Вернуться к А.Г. Головачева. «Звук лопнувшей струны». Перечитывая вишневый сад

А.П. Кузичева. Отзвук «лопнувшей струны» в поэзии «серебряного века»

С текстом новой пьесы Чехова «Вишневый сад» нетерпеливые читатели знакомились по копии, изготовленной с автографа для Московского Художественного театра. Им еще предстояло услышать в спектакле дважды упомянутый Чеховым «отдаленный звук, точно с неба, звук лопнувшей струны, замирающий, печальный».

Об этом много писали исследователи. Однако его литературная предыстория и отзвук в искусстве последующих десятилетий оказались незамеченными.

Смерть Чехова через несколько месяцев после премьеры «Вишневого сада» вызвала множество стихотворных откликов, зачастую напоминающих «жестокий романс» с непременным упоминанием «струны» или «струн». Достаточно просмотреть сборник «На памятник А.П. Чехову. Стихи и проза», появившийся в 1906 году. Тут есть и «ангел белоснежный», и «певец печали», и «чуткая душа», и «месяц серебристый», и «вишневый сад душистый», «милый голос», «вздохи сердца», «арфы неземные».

И, конечно, «струна»: «Вдруг голос твой умолк, оборвалась струна»; «В его душе многострадальной замолкли струны навсегда!»; «И струны чуткие рыдали, и мы рыдали за тобой...»

Необычная образность финала «Вишневого сада», вошедшая в резонанс с кончиной Чехова и тут же невольно как бы спародированная эпитафиями, изолировала последний чеховский символ.

Реконструкция судьбы «струны» в русском искусстве обратит исследователя к романтической новелле начала XIX века. В рассказах А.А. Бестужева-Марлинского («Латник»), М.Н. Загоскина («Концерт бесов») душевная жизнь человека часто уподобляется молчащей или звучащей струне. Все напряжение измученного сознания Поприщина и сострадание читателя Гоголь передает финальными строками «Записок сумасшедшего»: «...сизый туман стелется под ногами, струна звенит в тумане...»

К середине XIX века «струна» становится едва ли не главным символом, передающим размышления русских писателей о русской жизни, о настроении эпохи. Порфирий Петрович из романа «Преступление и наказание», рассуждая перед Раскольниковым о «подавленном, гордом энтузиазме в молодежи», вспоминает гоголевскую повесть: «Дым, туман, струна звенит в тумане...»

В 1857 году А.Н. Майков переводит стихотворение Гейне, странным образом предвосхищающее чеховский рассказ 1886 года «Калхас», затем переделанный автором в драматический этюд «Лебединая песня». Этот перевод находится в таинственном созвучии с премьерой «Вишневого сада» и последней ремаркой пьесы Чехова:

Конец! Опущена завеса!
К разъезду публика спешит...
Ну что ж? Успех имела пьеса?
О да! В ушах моих звучит
Еще доселе страстный шепот,
И крик, и вызовы, и топот...
Ушли... И зала уж темна,
Огни потухли... Тишина...
Чу! что-то глухо прозвенело
Во тьме близ сцены опустелой...
Иль это лопнула струна
На старой скрипке?.. Там что? Крысы
Грызут ненужные кулисы...
И лампы гаснут, и чадит
От них дымящееся масло...
Одна осталась... вот — шипит,
Шипит... чуть тлеет... и угасла...
Ах, эта лампа... то, друзья,
Была, увы! душа моя.

В незавершенном романе Достоевского «Неточна Незванова» героиня, Александра Михайловна, человек с уязвленным и разбитым сердцем, в разговоре о своей близкой смерти вдруг подходит к фортепьяно и берет несколько аккордов: «В это мгновение с треском лопнула струна и заныла в длинном дребезжащем звуке...

— Слышишь, Неточна, слышишь? — сказала она вдруг каким-то вдохновенным голосом, указывая на фортепьяно. — Эту струну слишком натянули: она не вынесла и умерла. Слышишь, как жалобно умирает звук!»1.

В 1863 году Достоевский писал Тургеневу, откликаясь на его «Призраки», что услышал в тургеневском произведении «тоску развитого и сознающего существа, живущего в наше время», и назвал ее «уловленной тоской»: «Это «струна звенит в тумане», и хорошо делает, что звенит». А далее спросил: «...кстати, как смотрите Вы на музыку? Как на наслаждение или как на необходимость положительную? По-моему, это тот же язык, но высказывающий то, что сознание еще не одолело (не рассудочность, а всё сознание)»2. Уточняя, что он понимает под такой тоской, Достоевский назвал ее «брожением по всей действительности без всякого облегчения».

В этом письме не упомянут роман «Накануне», вышедший в 1860 году, где один из героев говорит: «Да, молодое, славное, смелое дело. Смерть, жизнь, борьба, падение, торжество, любовь, свобода, родина... Хорошо, хорошо. Дай Бог всякому! Это не то, что сидеть по горло в болоте да стараться показывать вид, что тебе все равно. А там — натянутые струны, звени на весь мир или порвись!»3.

Через девять лет в завершающих главах романа Толстого «Война и мир» российская действительность, настроение общества опять уподобятся струне. Пьер Безухов в напряженном споре с Николаем Ростовым в присутствии юного Николеньки Болконского, обуреваемого «новым и сильным чувством», выскажет свою «задушевную мысль»: «Когда вы стоите и ждете, что вот-вот лопнет эта натянутая струна, когда все ждут неминуемого переворота, надо как можно теснее и больше народа взяться рука с рукой, чтобы противостоять общей катастрофе <...> Пусть будет не одна добродетель, но независимость и деятельность»4.

«Натянутая» или «лопнувшая» от усталости или напряжения струна как метафора, как смысловая и поэтическая кульминация не редкость в русской литературе конца XIX века. Он встречается в тургеневском стихотворении в прозе «Нимфы» (1878)5. К этому сравнению прибегнул и Короленко в «Слепом музыканте» (1886), и Бунин в рассказе «Танька» (1893).

Русская поэзия конца века и рубежа столетий передает напряженное вслушивание современников в голоса эпохи. Ожидание знака, голоса ощущается в стихах М. Лохвицкой («Это — вздох, замирающий в синей дали, // Далеко от небес, далеко от земли»), К. Бальмонта («Вам в звонах — наслаждение одно, // Мы духи стран мирских на шумном пире»), В. Брюсова («Звуки реют полусонно, // Звуки ластятся ко мне»). Лирический герой С. Надсона, К. Фофанова, К. Льдова вслушивается в тишину, ощущая сдвиг эпох. В 1901 году А. Блок напишет:

Я жду призыва, я жду ответа,
Немеет небо, земля в молчаньи,
За желтой нивой — далеко где-то —
На миг проснулось мое воззванье.

Из отголосков далекой речи,
С ночного неба, с полей дремотных,
Все мнятся тайны грядущей встречи,
Свиданий ясных, но мимолетных.

Проза и поэзия этого времени все чаще уподобляют мир осеннему, облетевшему саду (у В. Иванова: «И будет мир, как этот сад застылый, // Где внемлет все согласной тишине», 1901). Концы и начала, сиюминутное и вечное, игра и судьба — таковы характерные сопряжения в поэзии рубежа веков (у В. Соловьева: «Смерть и Время царят на земле...», 1887; у К. Случевского: «Там есть смерть! Там царство времени! // Там родные мне, мой дом!», 1902; у Н. Минского: «И сновиденье жизни, и жизни бред», 1901).

Отмечено этими мотивами и стихотворение Бунина «Запустение», написанное в 1903 году. Картина запущенного вишенника, осеннего дня, старого флигеля, по которому бродит одиноко старый слуга, — всё взывает к «Вишневому саду»:

А у стены темнели клавесины.
Я тронул их — и горестно в тиши
Раздался звук. Дрожащий, романтичный,
Он жалок был, но я душой привычной
В нем уловил напев родной души:
На этот лад, исполненный печали,
Когда-то наши бабушки певали.

В это время Чехов и Бунин встречались и в Ялте, и в Москве. Были беседы, запомнившаяся Бунину ночная поездка в Ореанду6. Может быть, они и не говорили о «Вишневом саде», над которым работал Чехов, но, судя по воспоминаниям Бунина, разговоры были о деревне, о российской жизни и литературе. Отзвук этих бесед явно слышится в упомянутом бунинском стихотворении. Здесь и руины старого дома, и тоска хозяев, и «немая тишина», и стук топора.

Часы стучат, и старый дом беззвучно
Мне говорит: «Да, без хозяев скучно!
Мне на покой давно, давно пора...
Поля, леса — всё глохнет без заботы...
Я жду веселых звуков топора.
Жду разрушенья дерзостной работы,
Могучих рук и смелых голосов!
Я жду, чтоб жизнь, пусть даже в грубой силе,
Вновь расцвела из праха на могиле,
Я изнемог, и мертвый стук часов
В молчании осенней долгой ночи
Мне самому внимать нет больше мочи!

Стихотворение было опубликовано вместе с бунинским рассказом «Чернозем» в первом «Сборнике товарищества «Знание» за 1903 год», который появился в марте 1904 года. Чехов высказался о рассказе, но о стихотворении, столь близком к «Вишневому саду» и столь отличном от его пьесы, не обмолвился ни словом. Только отметил, быть может, то, о чем уже однажды сказал Бунину: «Мы похожи с вами, как борзая на гончую. Вы, например, гораздо резче меня»7.

Однако сюжетная и поэтическая перекличка двух произведений, созданных в одно и то же время, интересна типологически — вне зависимости от того, было ли навеяно бунинское стихотворение встречами и беседами с Чеховым или нет. Это настроение и эта интонация отличают уже предшествующие произведения Бунина. Они созвучны созданиям других поэтов рубежа веков, видевших «запустение» жизни, внимавших «немой тишине», «часам времени», печальным, странным, непонятным «звукам» пространства.

Общеизвестно, что в эпоху «серебряного века» поэзия оттеснила прозу. «Никогда еще, разве кроме пушкинской эпохи, — отмечал впоследствии М. Гофман, — так не кипела поэтическая жизнь»8. В больших и малых залах, кафе, на частных квартирах, в литературных кружках и обществах выступали поэты. Здесь бесконечно лились, как скажет о них З. Гиппиус, «водопадные речи» А. Белого; здесь слышали «очарователя ума» И. Анненского, который был так чуток к «тревоге и мятежу уязвленного и отчаявшегося сознания»9. На рубеже веков излучали свою энергию, по выражению одной из современниц, «радиоактивные» стихи К. Бальмонта.

Вспоминая это время, Л. Сабанеев писал: «По-видимому, у всех нас тогда была масса свободного времени. Мы проживали время в «пиршественном» состоянии духа, в нескончаемых разговорах все об одних и тех же высочайших и, в сущности, беспредметных материях. <...> О судьбе мира и искусства, о конечных задачах культуры»10.

То была эпоха, когда меньше читали, зато больше смотрели и слушали. Запоминался не смысл, а мелодия стиха, живописное пятно картины, театральной декорации. А. Тургенева, возвращаясь памятью к первому десятилетию наступившего века, к беседам, чаепитиям, литературным вечерам, замечала: «Можно подсмеиваться над подобной затратой энергии, но нельзя не отмечать, что нигде, как только в России, в эти первые годы столетия, <...> надежда на духовное обновление не переживалась с такой силой — и нигде с такой силой не был пережит вскоре срыв этих надежд»11.

Глухая музыка эпохи волнует поэтов. Все чаще, подобно Блоку, они задаются вопросом, откуда она несется.

Но здесь, и дальше — ровный звук,
И сердце медленно боролось,
О, как понять откуда стук,
Откуда будет слышен голос?

1902

Уточняя, что «звук лопнувшей струны» — «точно с неба», Чехов уловил главное. Если в искусстве XIX века поэт внимал мелодиям небес или земные звуки неслись к небесам, если на исходе «золотого века» русской словесности К. Случевский скорбит об «убывающей душе», то, по словам А. Блока, «новый век, он действительно — новый век; человеческая душа, русская душа ломается»12, земные источники душевного и духовного истощены, а музыка небес невнятна современному человеку.

Слова, понятия, звуки, отношения, духовные ценности — все стремительно теряло четкость, определенный смысл, устойчивое звучание. Успех пряных стихов М. Кузмина («дух мелочей прелестных и воздушных»), стиль «спутанно-ссорных отношений», «дружба-вражда» — все передает мироощущение на грани серьезного и игры, случайного и неизбежного, добра и зла, свободы и неволи.

В прозе и поэзии возобладали оксюмороны: «молодая свежая дряхлость» (3. Гиппиус); «живая среди мертвых, мертвая среди живых» (А.В. Амфитеатров); «бледное солнце» (Л. Андреев); смолкнувшее навсегда прошлое. Кажется никогда не было так созвучно эпохе тютчевское ощущение:

Я в хаосе звуков лежал оглушен,
Но над хаосом звуков носился мой сон.

1836

Именно это стихотворение Тютчева включается в популярные сборники «Чтец-декламатор» и читается с эстрад, на домашних балах, как и «Грешница» А. Толстого, строки из которой звучат в последней пьесе Чехова в исполнении начальника станции. И опять многозначительная ремарка Чехова. Слушают чтеца невнимательно: «едва он прочел несколько строк, как из передней доносятся звуки вальса, и чтение обрывается. Все танцуют». Вот-вот чередой последуют, сменяя друг друга: сообщение Ани, что вишневый сад продан, после чего она «танцует с Трофимовым»; просьба Симеонова-Пищика об очередном займе, которую он излагает двигаясь в «вальсишке» с Раневской; высокопарные обиды Епиходова и наконец монолог Лопахина о купленном имении. И все это сопровождают то звуки настраивающегося оркестра, то стук шаров из билльярдной, то звон ключей, брошенных Варей и поднятых Лопахиным. Затем: «В зале и гостиной нет никого, кроме Любови Андреевны, которая сидит, сжалась вся и горько плачет. Тихо играет музыка».

Всё вместе, всё соседствует: высокое и низкое, смешное и печальное, далекое прошлое и уже подступившее грядущее. Так же, как, например, в стихотворении Ю. Балтрушайтиса, написанном в 1904 году:

Одна загадка — гром и тишина,
И сонная беспечность и тревога,
И малый знак, и в синих высях Бога
Ночных светил живые письмена...

За мигом миг в таинственную нить
Власть Вечности, бесстрастная, свивает,
И горько слеп, кто сумрачно дерзает,
Кто хочет смерть от жизни отличить...

Через несколько лет поэт напишет стихотворение о грустном вальсе, в котором прочитывается реминисценция из «Вишневого сада», слышен отзвук финала:

Под сонное пенье фагота Усталые пары скользят...
И холод, и боль, и забота В блуждающих взглядах сквозят...
<...>
И длится веселье без срока В чертогах, не знающих сна,
Где в сумрачный час одиноко,
Срываясь, рыдает струна...

Мотив тишины и времени, слившийся в «отдаленном звуке», который, может быть, и есть само время, обнаружившее и подчеркнувшее глубины тишины над хаосом земных звуков, усиливается в русской поэзии после «Вишневого сада». Он явственен у Г. Иванова («И особенно синяя // С первым боем часов // Безнадежная линия // Бесконечных часов»). Летом 1904 года И. Анненский напишет в Ялте стихотворение «Тоска мимолетности» («Здесь вечер как мечта: и робок, и летуч, // Но сердцу, где ни струн, ни слез, ни ароматов, // И где разорвано и слито столько туч... // Он как-то ближе розовых закатов»).

Тогда же Анненский создаст стихотворение «Тоска кануна», которое завершают строки:

А для чего все эти муки
С проклятьем медленных часов?..
Иль в миге встречи нет разлуки,
Иль фальши нет в эмфазе слов?

Сомневаясь в возможностях слов, даже самых выразительных и приподнятых, что собственно и есть эмфаза, поэт невольно подтверждает особый смысл последней ремарки последней пьесы Чехова: после слов о «звуке лопнувшей струны» — «наступает тишина, и только слышно, как далеко в саду топором стучат по дереву»,

Время и пространство, как важнейшие темы творчества Чехова, становились темой многих исследований13. Тишина как исключительный момент того и другого еще ждет подобных изучений, при которых, вероятно, очевиднее проступят неизбежность «тишины» и «звука лопнувшей струны» в финале «Вишневого сада», их значение в поэтике «серебряного века».

Беззвучие человеческой души, напряженное безмолвие, тревожное затишье ощущают многие поэты первого десятилетия. З. Гиппиус уловит «беззвонный трепет» дрожащих струн. О немых устах пишет С. Маковский. Такое ощущение времени меняет и ощущение пространства. Оно часто дрожит, мерцает, странно светится, звучит, что передано, например, в строках Ю. Балтрушайтиса:

Безмолвие грани последней
Мой дух просветленный зовет...
И глухо на башне соседней
Пустынное время поет.

Своеобразным признаком этого ощущения можно считать неожиданное распространение слова, дотоле узурпированного расхожими стихотворцами и однажды упомянутого Чеховым в разговоре с Буниным: «Поэтами, милостивый государь, считаются только те, которые употребляют такие слова, как «серебристая даль», «аккорд» или «на бой, на бой, в борьбу со тьмой!»14.

Пожалуй, нет поэта начала века, который избежал бы слова «серебристый» (у М. Зенкевича — «серебристые породы»; у М. Лозинского — «в серебристо-черном парке»; у Бальмонта — «звук арфы серебристо-голубой»; у С. Соловьева — «Воздух пронзили деревьев сребристые прутья»; у А. Федорова — «Звучат серебристые струны»).

Очевидная поэтическая реабилитация слова связана с общей цветовой гаммой, господствовавшей в прозе и поэзии «серебряного века»: белое, черное, красное и серебристое. Все оттенки и все сочетания этих цветов передавали беспокойные предчувствия и ощущения людей начала века.

В последнем действии «Вишневого сада» Лопахин из всех своих впечатлений вспоминает одно: «Я весной посеял маку тысячу десятин и теперь заработал сорок тысяч чистого. А когда мой мак цвел, что это была за картина!» Шарлотта показывает на домашнем балу фокусы с восьмеркой пик и червовым тузом, то есть демонстрирует черный и красный цвет. И эти цвета часто соединены. У В. Голикова — «Свет багровый разливался, шорох странный раздавался»; у В. Гофмана — «То бархат шелестный, спокойный и сапфирный, то рябь червонная пылающих углей»; у М. Волошина — «Красный в сером — это цвет надрывающей печали»; у Бунина — «Жесткой, черной листвой шелестит и трепещет кустарник»; «Огни небес, тот серебристый свет, // Что мы зовем мерцаньем звезд небесных»; «Часы в углу своею четкой мерой // Отмеривали время... На закат // Смотрел старик с беспомощною верой...»; «Но светло и нежно небо светит // Сквозь нагие черные дубы, // Что-то неземное обещает, // К тишине уводит от забот...»

В 1905 году в статье, посвященной чеховским «Трем сестрам», И. Анненский заметил: «Были времена, когда писателя заставляли быть фотографом; теперь писатели стали больше похожи на фонограф. Но странное выходит при этом дело: фонограф передает мне мой голос, мои слова, которые я, впрочем, успел уже забыть, а я слушаю и наивно спрашиваю: «А кто это там так гнусит и шепелявит?..»»15.

В недавнем прошлом у Анненского была ночь после известия о смерти Чехова: «Всю ночь меня преследовали картины окрестностей Таганрога (которых я никогда не видал). Туманная низина, болотные испарения, мокрые черные кусты, и будто рождается душа поэта, и будто она отказывается от бытия, хочет, чтобы ее оставили не быть... Тяжкая была ночь...»16. Чехов не отпускал мыслей Анненского, и загадка «желчных страниц» одного из писем 1905 года о Чехове, раздражения, разочарования, упреков Чехову, противопоставления ему Достоевского чрезвычайно интересна: такое страстное отрицание, вплоть до боязни перечитать написанное и до просьбы корреспондентке никогда не говорить об этом письме, обнаруживает сильное воздействие Чехова на Анненского, постоянное присутствие Чехова в сознании поэта. Об этом свидетельствуют письма и стихотворения этих лет.

«Тяжелый, темный бред» мыслей, чувств, ощущений, мучающих поэта, не может, по мнению Анненского, найти соответствующее выражение в словах, в строках. Отсюда образ замолкшего, незвучащего инструмента, в котором живет эхо несыгранной музыки. Таково стихотворение «Смычок и струны»:

Смычок все понял, он затих.
А в скрипке эхо все держалось...
И было мукою для них,
Что людям музыкой казалось.
Но человек не погасил
До утра свеч... И струны пели...
Лишь солнце их нашло без сил
На черном бархате постели.

Три мотива — страх жизни, страх смерти, страх невысказанного — волнуют Анненского в современном искусстве, что в наибольшей степени воплотилось в «Книгах отражений». Поиск ответа на вопрос об истоках «желчных страниц» приведет именно к этим книгам. Тогда интересно будет понять, почему в статье «Господин Прохарчин», написанной сразу после статьи о «Трех сестрах», Анненский отказывает Тургеневу и Чехову в осмыслении и передаче мук «непонятной глубокой бессмыслицы» жизни.

Эта мука более всего терзала Чехова. Следы ее явственно проступают в записных книжках. В связи с исследуемой темой любопытна одна из записей, относящаяся к 1899 году. Чехов вносит в записную книжку цитату из Альфонса Доде: «Почему твои песни так кратки? — спросили раз птицу. — Или у тебя не хватает дыхания? — У меня очень много песен, и я хотела бы поведать их все». Без изменений Чехов переносит эту запись в новую, IV книжку.

Она взята из «Заметок о жизни» Доде, опубликованных в апрельском номере «Нового журнала иностранной литературы, искусства и науки» за 1899 год. Чехов выписывал и читал этот журнал (пока не привлекший внимание исследователей). Делая выписку, Чехов отредактировал ее, не изменяя смысла.

Понятен интерес русского писателя, чьи короткие рассказы стали открытием мирового искусства, к размышлению Доде о художественной лапидарности. И это важно для исследования поэтики Чехова. Но упомянутая выписка любопытна еще по одной причине. После отмеченной записи, через несколько страниц Чехов прочел (навряд ли он оборвал чтение «Заметок о жизни», сделав выписку) еще одну заметку: «Летняя ночь. Теплый ветерок. Звезды дрожат, точно слезы на небе. И вдруг глубокое безмолвие ночи прерывается печальным вздохом... Словно оборвалась струна гитары. Это последний вздох латинской расы, пронесшийся среди ароматов лимонного дерева»17.

Искусство рубежа веков живет ощущением исчерпанности путей, усталости цивилизации, смутным ожиданием неведомого грядущего. М. Волошин пишет в 1901 году стихотворение «В дороге»:

Снова дорога. И с силой магической
Все это вновь охватило меня:
Грохот, носильщики, свет электрический,
Крики, прощанья, свистки, суетня...
<...>
Страх это? Горе? Раздумье? Иль что ж это?
Новое близится, старое прожито...
Прожито-отжито. Вынуто-выпито...
Ти-та-та... та-та-та... та-та-та... ти-та-та...

Если бы даже не было пометки под стихотворением «В поезде между Парижем и Тулузой», если бы не было строк «Чудится, еду в России я... Тысячи верст впереди...», все равно для понимания «Вишневого сада» произведение Волошина очень значимо. Как и появившееся годы и годы спустя стихотворение А. Ахматовой «Все расхищено, предано, продано...»:

Днем дыханьями веет вишневыми
Небывалый под городом лес,
Ночью блещет созвездьями новыми
Глубь прозрачных июльских небес, —

И так близко подходит чудесное
К развалившимся грязным домам...
Никому, никому не известное,
Но от века желанное нам.

1921

Ахматова подчеркивала впоследствии, что «чудесное» и «вишневый сад» не имеют отношения к политике, это «образы душевного просветления»18. Они начали формироваться гораздо раньше, в недрах настроений начала века. Признаком этого процесса, связанного с поэтикой «Вишневого сада», стало возвращение в поэзию образов дома, сада, которые гибнут сами по себе, от запустения, или под ударами топора, но нужны человеческой душе. А. Блок в 1904 году находит этому чувству точное выражение:

Не о спасении, не о Слове...
И мне ли падшему в пыли?
Но дым всходящих славословий
Вернется в сад моей души...

Отзвук образов последней пьесы Чехова становится все сильнее в поэзии «серебряного века», особенно в 1910-е годы, с их отличием, уловленным, например, в стихотворении С. Городецкого, посвященном Анне Ахматовой:

В начале века профиль странный
(Истончен он и горделив)
Возник у лиры. Звук желанный
Раздался, остро воплотив
Обиды, горечь и смятенье
Сердец, видавших острие,
Где в неизбежном столкновенье
Два века бились за свое.

К жизни вызывается само настроение последних чеховских произведений, предугадавших гибель и вишневого сада, и «сада души», и битву двух веков на самой земле и в сознании человека. Об этом размышляет в эти годы Г. Адамович:

Лишь помнит разоренный дом,
Как смерть по комнатам ходила,
Как черный поп взмахнул кадилом
Над полинявшим серебром.

И сосны помнят. И скрипят,
Совсем, как и тогда скрипели, —
Ведь к ночи ранние метели
Уж снегом заметали сад.

1916

О старом доме, о саде, о книжных шкафах с рядами старинных книг пишут А. Скалдин («Два шкафа, но будет пять...»); Н. Гумилев («Только книги в восемь рядов, // Молчаливые, грузные томы, // Сторожат вековые истомы...»); М. Кузмин («И этот сад полунемецкий, и сельский дом, немного детский...»; «Неужели не будет света? Не найдется приютный дом?»).

Строки Н. Гумилева своеобразно отвечают на вопросы И. Анненского из стихотворения «Старая усадьба»:

Сердце дома. Сердце радо. А чему?
Тени дома? Тени сада? Не пойму.
<...>
Тсс... ни слова... даль былого — но сквозь дым
Мутно зрима... Мимо, мимо... И к живым!

Иль истомы сердцу надо моему?
Тени дома? Шума сада?.. Не пойму...

В воспоминаниях сына поэта, В. Кривича (Анненского), сказано, что «усадьба» почти не бывала темой Анненского, разве что за исключением этого стихотворения, что «глаза поэта «во глубину России» смотрели глубже и шире»19. Однако и в этом стихотворении усадьба понята и воплощена не «узко», но именно так, как понимал ее Чехов. И в «звуке желанном», прозвучавшем в поэзии молодых поэтов, слышится отзвук «лопнувшей струны», ощущение тишины, пространства и времени, которым они теперь хотели вернуть голос поэта, о чем, например, много пишет в эти последние предгрозовые дни О. Мандельштам:

И, если подлинно поется
И полной грудью, наконец,
Все исчезает — остается
Пространство, звезды и певец!

1913

Эта тема настойчиво проходит у А. Блока:

Учись вниманью длинных трав,
Разлейся в море зорь бесцельных,
Протяжный голос свой послав
В отчизну скрипок запредельных.

1910

Все сильнее и явственнее слышится призыв, прозвучавший в первом большом произведении Чехова, более других связанном с последней пьесой Чехова, — повести 1888 года «Степь». Дневное молчание степи, пространство русской жизни20, колдовские миражи, марево, удушье зноя, «длинное время» и странная музыка («Песня тихая, тягучая и заунывная, похожая на плач и едва уловимая слухом, слышалась то справа, то слева, то сверху, то из-под земли, точно над степью носился невидимый дух и пел»), застывшее и остановившееся время, оцепенение природы и человеческой души — такова разнообразная, но целостная символика чеховской повести. Она оказалась предвестием основных тем и образов искусства символистов.

Но полифонический текст предвосхитил судьбу не только этого искусства. В нем — истоки исканий и настроений постсимволистского молодого поколения поэтов.

В повести «Степь» развернут образ, который так привлекает теперь поэтов: «...во всем, что видишь и слышишь, начинают чудиться торжество красоты, молодость, расцвет сил и страстная жажда жизни; душа дает отклик прекрасной, суровой родине, и хочется лететь над степью вместе с ночной птицей. И в торжестве красоты, в излишке счастья чувствуешь напряжение и тоску, как будто степь сознает, что она одинока, что богатство ее и вдохновение гибнут даром для мира, никем не воспетые и никому не нужные, и сквозь радостный гул слышишь ее тоскливый, безнадежный призыв: певца! певца!»

В этой повести молодого Чехова уже живет чувство, которое наполняет его письма и произведения последних лет: «Звезды, глядящие с неба уже тысячи лет, само непонятное небо и мгла, равнодушные к короткой жизни человека, когда остаешься с ними с глазу на глаз и стараешься постигнуть их смысл, гнетут душу своим молчанием; приходит на мысль то одиночество, которое ждет каждого из нас в могиле, и сущность жизни представляется отчаянной, ужасной...»

Однако последняя ремарка «Вишневого сада» об «отдаленном звуке, точно с неба, звуке лопнувшей струны, замирающем, печальном», как бы передавая чеховское понимание сущности искусства, зашифрованное в этом символе, преодолевала равнодушное молчание неба, ужас и отчаяние неизбежной смерти. В этом звуке слышался все тот же призыв: «Певца! Певца!»

Примечания

Первая публикация: Отзвук «лопнувшей струны» в поэзии «серебряного века» // Чеховиана. Чехов и «серебряный век». М.: Наука, 1996. С. 138—150.

1. Достоевский Ф.М. Собр. соч.: В 30 т. Л., 1972. Т. 2. С. 255.

2. Достоевский Ф.М. Указ собр. соч. Л., 1985. Т. 28. Кн. 2. С. 61.

3. Тургенев И.С. Полн. собр. соч.: В 28 т. М.; Л., 1964. Т. 8. С. 141.

4. Толстой Л.Н. Полн. собр. соч.: В 90 т. Л.; М., 1933. Т. 12. С. 283—284. (Ср. о том же в работе И.Н. Сухих в настоящем сборнике).

5. См. об этом в заметке Г.А. Бялого в настоящем сборнике.

6. Бунин И.А. Собр. соч.: В 9 т. М., 1967. Т. 9. С. 189—190.

7. Там же. С. 190.

8. Гофман М. Петербургские воспоминания // Воспоминания о серебряном веке. М., 1993. С. 367.

9. Маковский С. Из воспоминаний об Иннокентии Анненском // Воспоминания о серебряном веке. С. 106.

10. Сабанеев Л. Мои встречи. «Декаденты» // Воспоминания о серебряном веке. С. 347.

11. Тургенева А. Андрей Белый и Рудольф Штейнер // Воспоминания о серебряном веке. С. 206—207.

12. Блок А.А. Собр. соч.: В 8 т. М.; Л., 1962. Т. 5. С. 464.

13. См., например: Зингерман Б. Театр Чехова и его мировое значение. М., 1988.

14. Бунин И.А. Указ. собр. соч. Т. 9. С. 190.

15. Анненский Иннокентий. Книги отражений. М., 1979. С. 82.

16. Там же. С. 458.

17. Доде Альфонс. Заметки о жизни. В переводе М.Л. Лихтенштадт // Новый журнал иностранной литературы, искусства и науки. 1899. № 4. С. 13.

18. Цит. по книге: Хейт А. Анна Ахматова. М., 1991. С. 237.

19. Цит. по статье: Лавров А.В., Тименчик Р.Д. Иннокентий Анненский в неизданных воспоминаниях // Памятники культуры. Новые открытия. М., 1983. С. 99.

20. См.: Джексон Р.-Л. Время и путешествие: метафора для всех времен. «Степь. История одной поездки» // Чеховиана. Чехов в культуре XX века. М., 1993. С. 8—17.