Вернуться к Л.Е. Бежин. Антон Чехов: Хождение на каторжный остров

Глава шестая. Невольная исповедь

Но есть и еще одно имя, перед которым Чехов благоговеет и преклоняется, хотя оно принадлежит человеку, далекому и от медицины, и от литературы, но тоже подвижнику, первопроходцу в своей области — Пржевальскому. Чехов им восхищен не меньше, чем Боткиным и Захарьиным. Он его восторженный почитатель. И это не то чтобы озадачивает, кажется непонятным и парадоксальным, но заставляет задуматься, и вот по какой причине: если Боткин и Захарьин так похожи на литературных героев Чехова (на того же Дымова, к примеру, а в чем-то на Астрова из «Дяди Вани» и даже Вершинина из «Трех сестер»), то Пржевальский совершенно непохож.

Среди героев Чехова немало врачей, самых разных, и целиком посвятивших себя науке, как Дымов, и опустившихся, как страдающий запоем военный доктор Чебутыкин, но при этом среди них нет путешественников. Сам Чехов писал Баранцевичу в августе 1888 года: «Из дальних странствий возвратясь, я нашел у себя на столе два Ваших письма. Ответ на них припасу к концу письма сего, а теперь сообщу Вам, где я был и что видел. Был я в Крыму, в Новом Афоне, в Сухуме, Батуме, Тифлисе, Баку...» И далее красочно описываются кавказский берег, горы, эвкалипты, чайные кусты, «деревья, окутанные лианами, как вуалью», дельфины, нефтяные фонтаны, подземные огни и даже Храм огнепоклонников. Но при этом трудно себе представить, чтобы в гостиную, где собрались чеховские персонажи, вошел некто, вернувшийся из путешествия по тому же Крыму, по Центральной Азии или Африке. Нет, скорее чеховский персонаж произнесет: «А, должно быть, в этой самой Африке теперь жарища — страшное дело!» («Дядя Ваня») — и, конечно же, ни в какую Африку никогда не поедет, останется дома — пить кофий по утрам, проверять счета и греться у жарко натопленной печки.

Правда, из Парижа вернулись Любовь Андреевна Раневская и ее дочь Аня, но какие же они путешественники! И в одном из писем Суворину (между 20—25 ноября 1888 года) Чехов сообщает о начатом им рассказе: «Мельком говорю о театре, о предрассудочности «несходства убеждений», о Военно-грузинской дороге, о семейной жизни, о неспособности современного интеллигента к этой жизни, о Печорине, об Онегине, о Казбеке... Такой винегрет, что боже упаси». Но в печати этот рассказ так и не появился...

Жены, мужья, чиновники всех рангов, генералы, приказчики, телеграфисты, ямщики, которым достаточно пригрозить револьвером, чтобы смертельно напугать их («Пересолил») — вот они, чеховские персонажи, а уж никак не Пржевальский. Это Набоков через много лет воссоздаст в романе «Дар» созвучный Пржевальскому образ русского путешественника, но чеховские времена ничего подобного не знают, недаром один из романов Потапенко, близкого друга Чехова, так и называется — «Не герой». Центральная фигура романа — Дмитрий Петрович Рачеев, помещик, безвыездно живущий у себя в усадьбе лишь потому, что ему это нравится, а вовсе не из идейных убеждений, героических порывов, желания кого-то обличить и проч.

Да и судя по некоторым высказываниям самого Чехова, литературе и не подобает заниматься героическими натурами, подобными Пржевальскому. Ее назначение в том, чтобы описывать, как люди пьют, едят, женятся, ссорятся, ревнуют и «как носят свои пиджаки», а не отправляются в трудные и опасные экспедиции на Северный полюс.

И тем не менее Чехов вслед за Некрасовым мог бы воскликнуть: «Учитель, перед именем твоим...» Значит, что-то в личности Чехова есть такое, чему может соответствовать лишь образ Пржевальского. Что-то глубоко запрятанное, затаенное, чего он не касается своими рассказами, повестями, драмами, комедиями и водевилями. Что-то героическое — в отличие от той будничной, скучной, пошлой, дремотной, обывательской жизни, которую он привычно высмеивает.

Вспомним слова Андрея из «Трех сестер»: «Город наш существует уже двести лет, в нем сто тысяч жителей, и ни одного, который не был бы похож на других, ни одного подвижника ни в прошлом, ни в настоящем, ни одного ученого, ни одного художника, ни мало-мальски заметного человека, который возбуждал бы зависть или страстное желание подражать ему... Только едят, пьют, спят, потом умирают... родятся другие и тоже едят, пьют, спят и, чтобы не отупеть от скуки, разнообразят жизнь свою гадкой сплетней, водкой, картами, сутяжничеством, и жены обманывают мужей, а мужья лгут, делают вид, что ничего не видят, ничего не слышат, и неотразимо пошлое влияние гнетет детей, и искра Божия гаснет в них, и они становятся такими же жалкими, похожими друг на друга мертвецами, как их отцы и матери...»

Подвижник — слово не столько Андрея, сколько самого Чехова. «Три сестры» относятся к 1900 году, но в этом слове ожило вдруг то, о чем думал двенадцать лет назад, когда писал... свою заметку о Пржевальском. Да, о Пржевальском он все же написал, но не повесть, не рассказ, не драму, а заметку, посвященную его смерти. Пржевальского не стало — значит, что-то ушло из жизни самого Чехова. Ушло и при этом яснее обозначилось, укрупнилось, приобрело отчетливые, выпуклые контуры. И возникла потребность написать от себя, выразиться напрямую, а не вложить в уста своих персонажей ту или иную оценку Пржевальского.

Прямое же высказывание — это публицистика, непривычный для Чехова жанр, даже несколько неудобный, с не совсем освоенной им стилистикой, которая не всегда ему так уж легко дается (это чувствуется даже по приведенной ниже цитате). Недаром он пишет одному из своих рецензентов: «...я и не подозревал, что Вы так хорошо владеете газетным языком. Чрезвычайно складно, гладко, протокольно и резонно. Я даже позавидовал, ибо этот газетный язык мне никогда не давался» (7 марта 1889 года).

К тому же в публицистической заметке не спрятаться за юмором, словесной игрой, шутками, ускользающими намеками, многозначными недомолвками, как в письмах. Поэтому Чехов сам не замечает, что иногда говорит о себе больше и откровеннее, чем о своем герое. Иными словами, исповедуется, и нам остается лишь с должным почтением внимать этой непроизвольной, внезапно прорвавшейся исповеди Чехова, которую в письме Линтваревой (написано сразу после публикации заметки 27 октября 1888 года) он сам называет воплем:

«Н.М. Пржевальский, умирая, просил, чтобы его похоронили на берегу озера Иссык-Куль. Умирающему Бог дал силы совершить еще один подвиг — подавить в себе чувство тоски по родной земле и отдать свою могилу пустыне. Такие люди, как покойный, во все века и во всех обществах, помимо ученых и государственных заслуг, имели еще громадное воспитательное значение. Один Пржевальский или один Стэнли стоят десятка учебных заведений и сотни хороших книг. Их идейность, благородное честолюбие, имеющее в основе честь родины и науки, их упорное, никакими лишениями, опасностями и искушениями личного счастья непобедимое стремление к раз намеченной цели, богатство их знаний и трудолюбие, привычка к зною, к голоду и тоске по родине, к изнурительным лихорадкам, их фантастическая вера в христианскую цивилизацию и в науку делают их в глазах народа подвижниками, олицетворяющими высшую нравственную силу. А где эта сила, перестав быть отвлеченным понятием, олицетворяется одним или десятком живых людей, там и могучая школа. Недаром Пржевальского, Миклухо-Маклая и Ливинстона знает каждый школьник и недаром по тем путям, где они проходили, народы составляют о них легенды. Изнеженный десятилетний мальчик-гимназист мечтает бежать в Америку или Африку совершать подвиги — это шалость, но не простая;

безграмотный абхазец говорит вздорные сказки об Андрее Первозванном, но это не простой вздор. Это слабые симптомы той доброкачественной заразы, какая неминуемо распространяется по земле от подвига».

Так пишет Чехов в заметке о Пржевальском, напечатанной в «Новом времени». Не будем придираться к таким выражениям, как «симптомы доброкачественной заразы», возможно не совсем уместным в том случае, когда речь идет о подвиге: все-таки пишет врач, для которого это простительно. Гораздо важнее разобраться в сути.