Бывая в Петербурге, Чехов всегда навещал Григоровича. Навещал не потому, что они сдружились, сблизились, как с Сувориным, и меж ними возникли отношения, позволявшие обо всем говорить откровенно, вести себя непринужденно и чувствовать полнейшую свободу от всяких ложных обязательств. Нет, Чехов был слишком благодарен Григоровичу, а благодарность — при его щепетильности и деликатности — ко многому обязывала. Поэтому Чехов считал своим долгом непременно выкроить время, уважить и навестить старика. Если же не получалось, искренне сожалел об этом, старался оправдаться, объясниться, лишь бы только тот не обижался, не сердился, не пылал негодованием, не обвинял его в черной неблагодарности.
Так вышло однажды, когда он неверно истолковал слова Суворина о том, что Григоровича трудно застать дома, и допустил промашку, не навестил старика, а потом оправдывался перед ним: «Уверяю Вас, милый мой, что у меня и в мыслях не было сделать Вам что-нибудь неприятное, а тем более оскорблять Вас своим невниманием».
Кажется, на этот раз обошлось, и Чехов был прощен, но это не значит, что обидчивость и мнительность Григоровича не могла проявиться по другому поводу, и Антона Павловича это нисколько не удивило бы. Чехов знал все его слабости, знал, что Григорович бывает всяким, что он отчасти позер и его радушие, ласковость, приветливость, шумное и заполошное гостеприимство во многом напускные. Знал, но относился к этому снисходительно, все старику прощая как большому ребенку и не позволяя себе обидеться даже тогда, когда Григорович, сам того не ведая, ему делал что-либо неприятное или оскорблял своим невниманием.
Так уже после Сахалина Чехов писал из Петербурга сестре Марии Павловне: «Вчера приходил Григорович; долго целовал меня, врал и всё просил рассказать ему про японок».
Врал — и рассказать про японок: в этом весь Григорович с его вакханалиями. Григорович, вечно позирующий, склонный к рисовке, играющий какую-то им же самим придуманную роль, двойственный — тот Григорович, которого «одолевает постоянный страх потерять расположение людей, которых он любит, — отсюда и его виртуозная неискренность» (Чехов — А.С. Суворину).
...И вот мне слышится сейчас этот разговор, о котором Чехов упомянул лишь вкратце, но мне он слышится, поскольку я приступил и я пребываю. Пребываю в доме, откуда Чехов уезжал на Сахалин и где все просахалинено, по его же собственному выражению. Поэтому и разговор с Григоровичем, собственно, о том же. И я улавливаю в нем отзвук, отклик Сахалина, откуда недавно вернулся Чехов и куда вряд ли отправился бы Григорович, во-первых, потому что стар и болен (у него грудная жаба), а во-вторых, не слишком понимает, зачем это нужно — самому ехать на каторгу, возиться с заключенными, заполнять какие-то карточки. Поэтому и спрашивает Чехова о японках...
— Ну, что там эти японки, а? — Старик готов даже подмигнуть, дабы придать своему вопросу нужную долю пикантности, столь необходимой в мужской компании. — Хороши? Признайтесь, голубчик, ведь хороши же?
— Хороши, хороши... — Чехов сдержанно улыбается, чтобы не раззадоривать старика и не поощрять праздного интереса к этой сомнительной теме.
— В своих кимоно-то, с зонтиками, шажочки мелкие, так и семенят, семенят...
— Да что шажочки!..
— Ну, как же, как же — походка... Мужчинам нравится.
— Разве что...
— Огонь-то в них есть или так... только тлеют?
— Есть огонь. — Чехов подчеркнуто немногословен, раз вежливость не позволяет вообще промолчать.
— Сдаются сразу или долго сопротивляются? Хм...
— Да подождите вы с японками. Я вам лучше про Сахалин расскажу... — Он надеется заинтересовать, увлечь, хотя надежда слабенькая.
— Поведайте, голубчик, коли есть охота...
Чехов все-таки рассказывает. Старик поначалу доблестно пытается внимательно слушать, но затем его снова подмывает спросить:
— Ну, а японки-то? Ох, шельмы, небось?
— Шельмы, шельмы, — говорит Чехов и замолкает.
О Сахалине ему больше вспоминать не хочется.
А о японках он написал Суворину из Благовещенска: «С Благовещенска начинаются японцы или, вернее, японки. Это маленькие брюнетки с большой мудреной прической, с красивым туловищем и, как мне показалось, с короткими бедрами. Одеваются красиво. В языке их преобладает звук «тц». Когда из любопытства употребляешь японку, то начинаешь понимать Скальковского, который, говорят, снялся на одной карточке с какой-то японской блядью. Комнатка у японки чистенькая, азиатско-сентиментальная, уставленная мелкими вещичками, ни тазов, ни каучуков, ни генеральских портретов. Постель широкая, с одной небольшой подушкой. На подушку ложитесь вы, а японка, чтобы не испортить себе прическу, кладет под голову деревянную подставку. Затылок ложится на вогнутую часть. Стыдливость японка понимает по-своему. Огня она не тушит и на вопрос, как по-японски называется то или другое, отвечает прямо и при этом, плохо понимая русский язык, указывает пальцами и даже берет в руки, и при этом не ломается и не жеманится, как русские. И все это время смеется и сыплет звуком «тц». В деле выказывает мастерство изумительное, так что вам кажется, что вы не употребляете, а участвуете в верховой езде высшей школы».
Ну, и так далее, откровенно, со всеми подробностями, для Григоровича излишними, ему противопоказанными: большого ребенка они бы только смутили.
Предыдущая страница | К оглавлению | Следующая страница |