В большом письме Суворину от 9 марта 1890 года — своего рода программном документе или даже манифесте, где Чехов объясняет смысл и цели предстоящей поездки, а также значение Сахалина для общества, он связывает эту поездку со своим долгом перед медициной: «Я хочу написать хоть 100—200 страниц и этим немножко заплатить своей медицине, перед которой я, как Вам известно, свинья». Вторая часть фразы шутливая, ироничная по отношению к самому себе, даже слегка грубоватая, так что Суворин наверняка усмехнулся в бороду, покачал головой, хитровато сощурил глаза и подумал: «Ну уж и отрекомендовался...»
Но, похоже, Чехову нужно, чтобы Суворин не воспринял его признание слишком всерьез, не стал особо вникать, выуживать, докапываться, что он, собственно, имел в виду, какой тут скрытый смысл. Нет, все просто и ясно: перед медициной он порядочная свинья, что Суворину как близкому другу должно быть хорошо известно, поэтому и не стоит подробно говорить об этом.
Иными словами, забросил медицину, законную супругу (как он шутливо величает ее по другому поводу) и увлекся любовницей — целиком посвятил себя литературе, писательству, в том числе и для суворинского «Нового времени». Там он радушно принят, окружен вниманием, обласкан, постоянно печатается, слышит похвалы в свой адрес, вдыхает фимиам славы и т. д., — отсюда и тот неоплаченный долг.
Наверное, Суворин так это и понял и не стал задаваться вопросом, который я все же рискну задать, несмотря на его кажущуюся наивность: позвольте, а причем здесь Сахалин? Вот когда Чехов в Мелихове принимал больных или боролся с холерой, организовывал новый участок, выпрашивал у фабрикантов деньги на расходы по дезинфекции, это было возвращением долга. И когда по ночам прислушивался к каждому стуку в дверь, ожидая, что снова позовут к больному, которому нужна его помощь, когда ездил «на отвратительных лошадях по неведомым дорогам» — было, было, но Сахалин... он же не лечить туда едет. «Помнится, по дороге от старого рудника к новому мы на минутку остановились около старика-кавказца, который лежал на песке в глубоком обмороке; два земляка держали его за руки, беспомощно и растерянно поглядывая по сторонам, — рассказывает Чехов в VIII главе «Острова Сахалина». — Старик был бледен, руки холодные, пульс слабый. Мы поговорили и пошли дальше, не подав ему медицинской помощи. Врач, который сопровождал меня, когда я заметил ему, что не мешало бы дать старику хоть валериановых капель, сказал, что у фельдшера в Воеводской тюрьме нет никаких лекарств».
И его цели вовсе не исчерпываются тем, что он как врач хочет ознакомиться, в каких условиях содержатся заключенные. Нет, эти цели гораздо шире, и дальнейшее содержание письма это показывает. Все оно пронизано таким выстраданным гражданским, обличительным пафосом, что о медицине сразу забываешь. Какая там медицина, если речь идет об изумительных подвигах, совершаемых прежними исследователями Сахалина, и преступном равнодушии к нему нынешнего общества! Лишь в одном месте медицина напоминает о себе, да и то вскользь, мимоходом: «Прославленные шестидесятые годы не сделали ничего для больных и заключенных...» Надо бы написать: «ссыльных и заключенных», но раз уж Чехов упомянул о долге перед медициной, это обязывает его как-то развить затронутую тему, хотя бы пунктирно продолжить начатый разговор.
В другом письме Суворину, написанном уже 11 сентября 1890 года, он рассказывает: «Кстати сказать, я имел терпение сделать перепись всего сахалинского населения. Я объездил все поселения, заходил во все избы и говорил с каждым; употреблял я при переписи карточную систему, и мною уже записано около десяти тысяч человек каторжных и поселенцев. Другими словами, на Сахалине нет ни одного каторжного или поселенца, который бы не разговаривал со мной. Особенно удалась мне перепись детей, на которую я возлагаю немало надежд».
А это разве медицина?
В подобной переписи, за восемь лет до Чехова (зима 1882 года), участвовал Толстой, хотя он не был врачом, врачам не доверял, часто их высмеивал и к медицине относился крайне скептически. Одно лишь знакомство с условиями жизни обитателей Липинского бесплатного ночлежного дома — этого московского «Батума», обнажило перед ним все ужасающие зияния и провалы современной цивилизации, показало чудовищную нищету городских низов, обездоленных, несчастных и униженных, способствовало ломке всего его мировоззрения, пробуждению в нем нового морально-религиозного сознания: «И как я ни старался найти в своей душе хоть какие-нибудь оправдания нашей жизни, я не мог без раздражения видеть ни своей, ни чужой гостиной, ни чисто, барски накрытого стола, ни экипажа, сытого кучера и лошадей, ни магазинов, театров, собраний. Я не мог не видеть рядом с этим голодных, холодных и униженных жителей Липинского дома. И не мог отделаться от мысли, что эти две вещи связаны, что одно происходит от другого» («Так что же нам делать?»).
Подвергнув беспощадному анализу все государственные, общественные, религиозные структуры, весь строй тогдашней жизни со всеми ее непримиримыми противоречиями, Толстой предсказывает самые страшные и неотвратимые последствия для России: «Рабочая революция с ужасами разрушений и убийств не только грозит нам, но мы на ней живем уже лет 30 и только пока, кое-как разными хитростями на время отсрочиваем ее взрыв».
Сахалин для Чехова стал таким же потрясением, если не перевернувшим всю его жизнь, то оставившим в ней глубокий след. И не случайно в его дневниковых записях 1897 года мы услышим явно толстовскую ноту: «19 февр. Обед в «Континентале» в память великой реформы. Скучно и нелепо. Обедать, пить шампанское, галдеть, говорить речи на тему о народном самосознании, о народной совести, свободе и т. п. в то время, когда кругом стола снуют рабы во фраках, те же крепостные, и на улице, на морозе ждут кучера, — это значит лгать святому духу».
Лишь одно словечко отличает здесь Чехова от Толстого — скучно. «Скучно и нелепо» — это чеховское настроение, Толстому оно не свойственно. Толстой, когда приятель попытался убедить его, что все гнойные язвы общества «есть неизбежное условие цивилизации», стал, сам не замечая того, со слезами в голосе кричать и потрясать кулаками.
В остальном же Толстой и Чехов по существу едины. Они делают одно и то же дело — Толстой в Москве, а Чехов на Сахалине, и письмо к Суворину это подтверждает. Из всего этого следует, что медицину Чехов понимает не столько в узкоспециальном, сколько широком общественном — даже религиозном — смысле, долг же перед ней — для него нечто глубоко личное, интимное, глубоко сокровенное, о чем он не желает говорить подробно даже с таким близким другом, как Суворин.
Предыдущая страница | К оглавлению | Следующая страница |