Мне надо увидеть Таганрог таким, каким его видел Чехов в эти три года — с 1877-го по 1879-й, когда он заканчивал гимназию и жил там один, без семьи. Да и не только в эти, но и в более ранние годы, конечно. Но все-таки эти — главные для его выбора, для становления той удивительной, во многом загадочной и непостижимой (неуловимой) личности, которую мы называем личностью Чехова. Поэтому я должен побывать, посмотреть, почувствовать, соприкоснуться с местом, где был Чехов. Именно был (я намеренно выбрал это слово), поскольку для меня важно пребывание, бытие, существование, а не просто жизнь со всеми ее мелочами, деталями, подробностями, мельтешением и суетой. Не жизнь в городе, на той или иной улице, под крышей того или иного дома, а пребывание в пространстве.
Город меняется, что-то теряет, утрачивает, что-то вновь обретает, пространство же остается неизменным. И, соприкоснувшись с ним, я могу уже не бояться потерь и утрат, поскольку в нем — высшая подлинность. Времени Чехова мне уже не вернуть, оно ушло, осело, как, повисев в воздухе, оседает поднятая ветром, а затем прибитая моросящим дождем пыль. Пространство же вот оно, есть, поэтому я, оказавшись в Таганроге (приехал на поезде вместе с друзьями), брожу по городу.
Брожу, стараясь соотнести, соединить, совместить его с Чеховым.
Прежде всего я понимаю — и тут от меня даже не требуется особых усилий, — что Чехов человек юга. Не южанин, а именно человек юга, сродненный с этим пространством, вобравший его вместе с воздухом, запахами степи, распахнутым, усыпанным звездами бархатным, сказочно прекрасным ночным небом. Ах, как он все это чувствовал, иначе не написал бы «Степь», иначе мы не прочли бы в одном из его мелиховских писем: «Если бы не бациллы, то я поселился бы в Таганроге года на два, на три и занялся бы районом Таганрог — Краматоровка — Бахмут — Зверево. Это фантастический край. Донецкую степь я люблю и когда-то чувствовал себя в ней, как дома, и знал там каждую балочку. Когда я вспоминаю про эти балочки, шахты, Саур-могилу, рассказы про Зуя, Харцыза, генерала Иловайского, вспоминаю, как я ездил на волах в Криничку и в Крепкую графа Платова, то мне становится грустно и жаль, что в Таганроге нет беллетристов и что этот материал, очень милый и ценный, никому не нужен...» (П.Ф. Иорданову от 25 июня 1898 года).
Нет, не поселился, поскольку как беллетрист связан с Москвой и средней полосой России. Про Зуя, Харцыза, генерала Иловайского он так и не написал — в отличие от Гоголя, создавшего своего Тараса Бульбу, но личностно, бытийно, экзистенциально Чехов тяготеет к югу. Юг влечет его непреодолимо, завораживает, пьянит, пробуждает самые невероятные желания и мечты: «Денег! Денег! Будь деньги, я уехал бы в Южную Африку, о которой читаю теперь очень интересные письма. Надо иметь цель в жизни, а когда путешествуешь, то имеешь цель» (Лике Мизиновой, 13 августа 1893 года). Или из письма Горькому: «...я бы на Вашем месте в Индию укатил, чорт знает куда...» (3 февраля 1900 года).
Цель в жизни, точка, на которую указывает стрелка компаса, некий личностный ориентир для Чехова — юг. Такой ориентир мог возникнуть только в Таганроге, где все южное, начиная с вокзала, и облик города так соответствует его пространственному положению. Особенно это чувствуешь после Москвы: здесь, в Таганроге, не просто теплее, но все тяготеет к лету, жарким солнечным дням, когда город млеет, изнывает от истомы, обретает некую полноту, избыточность бытия.
Эта южная избыточность, конечно же, есть и в молодом Чехове. Он рано созревает, мужает, взрослеет, привыкает пить сатурнинское вино, в тринадцать лет познает тайны любви. У него бесконечные романы с таганрогскими барышнями, о которых он пишет родителям: «Барышни здесь, правда, недурны, но к ним нужно привыкнуть. Они резки в движениях, легкомысленны в отношениях к мужчинам, бегают от родителей с актерами, громко хохочут, влюбчивы, собак зовут свистом, пьют вино и проч. Есть между ними даже циники, напр, белобрысая Моня Х. Эта особа трогает не только живых, но и мертвых. Когда я гулял с нею по кладбищу, она все время смеялась над мертвецами и их эпитафиями, над попами, дьяконами и проч.» (14—19 апреля 1887 года, Таганрог).
Вот оно, это кладбище, по которому Чехов гулял с Моней Ходаковской, почти не изменилось, только новых могил прибавилось, а старые осели, потемнели, потрескались. Но все равно не угадывается в них заброшенности, сиротства, неприкаянности, отрешенности от всего земного: кладбище тоже южное, по многим признакам равнодушное, даже насмешливое к смерти, недаром циничная Моня смеется над мертвецами, попами и дьяконами. Да и сам Чехов готов ее поддержать и если не засмеяться (он все-таки не циник), то сочувственно улыбнуться, поскольку он молод, весел, остроумен и кладбище выбрал не для меланхолических воздыханий, а для проулки с барышней. Для прогулки и, может быть (это уж никак не исключено), и поцелуев под сенью кладбищенских лип и акаций, среди замшелых могил.
После Цейлона, где Чехов побывает, завершив свою сахалинскую эпопею, он напишет Суворину: «Здесь в раю я сделал больше 100 верст по железной дороге и по самое горло насладился пальмовыми лесами и бронзовыми женщинами. Когда у меня будут дети, то я не без гордости скажу им: «Сукины дети, я на своем веку имел сношение с черноглазой индуской... и где же? в кокосовом лесу, в лунную ночь»». И когда эта полнота будет утрачена, когда явится скука, хандра и меланхолия, в Чехове останется неизбывное желание жить. Не блоковское, романтическое, эфемерное, неземное: «О, я хочу безумно жить...», а чеховское, человеческое, даже обыкновенное желание общества, интересных разговоров, новых впечатлений. «Мне скучно не в смысле Weltschmers, не в смысле тоски существования, а просто скучно без людей, без музыки, которую я люблю, и без женщин, которых в Ялте нет. Скучно без икры и без кислой капусты» (Горькому, 15 февраля 1900 года). Поэтому, сам больной, страдающий, несчастный, он будет постоянно уговаривать жену развлекаться, веселиться, бывать на благотворительных вечерах, в ресторанах и проч., словно это могло и его приобщить к тому, в чем угадывалось некое подобие жизни.
Итак, Таганрог — это южный город, к тому же расположенный на холме, на возвышенности, — не равнинный, как среднерусские города, да и та же Москва, чье семихолмие не воспринимается как вознесенность над окружающим пространством. Таганрог же вознесен — если не над степью, то над морем. Вот она, знаменитая лестница, спускающаяся к морскому побережью, к бухте, которую называют Чеховской, поскольку он там плавал, нырял, ловил бычков и т. д. Для него это тоже некая мера, недаром в книге о Сахалине он напишет: «Чтобы скоротать время, я и механик удили с палубы рыбу, и нам попадались очень крупные, толстоголовые бычки, каких мне не приходилось ловить ни в Черном, ни в Азовском море». Значит, все-таки вспомнил таганрогских бычков и именно с ними сравнил тех, которых ловил у сахалинских берегов, в бухте де-Кастри.
Близость моря, привычка к морскому пространству, ничем не ограниченному простору, дали без берегов, конечно, тоже запечатлелись в характере Чехова. Куприн рассказывает: «...нередко в хорошие теплые утра его можно было видеть на скамейке за домом, в самом укромном месте дачи, где вдоль белых стен стояли кадки с олеандрами и где им самим был посажен кипарис. Там сидел он иногда по часу и более, один, не двигаясь, сложив руки на коленях и глядя на море» («Памяти Чехова»), Так могут смотреть те, кто у моря родился, кому с детства заданы эти пространственные измерения, эти координаты. Именно поэтому Чехову так понравилась одна фраза из ученической тетради:
— Очень трудно описывать море. Знаете, какое описание моря читал я недавно в одной ученической тетрадке? «Море было большое». И только. По-моему, чудесно.
(И.А. Бунин «Чехов»)
Большим видел море и сам Чехов.
Предыдущая страница | К оглавлению | Следующая страница |