Вернуться к Л.Е. Бежин. Антон Чехов: Хождение на каторжный остров

Глава семнадцатая. Соколинец

Еще до Сахалина, в 1887 году, Чехов встретился с Короленко, которым очень интересовался и как писателем, и как человеком бывалым, многое повидавшим, испытавшим и пережившим (многое — в том числе тюрьму и ссылку). Ну, встретились и встретились: казалось бы, ничего необычного в этом нет. Мало ли было подобных встреч в кудринском доме — и с Плещеевым, и с Гиляровским (бывалым, хватким и опытным репортером), и с Лейкиным, и с Немировичем-Данченко, и с поэтом Диодором Ивановичем Пальминым, а уж Исаак Левитан бывал там запросто как сверстник и близкий друг Чехова. И все-таки необычное в этой встрече было. И заключалось оно в том, что Короленко прибыл оттуда, куда Чехов, сам того не ведая, неудержимо стремился.

Сам того не ведая... да, именно так. В одном из писем Суворину он написал о неуловимой сознанием душевной работе, именуемой романистами душевным переворотом. Вот такая же внутренняя работа, завершившаяся душевным переворотом — путешествием (паломничеством) на Сахалин, происходила и в нем, и Короленко своими рассказами словно бы выявил ее, обнаружил, сделал зримой и осязаемой.

Вот что вспоминает о встрече с Короленко Михаил Павлович Чехов: «Бывает иногда так, что совершенно чужие, незнакомые люди вдруг сходятся сразу, с первого же слова. Так произошло и на этот раз. Короленко очаровал нас своей простотой, искренностью, скромностью и умом. Разговорились. Я жадно слушал, как он рассказывал о своей ссылке в Сибирь, куда не только Макар не гонял своих телят, но даже и ворон не залетал. А когда после долгих лет изгнания он получил наконец право возвратиться в Россию и, добравшись до Тюмени, сел на поезд железной дороги, то так обрадовался вагону, что стал громко при всех рыдать.

— Сижу и плачу... — рассказывал он. — Пассажиры думают, что я с горя, а я, наоборот, от радости».

«Я жадно слушал...» — пишет Михаил Павлович, ставя себя чуть ли не в центр изображаемой им картины, и это легко понять. Встретились два знаменитых писателя, Короленко и его брат, и он — свидетель этой встречи. Конечно же, он немного робеет, смущается, не знает толком, как себя вести, и поэтому старается спрятаться за спину брата. Старается спрятаться и невольно подражает ему, копирует его позы, жесты, выражения лица, лишь бы не выдать своей неуверенности. Он — зеркало, и чем удачнее отражение, тем больше ему хочется подчеркнуть и даже несколько выпятить свою самостоятельность, заслонить и затмить собственного брата. «Короленко очаровал нас...» — нет, очаровал он Антона Павловича, брат же тотчас решил, что и он очарован. «Разговорились». И говорили тоже они, Антон Павлович и Короленко, Михаил же почтительно помалкивал, хотя ему так хотелось вставить словечко, обозначить свое участие в разговоре.

Поэтому мы вправе предположить, что и жадно слушал Короленко непосредственный его собеседник — сам Антон Павлович, Михаил Павлович же, заметив это, приписал себе (почти как гофмановский крошка Цахес) жадное внимание брата. Приписал, хотя Сибирь его не манила и не влекла, иначе бы он не отозвался о ней в таких игривых, легкомысленных, фельетонных выражениях, как «Макар телят не гонял» и «ворон не залетал».

Чехову Сибирь еще предстоит, и из Иркутска он напишет: «От Тюмени до Иркутска я сделал на лошадях более трех тысяч верст. От Тюмени до Томска воевал с холодом и с разливами рек; холода были ужасные, на Вознесенье стоял мороз и шел снег, так что полушубок и валенки пришлось снять только в Томске в гостинице».

Напишет и, может быть, вспомнит Короленко, побывавшего здесь до него. Тюмень у них теперь общая, и что такое тысячи верст на лошадях — испытали оба. Оба воевали с холодом и разливами рек, и различие меж ними лишь одно: Короленко сослали как политически неблагонадежного, Чехов же, благонадежный, лояльный к властям, никогда не помышлявший ни о какой революционной деятельности, поехал сам, по своему личному почину: «Миша, кажется, писал Вам, что меня будто кто-то командирует туда, но это вздор. Я сам себя командирую, на собственный счет» (из письма Н.М. Линтваревой).

На собственный счет туда, куда из Москвы добровольно вряд ли кто-нибудь поехал... Не парадокс ли это?

После встречи в кудринском доме Короленко прислал Чехову свою книгу «Очерки и рассказы» с дарственной надписью. Чехову особенно понравился (и не просто понравился) в ней рассказ «Соколинец», о чем он и написал автору: «Ваш «Соколинец», мне кажется, самое выдающееся произведение последнего времени. Он написан, как хорошая музыкальная композиция, по всем тем правилам, которые подсказываются художнику его инстинктом. Вообще в Вашей книге Вы такой здоровенный художник, такая силища, что Ваши даже самые крупные недостатки, которые зарезали бы другого художника, у Вас проходят не замеченными. Например, во всей Вашей книге упрямо отсутствует женщина, и это я только недавно разнюхал».

Здоровенный... силища... эта фраза словно написана Чеховым не от себя, а под кого-то. Скажем, под Горького, которого Чехов, может быть, невольно вспомнил. Горький и Короленко для Чехова писатели одного ряда, высоко им ценимые, но все-таки чуждые, хотя он хвалит обоих, а Короленко называет любимым из современных писателей (да, Короленко — силища, но недостатки-то есть, и даже крупные, по чеховским меркам, недостатки). А вот предыдущая фраза относится скорее к самому Чехову, каждое произведение которого — совершенная музыкальная композиция. При всех достоинствах рассказа «Соколинец» такой композиции у Короленко нет. Значит, рассказ затронул Чехова чем-то другим, о чем он прямо не написал, не желая быть слишком уж откровенным, раньше времени себя выдавать.

Но ведь Соколинец — это Сахалинец, и, что самое парадоксальное, Короленко рассказывает о побеге заключенных с каторжного острова, куда Чехов так стремится. Они бегут оттуда, а он стремится туда, да еще называет Сахалин местом невыносимых страданий, «на какие только бывает способен человек вольный и подневольный» (письмо Суворину). Подневольные — это они, а вольный — он, и объединяет их страдание, от которого они бегут, он же его словно бы ищет: «Реки выступали из берегов и на десятки верст заливали луга, а с ними и дороги; то и дело приходилось менять экипаж на лодку, лодки же не давались даром — каждая обходилась пуда крови, так как нужно было по целым суткам сидеть на берегу под дождем и холодным ветром и ждать, ждать... От Томска до Красноярска отчаянная война с невылазною грязью. Боже мой, даже вспоминать жутко! Сколько раз приходилось починять свою повозку, шагать пешком, ругаться, вылезать из повозки, опять влезать и т. д.; случалось, что от станции до станции ехал я 6—10 часов, а на починку повозки требовалось 10—15 часов каждый раз. От Красноярска до Иркутска страшнейшая жара и пыль. Ко всему этому прибавьте голодуху, пыль в носу, слипающиеся от бессонницы глаза, вечный страх, что у повозки (она у меня собственная) сломается что-нибудь, и скуку...»

«Боже мой, даже вспоминать жутко!» Вспоминать, сидя в кресле, как о чем-то далеком. Если бы довелось пережить все снова, то, наверное, и не выдержал бы. Значит, это было возможно лишь единственный раз в жизни, только тогда, когда он собрал все свои физические и душевные (духовные) силы ради поступка, который стал для него испытанием, жертвой и подвигом.