Вернуться к Л.Е. Бежин. Антон Чехов: Хождение на каторжный остров

Глава двадцатая. Лавка-кормилица и дом-разоритель

Признаться, я не питал особых надежд на то, что чеховский Таганрог сохранился — не только пространственно, как некое место, но и осязательно, предметно, материально. Уж я-то знал, насмотрелся за свои путешествия, ближние и дальние, как у нас ломают. Да, ломают, рушат, уродуют, калечат — и в центре Москвы, и в глухой провинции. Без всякой жалости, даже с неким особым упоением, тайным сладострастием: сломал — значит, ты власть. И что там горстка протестующих с плакатиками, историки и краеведы, защитники старины! Что их дежурства и пикеты, если у власти свой умысел, свои расчеты и свой интерес.

Поэтому я, смиряясь с неизбежностью, заранее утешал, успокаивал себя: ну, хоть что-нибудь уцелело — по счастливой случайности — и то хорошо. Островки. Осколочки. Кусочки. Обломки. По ним тоже можно представить, вообразить, хотя бы мысленно воссоздать утраченное...

Но оказалось, что я ошибся: бывает же такое. Нет, Таганрог не Китеж, поднимающийся со дна в своей нетронутой красе, но все-таки я должен сказать: разрушали, но по-божески. Без того упоения и сладострастия. Без особого интереса. Поэтому старый Таганрог не то чтобы весь уцелел — такого просто не бывает, но он существует как архитектурное целое, не один-два дома, а целые улицы, даже кварталы.

Иными словами, город тот самый, чеховский.

Вот и одноэтажный флигелек, где он родился... Сам Чехов считал, что его наверняка снесли, а он уцелел, дожил, дотянул до наших дней, чтобы мы могли мысленно связать с ним эпическую строку из летописи Павла Егоровича, относящуюся к 1860 году: «Родился у нас сын Антоний 17 генваря». Антоний! Как будто из египетской пустыни вышедший, недаром его будут сравнивать с Антонием Великим. Да и сам он себя называет старцем Антонием. В шутку, конечно, а жаль: пожалуй, мог бы и всерьез.

А вот дом Моисеева с лавкой на первом этаже (на втором Чеховы жили). Об этой лавке старший из сыновей Александр вспоминал: «Первую половину дня мы, братья, проводили в гимназии, а вторую, до поздней ночи, обязаны были торговать в лавке по очереди, а иногда и оба вместе. В лавке же мы должны были готовить уроки, что было очень неудобно, потому что приходилось постоянно отвлекаться, а зимою, кроме того, было и холодно: руки и ноги коченели, и никакая латынь не лезла в голову».

Еще бы не отвлекаться! Только склонишься над тетрадью, а тут какой-нибудь глупой бабе (у Александра все бабы глупые) приспичило стирать, а мыло-то и кончилось, и вот она заохала, запричитала: «Ах, мне бы мыльца кусочек, соколики!» Заодно же и еще чего-нибудь прихватит, в охапку сгребет, по карманам распихает и довольна: «Спасибочки вам, спасибочки!» Или усталый извозчик поздним вечером заглянет пропустить стаканчик (у Чеховых и сие предусмотрено). Какие уж тут уроки! Тем более зимой, когда чернила замерзают и руки перо не держат — каторга, да и только.

«Вот почему мы ненавидели нашу кормилицу-лавку и желали ей провалиться в преисподнюю». Именно так, но она не проваливалась даже на время каникул, что было особенно обидно, «...все наши товарищи отдыхали и разгуливали, а для нас наступала каторга: мы должны были торчать безвыходно в лавке с пяти часов утра и до полуночи».

Такой она была, эта лавка, ненавистная и в то же время — кормилица. Поэтому ничего не попишешь, надо торговать, отвешивать, отмеривать, в кульки насыпать, в бумагу заворачивать. Да еще и кланяться солидному покупателю: «Извольте-с...»

Словом, это уже не пространство, а быт, наполненный вещами, мелочами, мельтешением и суетой. И я могу сказать себе: здесь все это было. Конечно, что было — того уже нет, но ведь здесь, здесь. И это не может не вызывать особенного чувства живого соприкосновения с прошлым, с ушедшим столетием, с чеховским веком, с тем, что мы называем историей.

Лавка-кормилица и дом-разоритель... Да, и он тут же, разоривший семью Чеховых дом. Можно отойти подальше, подойти поближе, ладонью погладить стены, чтобы воочию убедиться, удостовериться: он, тот самый злосчастный, заставивший Павла Егоровича бежать от долговой ямы.

Сохранилась и гимназия, где Чехов отучился одиннадцать лет. Он дважды оставался на второй год — в 1872 и 1875 годах. В первый раз не смог сдать экзамен по арифметике и географии Крамсакову, а во второй раз провалился по греческому языку у Зико. В 1899 году из Мелихова он напишет Иорданову, санитарному врачу и члену городской управы Таганрога: «Кстати, в «Чайке» играет Вишневский, наш таганрогский Вишневский, который надоел мне постоянными напоминаниями о Крамсакове, Овсянникове и проч.». Надо же как получилось! Вишневский, учившийся вместе с Чеховым, играет в «Чайке». И при встречах не упускает случая напомнить о Крамсакове и прочих учителях: ему почему-то кажется, что Чехову это будет приятно. И вот приходится улыбаться, кивать, вежливо поддакивать, а вспоминать-то и не хочется, да и не о чем, собственно, вспоминать. Ведь ничего и не было, кроме зубрежки, уныния и скуки — ужасной скуки, накатывавшей от одного вида гимназических классов, выкрашенных стен и голоса, монотонно произносящего названия морей, рек, континентов или латинские глаголы.

Брат Чехова Александр, тоже гимназист, через многие годы рассказывал: «Я иногда просматриваю уцелевшие каким-то чудом свои гимназические тетрадки и обрывки тогдашних дневников... Сколько труда и времени было затрачено ни на что, на ненужные и умопомрачительные по строгости и требовательности латинские extemporalia! Какая уйма трудных греческих переводов, помеченных дурным баллом только за то, что ударение поставлено не на то или не над тем слогом! Под одним переводом, сделанным в четвертом классе, стоит резолюция учителя: «Вместо «омега» поставлен «омикрон». Грубейшая ошибка. Так учиться нельзя. Из вас никогда не выйдет хороший человек»».

Подобные резолюции наверняка украшали и чеховские переводы, но хороший человек из него все же вышел, — правда, благодаря не столько гимназии, сколько прочитанным самостоятельно книгам и увиденным в театре спектаклям. В театре, возле которого я стою: он тоже уцелел, сохранился, как и воспоминания о нем братьев Чеховых. И я могу сопоставить, соединить то, что вижу, с тем, что было ими написано...

Тот же Александр свидетельствует: «Мы, гимназисты, могли попадать в театры не иначе, как с особого каждый раз разрешения и с особым в своем роде паспортом». Разрешение — паспорт на посещение театра — давал классный наставник, но мог и не дать, к чему-то придравшись — к плохой отметке, опозданию, той или иной проделке, и в этом-то был азарт — пробраться на галерку тайком, незамеченным, иногда даже с наклеенной бородой и усами. Иными словами, замаскировавшись так, что впору и самому на сцену.

«Ходили мы в театр обыкновенно вдвоем, — рассказывает Иван Чехов, такой же завзятый, испытанный театрал, как и его братья. — Билеты брали на галерку». Ах, галерка! Незабываемое время! Конечно же, надо прийти заранее, «часа за два до начала представления, чтобы захватить первые места». Как выглядела галерка в чеховское время? «Как сейчас помню последнюю лестницу, узкую деревянную, какие бывают при входе на чердак, а в конце ее — двери на галерею, у которых мы, сидя на ступеньках, терпеливо ждали, когда нас наконец впустят».

И вот долгожданный миг наступал: «Наконец гремел замок, дверь распахивалась, и мы... неслись со всех ног, чтобы захватить места в первом ряду. За нами с криками гналась нетерпеливая толпа, и едва мы успевали занять места, как тотчас остальная публика наваливалась на нас и самым жестоким образом прижимала к барьеру». И еще несколько подробностей, важных для воссоздания обстановки: «Кроме того, все зрители грызли подсолнухи. Бывало так тесно, что весь вечер так и не удавалось снять шуб. Но, несмотря на все эти неудобства, в антрактах мы не покидали своих мест, зная, что их тотчас же займут другие».

Позднее, побывав в Таганроге, Чехов сообщит сестре: «Пишу это в театре, сидя на галерке, в шубе. Пошлый оркестрик и галерка напоминают мне детство». В шубе — как тогда... То ли ее по-прежнему не снимешь из-за тесноты, то ли не хочется снимать. Та же галерка, та же сцена. Только оркестрик уже кажется пошлым, как и названия пьес, которые когда-то так нравились, даже захватывали, будили детское воображение: «Рауль Синяя Борода», «Ревнивый муж и храбрый любовник», «Гамлет Сидорович и Офелия Кузьминишна»».

Недаром он однажды признается: «Надоело все одно и то же, хочется про чертей писать, про страшных вулканических женщин, про колдунов, но увы! требуют благонамеренных повестей и рассказов из жизни Иванов Гаврилычей и их супруг...» (Шавровой от 4 декабря 1894 года).

Уж не Офелия ли Кузьминишна та вулканическая женщина, о которой ему так хотелось написать?!