Вернуться к Н.М. Щаренская. Жизнь в метафорическом зеркале: повесть А.П. Чехова «Моя жизнь»

§ 5. Газетный человек

Разговаривая с Мисаилом в сцене его первого посещения дома Должикова, Маша, как мы видели, читала газету. При этом в реплике героини и словах повествующего о происходящем Мисаила, что, естественно, оформлено в виде прямой речи с авторскими вставками, заметно семантическое противоречие: Маша говорит о том, что она смотрит в окно («каждый день наблюдаю из окна»), а Мисаил видит, что она смотрит в газету («продолжала она, глядя в газету»). В реальности, конечно, действие, сопровождающее рассказ о другом действии, вовсе не должно с ним совпадать, однако художественная логика позволяет проводить такого рода параллели, особенно если это логика мира А.П. Чехова. Чехов подсказал ее, употребив в анализируемом контексте не деепричастие читая (т. е. читая газету), а лексему глядя. Соответственно можно сказать, что Маша видит и Мисаила, и его сестру через газету. Газета, кроме того что в нее можно глядеть, ничем не напоминает окно — открытое пространство, позволяющее видеть то, что реально происходит в мире. Мир, видимый в окно, объемный, сложный, красочный, живой, говорящий, содержащий перспективу и потому необъятный. В газете он плоский, однообразный, черно-белый, безгласный, умещающийся на листе бумаги.

Вообще окна в доме Должиковых — плохой проводник в мир. Так, Мисаил, бродя под дождем на улице, ничего не мог рассмотреть через окна их дома, хотя «окна светились»: мешали «цветы и занавески». А Маша может, сидя у окна, думать о чем-то. Так, например, часто бывает в Дубечне:

А Маша плохо спала по ночам и всё думала о чем-то, сидя у окна нашей спальни [С. 9, 250].

Ночное сидение у окна мало что даст в познании мира, а мысли о чем-то вообще не предполагают взгляд в окно, или же этот взгляд, машинальный, отрешенный, не сможет реально отразить мир. В городе, до близкого знакомства с Мисаилом, на Машин взгляд в окно явно накладывается газета.

Что же можно увидеть в газете? Что могло помешать Маше просто смотреть в окно? Городскую газету очень любит архитектор. Называется она «Вестник». В ней содержатся сообщения о важных городских новостях: так, архитектор читает Мисаилу о назначении одного из его сверстников на высокую должность. В газету попадет далеко не каждый — только тот, кто может вместиться в ее небольшое, плоское, бумажное пространство. В повести «Моя жизнь» создается образ некоего «газетного» человека, метонимический в своей основе. Он хорошо виден в двух эпизодах — в сцене прихода архитектора к Мисаилу, когда тот уже стал рабочим и отец читает ему новость, и в рассмотренной уже нами частично сцене накануне отъезда Маши из Дубечни, когда она выбирает себе платье в журнале. Приведем отрывок из первого эпизода:

Он сел и не спеша, не глядя на меня, вытер свое красное лицо, потом достал из кармана наш городской «Вестник» и медленно, с ударением на каждом слове, прочел о том, что мой сверстник, сын управляющего конторою Государственного банка, назначен начальником отделения в казенной палате.

— А теперь взгляни на себя, — сказал он, складывая газету, — нищий, оборванец, негодяй! Даже мещане и крестьяне получают образование, чтобы стать людьми, а ты, Полознев, имеющий знатных, благородных предков, стремиться в грязь! [С. 9, 223].

Очевидно, что образ того, кто получил важную должность, сводится, по сути, к газетной строке. Только должность может уместиться в краткое сообщение. При этом само название должности весьма длинное и занимает все отведенное для сообщения место. На человеческое, домашнее, семейное приходится только одно слово — сын. Но газета фиксирует превращение человеческого в служебное, должностное: сын становится должностью, которая гордо растягивается по всей длине газетной строки.

Газету отец достает из кармана, затем складывает: это явно метонимически символизирует предельную пространственную малость человека-должности, отсутствие «объемности», его способность послушно находится в «сложенном» состоянии. Общественное положение, укладывающее человека, производит с ним, по сути, ту же самую операцию. Мертвенность «уложенного» и «сложенного» человека очевидна.

Маша, рассматривая платье, тоже, как мы помним, укладывается. Мисаил в угоду ей разглядывает журнальную картинку. Сцена описывается так, что Маша отождествляется с платьем, с картинкой, с серым пятном:

И глядя с умилением на платье, любуясь этим серым пятном только потому, что оно ей понравилось, я продолжал нежно:

— Чудное, прелестное платье! Прекрасная, великолепная Маша! Дорогая моя Маша!

И слезы закапали на картинку [С. 9, 261].

Слезы героя вызваны, конечно, его пониманием того, что все кончено и Маша уезжает, однако сцена содержит подтекст. Он подсказан иронией Мисаила, которая пронизывает весь этот отрывок. Кроме того, что герой понимает, что любуется серым пятном только для того, чтобы угодить Маше, он как бы со стороны, отстраненным взглядом видит собственные слезы, капающие на картинку. Картинка с платьем не стоит слез, и потому они смешны. Слезы, сопровождаемые горестными восклицаниями, явно ассоциируются с последним прощанием. Реальный отъезд Маши выглядит как метафорическое укладывание, засыпание, превращение в мертвую деталь общего строения, или в журнальную картинку, поэтому и слезы Мисаила входят в семантическое поле этих метафор, развертывая их и подводя к итоговой метафорической оценке: жизнь, к которой возвращается Маша, по сути, не что иное, как смерть.

Журнальное платье, в которое метафорически одевается Маша, как мы уже замечали в первой главе, показывает, какую роль в жизни общества играет одежда. В повести тем самым можно увидеть реализацию распространенной метонимической модели «человек — одежда». Эта метонимия взаимодействует с другим метонимическим образом — газетного человека. Обратим внимание попутно на внешний вид четырех Ажогиных, одетых одинаково, как мать, «худощавая, деликатная дама», которая носила «короткую кофточку и плоскую юбку» [С. 9, 200]. Затем сестры Ажогины получают определение плоские:

В стороне стояли три дочери, такие же, как она, худые и плоские, и пугливо жались друг к другу [С. 9, 268].

Одинаковость всех четырех, отсутствие собственных имен (они названы так: Ажогина-мать, старшая, средняя, младшая), плоскость делает их образы весьма совместимыми с безликим, лишенным объема газетно-бумажным миром.

В газету попадают только опрятные люди, и Маша накануне отъезда из Дубечни, «вспомнив себя», противопоставляет шайке, в которую она попала, именно свою опрятность.

Примечательно, что архитектор, читая сообщение, не смотрит на Мисаила: сын как живой человек ему не нужен, а затем предлагает Мисаилу взглянуть на себя, назвав его оборванцем: «...нищий, оборванец, негодяй!». Все это оценки через призму газетных образов, в которые Мисаил явно не вписывается.

Возвращаясь к нашему вопросу о том, что Маша могла увидеть в газете, заметим, что Мисаила в «газетном образе» там как раз и не было. Не это ли заставило ее предположить, что Мисаил живет «против них»? Мисаила и Клеопатру можно увидеть только в окно, но через призму газеты Маша в окно не смотрит, а наблюдает — это взгляд того, кто зорко следит за всеми нарушениями общественных устоев. Наблюдение, которое осуществляет Маша, показывает в ней «часового», обязательного там, где есть военное противостояние.

Газетная сущность людей, имеющих общественное положение, ассоциируется с канцелярией архитектора и с конторой инженера, которую Мисаил находит в Дубечне (см. гл. 3, § 7). Канцелярия ведает всеми назначениями в своем бумажно-должностном мире. Ценность «бумажной» жизни хорошо показывает такая деталь: архитектор, который очень любил городскую газету, хранил ее в подсобном помещении, ставшем лишним, в той хибарке, где жил Мисаил до того, как окончательно покинул дом отца:

...жил я на дворе в хибарке, под одною крышей с кирпичным сараем, которую построили когда-то, вероятно, для хранения сбруи, — в стены были вбиты большие костыли, — теперь же она была лишней, и отец вот уже тридцать лет складывал в ней свою газету, которую для чего-то переплетал по полугодиям и не позволял никому трогать [С. 9, 199].

Газетная судьба ставит человека на один уровень с принадлежностями для езды — со сбруей, например. Ни движение, ни соответственно сбруя архитектору не нужны, газета же, сданная «в архив», хранится в неприкосновенности. Быть может, это сродни некой дани памяти умершим? Или архитектор боится, что газета, как в сказке, заговорит человечьим голосом? Однако превращение человека в газетное сообщение лишает его звучащего голоса и возможности говорить и думать о себе (вспомним еще раз слова отца: «Что ты о себе думаешь?»). Интересно, что отец в сцене чтения им газеты сам говорит придушенным голосом, делая ударение на каждом слове. В этом можно увидеть и придавленное положение детали строения, и «безголосие» печатной строки, и наказание (ударение — порка) всех тех, кто свободный жизненный путь превратил в послушно укладывающиеся в строчку печатные слова. Но сам отец — человек газетный, а это значит, что он готов высечь сам себя — как гоголевская унтер-офицерская вдова, не хотевшая отказываться от «своего счастья».