Вернуться к Н.М. Щаренская. Жизнь в метафорическом зеркале: повесть А.П. Чехова «Моя жизнь»

§ 5. Школа жизни

Главный герой повести привлекает внимание исследователей своей необычностью. Очень обстоятельно на фоне устойчивой культурной традиции рассмотрел образ Мисаила А.С. Собенников. С одной стороны, в герое «угадывается один из фундаментальнейших библейских архетипов — архетип праведника», с другой — он принципиальным образом отличается от праведников Достоевского, Толстого, Лескова [Собенников 1997: 62—63]. Если традиционные представления о праведничестве предполагают уход героя и странничество, то Мисаил никуда не уходит, а остается в городе [Собенников 1997: 69—71]. Явная разница между поступками Мисаила и ортодоксально-церковными канонами, между предписаниями Бондарева и Толстого вообще заставляет исследователя даже усомниться в том, что имя праведник подходит для него: «Он праведник не по Бондареву, не по Толстому, да и праведник ли он вообще?» [Собенников 1997: 68]

В образе героя «Моей жизни» нет даже того, что достаточно типично для героев самого Чехова, а именно — «утраты иллюзий», его жизнь не укладывается в отмеченную В.Б. Катаевым оппозицию «казалось» — «оказалось» [Катаев 1979: 21], [Катаев 1982: 29], [Собенников 1997: 70]. И действительно, Мисаил всегда неплохо представляет, что его ждет. Так, он не ожидает ничего хорошего от службы на железной дороге. Даже когда Маша, в которую он влюблен, рисует ему картины трудовой жизни в Дубечне, он относится к этой перспективе достаточно скептически, хотя бы потому, что сам он не любит сельского хозяйства. Да и на саму Машу герой зачастую смотрит весьма реалистично, не приписывая ей каких-то лучших человеческих качеств.

Необычно в герое также и то, что, как заметил М. Фрайзе, к началу повести в нем уже завершено «духовное преображение», и в этом смысле «повесть не может считаться (маленьким) романом воспитания» [Фрайзе 2012: 193]. М. Фрайзе совершенно справедливо связал имплицитно показанное преображение героя с его взрослым состоянием. И действительно, повесть начинается с того, что Мисаил уже считается взрослым и именно с этого момента взросления он начинает менять должности — искать то, что не будет похоже на машинную деятельность, а потребует умственного напряжения и творческого подъема духа. Нам представляется, что аналогичную повесть о преображенном — пробудившемся — герое задумал чеховский писатель Константин Треплев, герой «Чайки»:

Начну с того, как героя разбудил шум дождя, а остальное все вон [С. 13, 55].

Если образ Мисаила Полознева рассматривать в свете метафоры сна, то он противопоставлен всем спящим героям: он вообще не входил в это состояние сна — забытья, как, например, Маша, или архитектор, который в первой же сцене повести сидит с закрытыми глазами. Однако замечание о том, что герой, получая тревожные вести об отце, не мог спать и шел к его дому, показывает постоянную относительность сознания Мисаила, подвижность мыслей и чувств, позволяющую реагировать на беду других и тем самым не засыпать, пробуждаться при всяком напоминании и идти — туда, где нужно отзывчивость, внимание, помощь. Метафорический сон у человека наступает сразу в тот момент, когда он не слышит о том, что кто-то нуждается в помощи.

Представление о взрослом человеке связано с его умными, осознанными, достойными поступками, с серьезной жизнью. Сравнение с ребенком в русской литературе всегда базировалось на двух основаниях. С одной стороны, дети — это искренность, естественность в отличие от фальшивой, придуманной, игровой «взрослой» жизни. Так, например, Татьяна Ларина «предается безусловно // Любви, как милое дитя»1, или даже Печорин может плакать искренно, «как ребенок»2. С другой стороны, ребенок может быть обыкновенным несмышленышем. Так, пушкинский поэт видит в толпе колеблющих его «треножник» «детскую резвость» («Поэту»)3, а Толстой сравнивает Наполеона с ребенком, который наказывает пол за то, что ударился4. Такое двойное основание для сравнения, которое заключает в себе семантико-коннотативный потенциал слова «ребенок», может даже порождать в одном контексте плоку (повтор слова в противоположных значениях): ср. у Пушкина: «Дитя сама, в толпе детей // Играть и прыгать не хотела»5.

Герой А.П. Чехова уже в начале повести выходит из «детского» состояния, в котором пребывают все представители общества и в котором они не могут реально оценить ни общей жизни, ни собственной, весьма плачевной судьбы.

Из повествования героя о своем прошлом становится понятно, что Мисаил не имел успехов в том образовании, которое предписывает устроенная жизнь. Его долго готовили в пятый класс гимназии, и он, в отличие от своих сверстников, не учился в университете. С точки зрения противостояния героя обществу, с его представлениями об общественном положении и всякими идеями и направлениями, такая «необразованность» Мисаила выглядит как отказ от того, чтобы учиться науке жизни — в том значении, которое вкладывал в это слово Прокофий. Школа в обществе может поддерживать только существующий порядок, приучать к нему. Однако Мисаил проходит другую школу — настоящую школу жизни.

То, что в жизни или, точнее, жизни нужно учиться, видно из слов Мисаила отцу:

...зачем ни в одном из этих домов, которые вы строите вот уже тридцать лет, нет людей, у которых я мог бы поучиться, как жить, чтобы не быть виноватым? [С. 9, 278].

Учение подразумевает наличие тех или иных понятий, представлений, и необходимость овладения ими. Только общие понятия могут дать возможность людям сосуществовать, жить в социуме, осуществлять коммуникацию — говорить на одном языке. Но чему учит существующая школа, школа той жизни, которая построена и охраняется архитектором?

В школе Мисаила учат греческому (древнегреческому) языку, языку мертвому. О том, какой смысл приобретает у Чехова обучение на древних языках, становится хорошо понятно из блестящей работы В.И. Кащеева «Здравствуй, ut consecutivum»: формы латинской грамматики и формы жизни в жизненной драме Федора Ильича Кулыгина» [Кащеев 2014: 55—69]. Учителя латинского и греческого языков Кулыгин и Беликов служат «одной госпоже» — форме жизни [Кащеев 2014: 59]. В «Моей жизни» форму представляет в первую очередь архитектор, однако суть такой формы показывают его бездарные, расползающиеся строения.

Мисаил Полознев испытывает непобедимое отвращение [С. 9, 196] к греческому языку. Это становится неодолимым препятствием для отца, который не может продолжить образование сына и внушить понятия, необходимые для соблюдения существующих форм жизни, прочности ее уродливого строения6.

Мы уже говорили, что в повести метафорически изображается другая жизнь — жизнь народа, которая держится на крепком, здоровом стержне, внутренней норме, оставаясь живым организмом. Наличие этой нормы в повести фиксирует безличная конструкция (жить так, как надо), предписывающая некое долженствование для человека и исключающая тем самым возможность полного своеволия. Эту норму чувствует Мисаил. Однако долженствование для Мисаила не принимает формы тех или иных канонов. Максимум, что нормы могут подсказать, — это например, то, что люди должны здороваться. Мисаил, кстати, и собирается руководствоваться этой нормой, когда приходит к Ажогиным, но ему не дают сделать это самое обычное, не имеющее никакого отношения к тем или иным идеям, дело:

Я направился к хозяйке — надо было поздороваться, но вдруг все зашикали, замахали мне, чтобы я не стучал ногами. Стало тихо [С. 9, 264].

Звук человеческих шагов для общества неприятен, но в той тишине, где нет таких шагов, раздается ямщицкий крик, замаскированный под музыку, — и его не слышат.

Внутренняя норма жизни предполагает самые что ни на есть элементарные, естественные для человека вещи, как, например, забота о своем доме, любовь к родным и близким, ответственность за них. Их подсказывает обычно совесть, «естественное чутье добра и зла», говоря словами Л. Шестова [Шестов 2002: 577]. Едва ли такие представления можно возвести в ранг «идей». Но даже они не должны становиться каноном — и это хорошо показывает повесть «Моя жизнь». Любовь к близким хороша тогда, когда они того заслуживают, а когда они не имеют ни чести, ни совести, любовь, по-видимому, естественным образом может пройти. Естественная любовь Мисаила к отцу идет на убыль, когда к собственному опыту взаимоотношений с отцом прибавилась судьба Клеопатры: «Я еще люблю вас» [С. 9, 277] — говорит он отцу в момент последней встречи. Кто знает, во что выльется затем осознание Мисаилом, с одной стороны, правоты своего пути, а с другой — разрыва с ним? Клеопатра говорила, что Мисаила всю жизнь будет мучить совесть, если с отцом что-нибудь случится. Скорее всего, так оно и будет, и та боль, которая всю жизнь не оставит героя, — это тоже доказательство того, насколько естественное чувство сильнее всех канонов и идей. Однако в желании Мисаила стать рабочим идеологической основы все же не было, как мы уже замечали. В выборе героя было лишь стремление руководствоваться чистотой побуждений, т. е. как раз избавиться от прилипшей к сознанию грязи придуманных понятий и идей.

Нормы жизни могут извращаться, переворачиваться, звучать едва ли не как издевательство над естественными законами человеческого общежития. Так, нормальная человеческая благодарность превращается в странную норму чиновничьей жизни:

...во врачебной и во всех прочих управах каждому просителю кричали вослед: «Благодарить надо!» — и проситель возвращался, чтобы дать 30—40 копеек [С. 9, 206].

Отступление от естественных норм жизни приводит к установлению своих собственных «норм», с указанием тех конкретных и явно более сложных, нежели приветствие или благодарность, действий. Так, для Должикова нормой жизни (его надо) становится необходимость драть мужиков: «...мужиков надо драть...» [С. 9, 250], а Благово определяет четкое направление мысли для человека: «надо думать о том великом иксе». Совершенно очевидно, что такие «нормы» не предполагают для человека ни свободы действий, ни свободы мыслей. Все это не «внутренний» стержень жизни, а привнесенные извне понятия, идеи, строгие руководства к действию, не очищающие сознание, а замутняющие его.

Соблюдение живой нормы не делает человека несвободным — напротив, он приобретает способность управлять своей жизнью, а не оказываться в зависимом положении. Такие нормы «не команды для безусловного выполнения, но <...> ориентиры, указывающие направления движения в культурном пространстве (отличия между добром и злом, истиной и ложью, высоким и низким, благородным и подлым, достойным и мерзким, спасительным и губительным и т. п.). Ориентиры дают возможность надлежащего выбора, но сам выбор — за человеком» [Порус 2014].

Наличие в жизни правильной, естественной нормы помогает человеку думать, совершать собственные шаги. На грязной дороге архитектора царят другие нормы и понятия — и Мисаил не может думать, пытаясь идти вслед за отцом. Грязная, скользкая, т. е. неудобная для передвижения дорога заставляет его остановиться, вызывает душевную «лень», «слабодушие», не дает возможности соображать:

Было грязно, скользко, холодно <...> мало-помалу мною овладели слабодушие, лень, не хотелось двигаться, соображать, и, пройдя немного, я махнул рукой и вернулся назад [С. 9, 246].

Соображения, размышления, сомнения на дороге жизни естественны: без них не может быть ни свободы, ни ответственности.

Придуманные понятия лишены трех взаимосвязанных вещей — правды, справедливости, ясности (чистоты сознания). Таковы, например, отцовские понятия умственного труда и святого огня, долга и вообще жизни. Отсутствие ясности сопровождается объяснениями, а правды — оправданиями. Так, Клеопатре отец «подолгу объяснял <...> что такое жизнь, что такое долг» [С. 9, 198]. Длительные объяснения путаных, неясных идей становятся мучительным, нескончаемым долгом самого отца: ср. слово по-долгу. На эту парономазию обратил внимание М. Фрайзе [Фрайзе 2012: 175]. Внушение долга, придуманного для жизни-строения, требует вмешательства силы и наказания. То, что показывает А.П. Чехов в «Моей жизни», удивительным образом сходится с пониманием жизни и человека Л. Шестовым: «Пока человек свободен, пока свобода человека не парализована, пока человек волен делать все, что ему вздумается, всё, что ему нужно, — он не объясняет. Объясняет тот, у кого нет сил делать по-своему, кто покорился чуждой ему власти. Тот же, кто свободен, не только не ищет объяснений, но в самой возможности объяснений верным чувством отгадывает величайшую угрозу своей свободе» [Шестов 1992: 103]. Два гения — и два неоспоримых свидетельства о том, во что преступно превращает человек свою жизнь.

Оправдание жизни — это построение тех или иных понятий, постулатов, идей, направленное на преодоление известного душевного дискомфорта, быть может, смутного ощущения вины, порождаемого образом жизни и поступками, не соответствующими внутренней норме жизни. Норму жизни знает простой народ, мужик, в котором «есть то нужное и очень важное, чего нет, например, в Маше и в докторе, а именно он верит, что главное на земле — правда, и что спасение его и всего народа в одной лишь правде» [С. 9, 256]. Оправдания требует праздная, беззаботная жизнь, чему служит, как мы видели, понятие умственный труд («не думаю, чтобы он хотя одну минуту мог служить оправданием праздной, беззаботной жизни»), грех, который чувствуют рабочие («такое свое беспутство оправдывали тем...»). Оправдание — формулировка своей правды, установление субъективной справедливости. Интересно, что именно в речи Маши и доктора Благово, в которых подчеркнуто указано отсутствие правды, встречается вопросительный оборот не правда ли?, призванный поддержать, утвердить их мысли, а паронимически указать именно на неправду их мыслей, поступков, жизни:

...Надо любить, мы все должны любить — не правда ли? — без любви не было бы жизни; кто боится и избегает любви, тот не свободен [С. 9, 275];

...уеду в нашу Дубечню. Дивно там, изумительно! Не правда ли? В первый год я буду приглядываться к делу и привыкать, а на другой год уже сама стану работать по-настоящему, не щадя, как говорится, живота [С. 9, 237].

Ср. также реплику доктора о Маше: «Не правда ли, славная?» [С. 9, 231].

Определенный душевный дискомфорт явно испытывает доктор Благово, понимая свою неблаговидную роль в жизни Клеопатры. Это проявляется в попытке оправдать себя, подведя свой поступок под общие места, идеи (кстати, весьма далекие от конкретной ситуации его с Клеопатрой) о необходимости любви, о том, что «без любви не было бы жизни», а также о том, что тот, «кто боится и избегает любви, тот не свободен» [С. 9, 275]. Представление о том, что надо любить — как естественная внутренняя норма жизни — приобретает совсем другой смысл в рассуждениях Благово. Какое значение вкладывает ученый доктор в глагол любить, совершенно очевидно. Оно не имеет никакого отношения к тому естественному чувству, без которого не могут жить люди. Благово словно заставляет себя жить по идеалу («мы все должны любить»), но сам идеал извращается. Ложь, путаность, неясность умозаключений Благово очевидна. Поистине речь героя Чехова может служить иллюстрацией к утверждению отца риторики Аристотеля о том, что «истина и то, что лучше по своей природе, больше поддаются умозаключениям и, так сказать, обладают большей силой убедительности» [Античные риторики 1978: 18]. «Правда» доктора Благово — типичный софизм, основывающийся на софистических уловках, таких, как использование полисемии и проч. Интересно, что в словах доктора, реагирующего на реплику Редьки: «Дозвольте правду сказать... Ваше высокоблагородие, не будет вам царства небесного!», проявляется представление об относительности правды, при этом свою собственную «правду» доктор именует точкой зрения:

...Ваш Редька ненавидит меня и всё хочет дать понять, что я поступил с нею дурно. Он по-своему прав, но у меня тоже своя точка зрения [С. 9, 275].

Точка зрения ничтожна (точка) и относительна, правда велика и абсолютна. Правда в соответствии с интересами Благово и всех ему подобных должна умалчиваться. Не поэтому ли Благово, как доктор, запрещал Клеопатре много говорить, сравнивая ее с сорокой? Отец не собирается вступать в дискуссии с Мисаилом, когда тот говорит, что «переписывать, соперничать с пишущею машиной <...> стыдно и оскорбительно» [С. 9, 194] для человека возраста Мисаила (т. е. для взрослого человека) и что тут нельзя вести речь о святом огне. Архитектор просто обрывает разговор и использует угрозу:

— Все-таки это умственный труд, — сказал отец. — Но довольно, прекратим этот разговор, и во всяком случае, я предупреждаю: если ты не поступишь опять на службу и последуешь своим презренным наклонностям, то я и моя дочь лишим тебя нашей любви. Я лишу тебя наследства — клянусь истинным богом! [С. 9, 194].

Все подобного рода диалоги в «Моей жизни» могут использоваться как яркие примеры для учебников риторики и даже логики, демонстрирующие непозволительные уловки в спорах и нарушения логических законов.

Правду заглушают громкие «разговоры», рассуждения, идеи. Один из любителей поговорить, высказать свои соображения — это Степан. Он активный критик деревенской жизни, ее невежества и дикости. Это своего рода двойник доктора Благово, который часто повторяет одну из своих любимых фраз: «Культурная жизнь у нас еще не начиналась» [С. 9, 230, 258]. Здесь подспудно утверждается удивительная способность жизни начаться самой по себе, что соответствует позиции критика, стоящего «вне» жизни и оглядывающего русскую действительность в рамках пятисот лет:

...Та же дикость, то же сплошное хамство, то же ничтожество, что и пятьсот лет назад [С. 9, 230].

Смысл критики доктора и Степана — в самой критике. Неслучайно представления Степана о «хорошей» жизни связаны с разговорами: «Без хорошего разговора — что за жизнь!» [С. 9, 255]. Фраза Степана обретает два значения: буквально она выражает точку зрения героя, а в подтексте — голос автора, подсказывающего, что разговоры в жизни действительно должны быть хорошими.

О чем говорит Степан? На фоне критики деревенской жизни Степан проповедует абсолютное своеволие. Это проявляется в первую очередь в том, что он все время меняет свое место жительства, отказываясь от своих родных мест:

...В деревне жить не желаю, и никто не имеет права меня заставить [С. 9, 254];

...вольный я казак теперь: где хочу, там и живу [С. 9, 254].

Ненавидя деревню, Степан перемещается из одного место в другое, нигде не находя любви и не ища ее. Из Залегоша, откуда он родом, он уходит в Куриловку, затем живет на мельнице, при этом не любя мельничного дела, и думает жениться на «городской». Степан — это как раз вариант «ухода», однако то, что он отнюдь не пригоден на роль праведника, более чем очевидно. Обосновавшись на мельнице, Степан не живет в доме и не живет с женой. И то и другое — нарушение нормального порядка жизни, ее естественной нормы. То, что это представление свойственно всем людям, выражается в словах Степана с помощью глагола говорят в неопределенно-личной конструкции:

...Говорят, жена. Ты, говорят, обязан в избе с женой жить [С. 9, 254].

Внутренний порядок жизни неумолимо заставляет человека «выкручиваться» из сложных ситуаций, оправдываться, подводить свои представления под какие-то сложные понятия или же находить совершенно алогичные возражения. Вот как выглядит объяснение Степана, почему он не живет с женой: «Я к ей не нанимался» [С. 9, 254]. Столь же абсурдным и, соответственно, глупым выглядит причина того, что Степан живет на мельнице: «...жил на мельнице только для того, чтобы не жить дома» [С. 9, 245]. Сравнение этого персонажа с казаком с использованием соответствующей фразеологической единицы «вольный казак» подчеркивает в его образе «дикость», которую А.П. Чехов видел в жителях донских степей, казаков, и которая очень ярко воплотилась в образе героя рассказа «Печенег» [Ларионова 2010; Ларионова, Кондратьева 2015: 160—161]. От образа Степана, с его казацкой вольностью, по всей вероятности, тянется ниточка к одной из черновых записей А.П. Чехова, на которую обращает внимание В.Я. Звиняцковский: «Не женися на богатой — бо выжене с хаты; не женися на убогой — бо не будешь спаты, а женись на вольной воле, на казацкой доле» [Звиняцковский 2010: 117].

Чеховский «вольный казак» Степан, конечно, не из тех, для кого нарушение норм жизни оборачивается душевным дискомфортом. А вот в Маше все же живет чувство вины перед Мисаилом. Именно поэтому, она, отстаивая свое право на вольную, называет себя грешной и дурной женщиной.

Степан, как и Чепраковы, готовые жить «на станции», сопоставлен с «мужиком-дурачком», живущим в шалаше. Заметим, что «дурачок» постоянно «лаял <...> по-собачьи». Его лай — проекция на разговоры о деревне Степана, что даже подчеркивается тем, что Маша слушает его так же внимательно, как и брань Степана:

Когда она возвращалась с мельницы, то всякий раз мужик-дурачок, который стерег сад, кричал на нее:

— Девка Палашка! Здорово, девка Палашка! — И лаял на нее по-собачьи: — Гав! гав!

А она останавливалась и смотрела на него со вниманием, точно в лае этого дурачка находила ответ на свои мысли, и, вероятно, он притягивал ее так же, как брань Степана [С. 9, 255—256].

В жизни людей со всех сторон подстерегают такого рода разговоры и рассуждения. Весь вопрос сводится к тому, может ли человек мыслить самостоятельно, насколько он «вырос» и готов и способен ли к тому, чтобы учиться не по готовым шаблонам, помня при этом о правде и справедливости. Маша Должикова явно такими способностями не обладает. Она находит ответы на свои вопросы, которые встают перед ней в Дубечне, где она хотела делать все, что захочет, в брани Степана и лае мужика-дурачка. Примечательно, что Маша носила прическу, которую называли «собачьими ушами» [С. 9, 228]. Эта метафора подсказывает, что для слуха Маши как нельзя лучше подходит собачий лай. Имеющий уши да слышит. Маша также плохо видит в жизни. Ее зрение воспитано взглядом в газету. И в Дубечне, когда начинаются обычные жизненные неурядицы, Маша видит совсем не то, что нужно видеть на самом деле. Очень показательна в этом плане одна из сцен строительства школы:

Конца не было недоразумениям, брани и попрошайству, жена возмущалась, а подрядчик-каменщик, Тит Петров, семидесятилетний старик, брал ее за руку и говорил:

— Гляди ты сюда! Гляди ты сюда! Привези ты мне только песку, пригоню тебе сразу десять человек, и в два дня будет готово! Гляди ты сюда!

Но привезли песок, прошло и два, и четыре дня, и неделя, а на месте будущего фундамента всё еще зияла канава.

— Этак с ума сойдешь! — волновалась жена. — Что за народ! Что за народ! [С. 9, 230].

Подчеркнутый, в виде тмезиса, повтор слов гляди ты сюда показывает, что за этими ничего не значащими словами, имеющими характер вводных, стоит очень важный смысл: Машу буквально призывают смотреть только на то, что лежит на поверхности, легко видно, и не замечать чего-то более важного. В момент всех этих неурядиц приезжает инженер, привозит закуски, выпивку, храпит, а затем говорит то, что надо делать в такой ситуации, да и вообще в жизни:

...вставши не в духе, дурно отзывался о нашем хозяйстве <...> зевал и говорил, что мужиков надо драть [С. 9, 230].

Мисаил в отличие от Маши обладает намного более внимательным, прозорливым взглядом. Он пытается объяснить Маше, что она видит в жизни мужиков отнюдь не главное:

Я говорил жене, что она видит пятна на стекле, но не видит самого стекла [С. 9, 256].

В городе Мисаил, став рабочим, видит изнанку жизни»: «...я уже видел нашу городскую жизнь с ее изнанки» [С. 9, 224]. Эти две метафоры — изнанка и стекло — очень ярко показывают жизнь города и жизнь народа: неприглядность того, что нужно скрывать, и прозрачность, просматриваемость, отсутствие невидимого, отвратительного.

Для Мисаила ни один шаг его жизни не проходит впустую. Все, что он переживает, все речи, которые слышит, способствуют углублению самостоятельности его мышления. Так, споры с Благово не сбивают его с толку, не заставляют только говорить, формулируя «идеи». Мисаил продолжает свою духовную работу, опираясь на требования совести, ища все большей ясности:

Знакомство с доктором подняло меня и нравственно. Я часто спорил с ним, и хотя обыкновенно оставался при своем мнении, но всё же, благодаря ему, я мало-помалу стал замечать, что для самого меня не всё было ясно, и я уже старался выработать в себе возможно определенные убеждения, чтобы указания совести были определенны и не имели бы в себе ничего смутного [С. 9, 231].

Встреча с Машей оборачивается для героя жизнью под влиянием течения: он занимается сельским хозяйством, помогает ей строить школу. При этом он занимается работой архитектора:

Моя жена строила школу. Я начертил план школы на шестьдесят мальчиков, и земская управа одобрила его [С. 9, 248].

В строительном проекте Мисаила проглядывают также уроки просветителя Благово, что не удивительно в связи с тем, что взгляды доктора родственны стилю архитектора. Так, предусмотренное количество учеников совпадает с теми научными сведениями, которые давал ему доктор, а именно, что «весь мир состоит из шестидесяти простых тел» [С. 9, 231]. Примечательно числовое соответствие: в городе, который строил архитектор, было шестьдесят тысяч жителей. План школы был единственным из дел Мисаила, нашедших поддержку общества в лице земской управы. Тут явно проглядывает лик безымянного управляющего, с конфликта с которым начинается повесть. Однако все это не означает, что Мисаил вообще теряет свою дорогу. Он чувствует, что его жизнь осложнилась: после той дороги, которую он обрел, став рабочим, в его жизни в Дубечне наступает, как мы помним, распутица, а на какое-то время жизнь становится для него воздушным шаром. Такие «осложнения» вполне естественны в жизни, которая не может быть простой уже по причине того, что человек живет в мире людей.

В Дубечне Мисаил узнает народ, его жизнь, и его все больше и больше тянет к мужикам, в отличие от Маши, которая слушает Степана и лай дурачка. Познания Маши и Мисаила как результат их жизненного опыта в Дубечне совершенно разные. Маша говорит то, что слышит от Степана: «Нешто мужики — люди? Не люди, а, извините, зверьё, шарлатаны», — говорит Степан [С. 9, 254], и Маша повторяет: «Какие животные! Это ужас! ужас!» [С. 9, 253]. Мисаил же убеждается в том, что «звериное» начало в народе лишь кажущееся, за этим внешним скрывается истинно человеческая сущность:

Каким бы неуклюжим зверем ни казался мужик, идя за своею сохой, и как бы он ни дурманил себя водкой... [С. 9, 256].

В большинстве это были нервные, раздраженные, оскорбленные люди; это были люди с подавленным воображением, невежественные, с бедным, тусклым кругозором, всё с одними и теми же мыслями о серой земле, о серых днях, о черном хлебе, люди, которые хитрили, но, как птицы, прятали за дерево только одну голову, — которые не умели считать [С. 9, 256].

А затем, вспоминая куриловских мужиков, Мисаил понимает, что на уровне животных оказываются представители «почтенных семейств» города:

...я спрашивал, чем же эти глупые, жестокие, ленивые, нечестные люди лучше пьяных и суеверных куриловских мужиков или чем лучше они животных, которые тоже приходят в смятение, когда какая-нибудь случайность нарушает однообразие их жизни, ограниченной инстинктами [С. 9, 268—269].

Мисаил и Маша по-разному видят мир. Взгляд Мисаила открывает ему все богатство природы, в то время как Маша не замечает ничего. Вот как выглядит мир для Маши и Мисаила в один и тот же день — день освящения школы:

— Осень, осень, осень... — тихо говорила Маша, глядя по сторонам. — Прошло лето. Птиц нет, и зелены одни только вербы [С. 9, 258];

Когда мы подъезжали к Куриловке, погода была ясная, радостная. Кое-где во дворах молотили, пахло ржаною соломой. За плетнями ярко краснела рябина, и деревья кругом, куда ни взглянешь, были всё золотые или красные. На колокольне звонили, несли к школе образа, и было слышно, как пели: «Заступница усердная». А какой прозрачный воздух, как высоко летали голуби! [С. 9, 259].

Взгляд Мисаила охватывает пространство во всем его объеме — все вокруг (куда ни глянешь) и далеко в вышине. Поле зрения Маши очень узкое, горизонтальное, линейное. Она не видит реальной красоты жизни, не видит птиц и рисует себе свои собственные картины: искусство ей «дает крылья и уносит далеко-далеко». Восприятие природы Машей и Мисаилом очень хорошо иллюстрирует важную для художественного мира Чехова особенность, отмеченную И.Н. Сухих: «Природа не просто «знает» истину, она сама есть реальная и очевидная истина, соприкосновение с которой <...> происходит <...> в моменты высшего подъема духа, нравственного прозрения» [Сухих 2007: 321]. Нравственного прозрения Маша, как мы видели, не обрела. Вскоре в ночь перед отъездом из Дубечни она увидит себя на пустыре, в шайке ничтожных людей. Для Мисаила же ясная погода соответствует ясности его сознания, обретенной им истине. Голубей в вышине он видит потому, что нравственно он поднимается вверх и его стремящийся ввысь дух участвует в творении Духа Святого. Прозрачность, ясность осеннего дня — это настоящий свет для Мисаила, ушедшего от сполохов святого огня и миганий керосиновых ламп.

Пустырь появляется в замутненном сознании Маши, которая не видит реальности. Очевидно, пустырь и шайка ничтожных людей — это та жизнь, в которую она уже вернулась, точнее из которой, по сути, она не выходила. Наверное, местность, видимая Машей, и человеческие ничтожества, — яркое метафорическое представление власти в мире «Ничто». Как же не бежать из этого пустыря, не искать того места, где лучше? И Маша бежит, переодевшись в серое журнальное платье, едет, все быстрее и быстрее стремится... в океан («скорее-скорее до отъезда моего в океан»). А между тем Мисаил был для Маши действительно небесным лучом, с которым она могла избавиться от «страшного чудовища» «Ничто»:

...я и Маша прошли пешком версты три; потом, возвращаясь, мы шли тихо и молча, точно отдыхали. Маша держала меня за руку, на душе было легко и уже не хотелось говорить о любви; после венчания мы стали друг другу еще ближе и родней, и нам казалось, что уже ничто не может разлучить нас [С. 9, 244].

Вера Мисаила в бессилие «Ничто» в их отношениях с Машей — это, пожалуй, единственная иллюзия, которую он утратил. Маша же усвоила самое главное в жизни — что от «Ничто» не отделаешься, и она принимает и отстаивает только его, а вовсе не человека право на жизнь. Приведем еще раз слова «прозревшей» Маши:

Всё проходит, пройдет и жизнь, значит, ничего не нужно. Или нужно одно лишь сознание свободы, потому что когда человек свободен, то ему ничего, ничего, ничего не нужно [С. 9, 272].

Тот смысл, который вкладывает в них Маша, связан с отрицанием нужности всего, кроме сознания свободы, которая, как мы говорили, устраняет человека из жизни и, следовательно, на его месте оставляет «Ничто». Однако не просматривается ли в этих словах и другой смысл — отрицание этого самого «Ничто» — ничего — как ненужного — именно потому, что жизнь пройдет и этого «Ничем» не восполнить? Ничего обнаруживает свою ненужность тогда, когда человек действительно свободен. Свободен от греха ложных, придуманных «идей», странных «научных» знаний. Свободен потому, что он человек взрослый, читающий книгу жизни, творчески создаваемую людьми.

Все это видно в словах самой же Маши. Но ее замутненное сознание не в состоянии понять очевидное. Школа жизни для нее закончилась чтением слов на чужом языке. Поняла ли она смысл приписываемой Соломону мудрости? Смогла ли сложить еврейские буквы в предложение и вдуматься в его серьезный смысл? Само Машино кольцо с буквами содержит ответ. Ее жизнь — постоянное безвыходное положение, замкнутый круг, символом которого является кольцо [Собенников 1997: 85].

Настоящая школа жизни дает духовную свободу. Она освобождает от власти «Ничто», уродующего человеческую жизнь. Испорчена жизнь Маши, женщины с именем Богородицы, у которой нет детей, нет будущего. Испорчена жизнь Анюты Благово, у которой тоже не будет детей, ибо, любя Мисаила, она отказывается от замужества. Наверное, это лучший вариант, чем оказаться на месте матери Мисаила и Клеопатры. Анюта не бежит из города, а стоически проходит свою жизнь по его улицам, солидная, суровая. В городе ей нельзя ни стоять рядом с Мисаилом, ни идти рядом с ним, ни ласкать ребенка:

Иногда у могилы я застаю Анюту Благово. Мы здороваемся и стоим молча или говорим о Клеопатре, об ее девочке, о том, как грустно жить на этом свете. Потом, выйдя из кладбища, мы идем молча, и она замедляет шаг — нарочно, чтобы подольше идти со мной рядом. Девочка, радостная, счастливая, жмурясь от яркого дневного света, смеясь, протягивает к ней ручки, и мы останавливаемся и вместе ласкаем эту милую девочку.

А когда входим в город, Анюта Благово, волнуясь и краснея, прощается со мною и продолжает идти одна, солидная, суровая. И уже никто из встречных, глядя на нее, не мог бы подумать, что она только что шла рядом со мною и даже ласкала ребенка [С. 9, 280].

Школа города приучает к тому, чтобы мучить детей, как архитектор, или бросать их, как Благово. Таково поведение «умных» «взрослых» жителей города. К лицу Анюты у черты города приливает краска: так проявляется сила святого огня, сила «Ничто», для которой по причине ее абсурдности и пустоты не находится даже полновесного имени. Солидность — при всей ее способности создать видимость серьезности — все же истинно взрослого состояния не означает. Удивительная, умная, добрая, чистая душой, Анюта Благово остается все же «Анютой», умножая толпу никак не взрослеющих детей — жителей города. А суровость Анюты — знак того, что жизнь города, которой она подчиняется, непригодна для самой жизни. Суровый и солидный вид Анюты делает ее непроницаемой для встречных, и то, что на ее дороге появляются именно встречные, показывает трагедию одиночества.

Этот эпизод, рисующий движение Анюты Благово в пределах города, становится примером окончания чеховского незавершенного текста, в котором не достигнут некий финальный смысл [Тюпа 2010: 173]. Грустный финал, останавливающийся на половине жизненной дороги Анюты Благово, требует продолжения духовной работы читателя, который, как указывает В.И. Тюпа, становится в поздних чеховских нарративах активным «свидетелем и судией» рассказываемого события [Тюпа 2010: 169—176]. Наверное, читатель еще и еще раз должен задать себе тот вопрос, который задавала Клеопатра, понимая, что помощь им с Мисаилом присылала именно Анюта:

...Скажи, какая это сила мешает сознаваться в том, что думаешь? [С. 9, 273].

Именно эта неназванная сила мешает хорошим, любящим друг друга людям идти по жизни вместе. Клеопатра говорила об Анюте:

...Она тебя любит, обожает, она знает, что ты прав; она и меня любит, как сестру, и знает, что я права, и, небось, в душе завидует мне, но какая-то сила мешает ей прийти к нам, она избегает нас, боится [С. 9, 273].

Финал настоятельно подвигает читателя к тому, чтобы он, совершая духовную работу, чувствовал «необходимость решения вопроса жизни» [Линков 1982: 34], [Тюпа 2010: 175—176].

Как показывает финал повести, «вопрос жизни» оказался уже замеченным персонажами повести — многими горожанами. Они начали проходить школу жизни. К этому подвиг их жизненный опыт Мисаила:

То, что я пережил, не прошло даром. Мои большие несчастья, мое терпение тронули сердца обывателей, и теперь меня уже не зовут маленькой пользой, не смеются надо мною, и, когда я прохожу торговыми рядами, меня уже не обливают водой. К тому, что я стал рабочим, уже привыкли и не видят ничего странного в том, что я, дворянин, ношу ведра с краской и вставляю стекла; напротив, мне охотно дают заказы <...> Со мною вежливы, говорят мне вы, и в домах, где я работаю, меня угощают чаем и присылают спросить, не хочу ли я обедать. Дети и девушки часто приходят и с любопытством и с грустью смотрят на меня [С. 9, 279].

В том, что Мисаила уже не зовут маленькой пользой, по-видимому, означает, что его жизнь принесла большую пользу. Совершая собственные шаги на дороге, стремясь к чистоте помыслов и ясности мысли, чеховский герой создал свою «школу жизни», в которой каждый, в меру своих возможностей, может поучиться тому, как жить, чтобы не быть виноватым.

Примечания

1. Пушкин А.С. Полн. собр. соч.: в 6 т. М.: Гос. изд-во худож. лит-ры. Т. 3. С. 58.

2. Лермонтов М.Ю. Указ. соч. Т. 4. С. 138.

3. Пушкин А.С. Указ. соч. Т. 2. С. 112.

4. Толстой Л.Н. Указ. соч. Т. 7. С. 92.

5. Пушкин А.С. Указ. соч. Т. 3. С. 41.

6. В русской литературе обучение языку как учение жизни не является новой метафорой. В «Капитанской дочке» для воспитания Гринева был нанят француз, который, к счастью для героя, не слишком усердствовал в занятиях, — и Гринев выучился «русской грамоте» под руководством Савельича, который, кстати сказать, был «стремянным». Совершенно очевидно, что такая должность воспитателя соответствует дороге, которая начинается для героя с выезда из родительского дома. «Русская грамота» — основы нравственности, которые помогают человеку выбрать правильный путь в разыгрывающихся драмах жизни. Ни калмыцкая сказка, которую Пугачеву в его «ребячестве» рассказывала старая калмычка, ни обучение французскому не дают правильного ориентира.