных идти домой пешком. В этой сваре слова: человек «гуманный», «цивилизованный», «образованный» — звучат как брань, насмешка. Но дня через два эта же компания играла в стукалку, продолжая грызть один другого; через три дня поругались насмерть, а через пять пускали вместе фейерверк. Этим господам вовсе не «скучно жить на свете». А заключительные слова совсем звучат обывательской ухмылкой: «Мы ссоримся, сплетничаем, ненавидим, презираем друг друга, но разойтись мы не можем. Не удивляйтесь и не смейтесь, читатель!»

А когда-то лермонтовский «потомок-гражданин», по предвидению поэта, должен был «насмешкой горькою обманутого сына» заклеймить презрительным стихом «промотавшихся» отцов. Чехов изображает как раз «потомков», которые так и не сумели стать «гражданами»: они довольны тем, что являются простыми «коптителями неба», хотя все получили образование и дипломы; у них готова даже увертка, чтобы оправдать свое положение: «Поезжайте в Отлетаевку, поживите в ней зиму и лето и вы узнаете», что «в Отлетаевке рак — рыба, Фома — человек, и ссора — живое слово...».

Какими низменными удовольствиями может ублажать себя и просвещенная столица, Чехов показал в рассказе «На волчьей садке» (1882). Самое страшное тут не в том, что в Москве, на Ходынке, при публике травят волков гончими, когда травлю никак не назовешь даже и охотой, обычно причисляемой к виду спорта, занятию храбрых и сильных людей. Человеческую порядочность возмущает ликование публики, предающейся кровожадным инстинктам и теряющей человеческий облик. В аморализме этой забавы спекулянтов на зрелищах Чехов увидел большой важности общественный вопрос и сигнализировал об опасности деградации общества. А все это потому, что посвистывающие и улюлюкающие в толпе на Ходынке — это те же «свистуны», но еще рангом ниже. Самобытные Фильки и Антипки тут же улюлюкают в толпе. Чехов дает почувствовать рассказом, как это страшно, когда стирается грань между сворой гончих и улюлюкающей толпой.

У Чехова в самых ранних произведениях обозначилась своя особенная позиция в разработке одной из самых важных тем всей русской литературы — темы народа.

Он решительно пошел против чрезвычайно модной в 80-х годах народнической идеализации русского «мужика», деревенского уклада жизни, патриархальной сельской общины, которая якобы может явиться формой перехода миллионов крестьян от старой, беспросветной жизни к светлому, социалистическому будущему.

Народники, то есть демократически настроенная разночинная молодежь, были представителями интересов крестьянства в русской общественной жизни, боролись за лучшую долю народа. Народничество в предыдущем десятилетии даже способно было на революционные выступления против самодержавия. Но в 80-х годах основная масса народников, изверившись в тактике политической борьбы, стала приспосабливаться к существующим условиям самодержавной России. Именно с этими либеральными народниками, осевшими в земстве, судах, гимназиях, в чиновничье-бюрократическом аппарате, в среде врачей, учителей народных училищ, имел дело Чехов-писатель. Появилось много писателей, которые идеализировали русского мужика: Н.Н. Златовратский, Н.И. Наумов, Ф.Д. Нефедов. Главным теоретиком либерального народничества в 80-х годах был публицист и литературный критик Н.К. Михайловский. Было много разветвлений в либеральном народничестве, одно из наиболее примиренческих, проповедовавших «теорию малых дел», представляла газета «Неделя», издателем и редактором которой был П.А. Гайдебуров.

Вставали остро вопросы: «Что же такое русский народ? Кто правильно понимает его думы, стремления? Как его изображать?» Народники не могли создать полноценную реалистическую литературу в народе. Идеализация русского мужика вела к слащавым картинам сельской жизни, утрачивалась острота критики пережитков крепостничества и новых, складывавшихся в русской деревне форм угнетения. Игнорирование народниками факта развития капитализма в России, разложения деревни под влиянием денежно-товарных отношений приводило к тому, что народническая литература обходила главные, жизненные процессы, совершавшиеся в России, и порывала с великими реалистическими традициями предшествующей русской литературы. Народники-беллетристы, за небольшими исключениями (Н.Е. Каронин-Петропавловский, Г.И. Успенский), все больше начинали напоминать тех «квасных патриотов», которых Чехов вывел в рассказе «Свистуны».

Убийственным ответом Чехова на идеализацию мужика является рассказ «Злоумышленник» (1885). Какая уж тут самобытность, природная смекалка! Денису невозможно втолковать, почему нельзя отвинчивать гайки у железнодорожных рельсов. У мужика своя логика, свои потребности, ничего другого он знать не хочет. В своем узком мире он смышлен и хитер. Но как убог этот мир, какая копеечная эта смышленость! Два мира оторваны друг от друга — следователь и мужик: «...оба русские, оба в существе не злые люди, и оба не понимают друг друга», — писал в «Русском богатстве» критик Л.Е. Оболенский, признавая наличие пропасти в правосознании между официальным законодательством и сознанием народа. Л.Н. Толстому этот рассказ нравился, но Толстой при этом делал горестный акцент не на Денисе, а на следователе: «Тоже судьи».

В беспощадной правдивости изображения народа Чехов шел от самой жизни. Обратимся к его письму, адресованному Н.А. Лейкину от 27 июня 1884 года из Воскресенска. Чехов описывает свое участие в судебно-медицинском вскрытии. Конечно, русские крестьяне всегда боялись обнаружить тело покойника на своей земле, особенно «не тутошнего», потому что наезжал суд и разорял деревню. Чехов относился к этой стороне дела с полным пониманием. Но с какой дремучей темнотой, забитостью, лукавством и черствостью пришлось столкнуться Чехову при одной из первых встреч молодого медика, выпускника Московского университета, когда ему по долгу службы довелось иметь дело с народом! Ни одна из соседних деревень не разрешила производить вскрытие в своих пределах. Пришлось это делать на краю дороги, под открытым небом. Вода есть, пруд под боком, но никто не дает ведра: «запоганим». Мужики пускаются на хитрости: «манехинские воруют ведро у трухинских... Чужого ведра не жалко... Когда они успевают украсть и как, и где — непонятно... Ужасно довольны своим подвигом и посмеиваются». Смерть произошла насильственная, от задушения: пьяного давили в грудь коленом. Убитый, фабричный, шел из трактира с бочонком водки, бочонок таинственно исчез. Местные дяди Митяи и дяди Миняи, когда нашли тело, качали его два часа усердно так, что еще на суде будет задан эксперту вопрос: не была ли поломка ребер следствием откачивания. Чехов не ищет ни оправдания, ни улик. При описании этой сцены из народной жизни он скупо и деловито излагает фактическую сторону дела, а уж философия вопроса возникала сама собой.

Или вот перед нами живая картинка из городской народной жизни: «В Москве на Трубной площади» (1883). Ее можно принять за образец чистого натурализма, в духе «физиологических очерков» 40-х годов. Тогда описывали, например, Сенную площадь в Петербурге или как бродят по закоулкам петербургские шарманщики. Так и здесь Чехов описывает Трубную площадь, птичий базар на ней. В основу рассказа легли московские впечатления Чехова, первые квартиры которого были здесь поблизости. Чехов открыто прибегает к приему «натуральной школы»: тут не только говорливая толпа продавцов и покупателей, клетки с певчими птицами, подмосковными и диковинными, клетки с зайцами, ежами, морскими свинками, тут вычерчены и разные типы продавцов и покупателей. Но, изображая картины народной жизни, Чехов никакой, так сказать, назидательной морали из них не извлекает: вот-де, мол, народная жизнь, неиспорченная, неподдельная, истинно русская, берите с нее пример. Ничего этого у Чехова нет. Он даже подчеркивает, что деловым и богомольным людям (рядом, на горке, Рождественский монастырь), которые проходят мимо по бульвару, непонятно, что делает тут «стоглавая толпа», пестрая смесь шапок и картузов.

А ведь выше по Рождественскому бульвару, направо, в сохранившемся и поныне особняке помещался некогда знаменитый салон писательницы Каролины Павловой, где собирались и отчаянно спорили друг с другом славянофилы и западники, спорили о народе, о путях России. Но споры эти отгремели, а жизнь на этом небольшом кусочке Москвы шумит и волнуется сама по себе.

А вот и другая сценка, под названием «Ярмарка» (1882), списанная с натуры в Воскресенске, под Москвой, своего рода народное гулянье, с клоунами и балаганами, акробатами и качелями. Наблюдаемое могло бы подать поводы для восклицаний: вот народная душа в ее непосредственном проявлении, вот народная смекалка, удаль и молодечество, здоровый смех, неподдельное искусство, разительно не похожее на искусство господ! И опять же никаких подобных назиданий у Чехова нет. Народ занят куплей-продажей, пятаки и гривны у всех на уме, бедность во всем страшная, а что касается народных увеселений, то они основаны не на «исконном» народном чувстве, а на обирании почтенной публики и глумлении над здравым смыслом. «Паяцы подмигивают, корчат рожи, ломают комедь, но... увы! Прародители всех наших пушкинских и не пушкинских сцен давно уже отжили свой век и давным-давно уже сослужили свою службу. Во время оно головы их были носителями едкой сатиры и заморских истин, теперь же остроумие их приводит в недоумение, а бедность таланта соперничает с бедностью балаганной обстановки. Вы слушаете, и вам становится тошно. Не странствующие артисты перед вами, а голодные двуногие волки». Итак, мы снова оказываемся «на волчьей садке».

Уже в раннем творчестве Чехов вышел к прямому сопоставлению народа с господами, то есть к теме «мужик и барин», которая решалась русской литературой уже около полустолетия то с акцентом на барине-филантропе, способном подняться до высоких чувств сострадания к мужику и уважение в нем всего человеческого, то на мужике — «сеятеле и хранителе», праведнике, противопоставляемом миру господ.

В рассказе «Барыня» (1882) Чехов воспроизводит истинную драму деревенских отношений, в которой осуждается и развратная молодая барыня-вдова, хищно преследующая свои интересы, деньгами приманивающая молодого крестьянина, у которого есть семья и любящая жена, и с не меньшей силой осуждается «власть тьмы» — корыстолюбивые расчеты отца и брата этого крестьянина, которые не прочь нажиться на близости Степана к Елене Егоровне.

В этом рассказе уже есть «предсахалинский оттенок», такой яркий в последующих произведениях Чехова, в которых он расскажет о преступности разъедающих жизнь денежных отношений, о моральном растлении народа, повинном в этом нисколько не меньше, чем его давние растлители-господа. На новую ступень он поднимет раскрытие ужасов народной жизни в «Мужиках», «В овраге», но отсчет в нарастании жутких мотивов можно смело вести от рассказа «Барыня». Оба полюса у Чехова — народ и господа — не имеют уже той резкой очерченности, которую они имели для Толстого. Чехов показал разложение сословий, распад старых отношений под влиянием капитала.

Верный слуга в рассказе «Отставной раб» (1883) еще может двусмысленно похваливать былые похождения барина-жуира. Но может дело сложиться и так: бывший крепостной, теперь кабатчик, бесцеремонно завладевает имением своего барина и вежливо предлагает затем при помощи судебного пристава «лисицу отседа выкурить...» («Добродетельный кабатчик», 1883). Бесцеремонно припирает к стене спесивого барина-опекуна его зять, расчетливо завладевающий приданым невесты и еще добивающийся от спесивца «спасиба» («Опекун», 1883). Мечется между женихами Надя, невеста, в рассказе «Который из трех» (1882), представляющем, согласно подзаголовку, «старую, но вечно новую историю», новизна которой состоит в том, что девушка на этот раз не жертва выбора, купли-продажи родителей или злых сил, а сама «развратная гадина».

Мы касались до сих пор ранних рассказов Чехова, первых трех-четырех лет его выступлений в печати, и старались показать, сколь нов он был как мастер рассказа, как всегда находится у него своя обработка любой традиционной темы, как наблюдателен и современен был Чехов уже в начале 80-х годов. Но мы считаем не менее важным подчеркнуть и «традиционность» Чехова уже в этот ранний период. Он продолжает поставленные до него в литературе темы, и в русле великой традиции складывается его яркий гений. Чехов в рассказах призывает к глубоким раздумьям над жизнью.

Задача изучения Чехова ведь не в том, чтобы из раннего его творчества разобрать два-три рассказа и удостовериться, что «Чехонте» реально существовал, а в том, чтобы оценить творчество в целом, и тогда окажется, что ранний Чехов метко улавливает время, что ведущий его интерес не развлечение, а познание, постижение характерных черт действительности. И тогда весь «начинающий» Чехов предстанет «продолжающим», крупнее не сведенным к репутации забавника-юмориста, которому неважно, о чем писать, хоть бы и о «пепельнице». Писал он и о «пепельницах» и работал в неимоверной спешке, в шуме и гаме семейной жизни, но Чехов был уже Чеховым по задаткам, по устремлениям и опытам в самом начале поприща.