...Оба тихие, молчаливые, муж и жена. Она — маленькая, худенькая и как бы даже слегка запуганная: кажется, что ей постоянно хочется спрятаться, сжаться в комочек. Хочется приникнуть к столу и втянуть голову в плечи. Может быть, даже совсем исчезнуть, истончиться, истаять плотью: какое это было бы облегчение!
Поскольку встречались мы чаще всего за обедом, я успел заметить, что ест она очень медленно и подчеркнуто аккуратно, стараясь не уронить ни крошки и соблюдая все правила этикета, и лицо ее при этом выражает уверенность: чем больше людей вокруг, тем больше правил. Ее молчание обычно сопровождалось либо протяжным вздохом, означавшим внимание к словам собеседника, либо заинтересованным покачиванием головы, либо задумчивым, исполненным уважительного участия взглядом. И еще, пожалуй, слегка грустной улыбкой, с которой она выслушивала даже самые смешные истории, рассказываемые за столом.
Да, она никогда не смеялась, словно смех для нее был уже неким нарушением, посягательством на правила, неким запретным действом, из суеверия избегаемым ею. Смех как бы обнаруживал ее присутствие, делал уязвимой для изучающих взглядов, суждений и мнений, а ей, будто полевой мышке, хотелось юркнуть в норку, еще более затихнуть, замереть и не высовываться.
Он тоже редко смеялся, но его серьезность была иной — не задумчивой и мечтательно-грустной, а как бы оценивающей и недоверчиво-вопросительной. Он словно смотрел и спрашивал: «Ну, что вы мне предложите такого, чтобы мне было с вами интересно? Чтобы я мог поговорить с вами на равных?» В обычных застольных разговорах он не участвовал. Вяло и нехотя насаживал на вилку кусочки не слишком прожаренного, но зато обильно политого соусом мяса и отправлял в рот, и лишь однажды оценивающая вопросительность во взгляде сменилась цепкой заинтересованностью.
После стоянки в одном из волжских городков заговорили о его достопримечательностях, о музеях, о картинной галерее, о живописи, и наш спутник отложил вилку, вытер салфеткой губы, задумался, собрался с мыслями и стал перечислять увиденные полотна. Причем останавливался отнюдь не на самых известных, а с пониманием произносил имена Туржанского, Рылова, Жуковского. С пониманием и чувством сопричастности, приобщенности, что выдавало не праздного туриста, равнодушно взирающего на золоченые рамы, а в некотором роде любителя-знатока.
И едва лишь произнес он несколько слов, как его большая, грузная и как бы слегка закостеневшая фигура с бесцветным пушком на голове, тонкими, в ниточку губами и узкими щелочками глаз словно бы выявилась во всей своей характерности. Приобрела в моем восприятии законченность и завершенность. Скорее всего, это был человек с гуманитарными склонностями и технической специальностью, приобретенной в те страшные годы, когда трудно было, оставаясь честным, заниматься гуманитарными предметами — историей или литературой.
И вот он предпочел скромную и тихую специальность технолога или инженера, не требовавшую постоянной долбежки, ссылок на «Краткий курс истории ВКП(б)», а для себя обрел отдушину в том, что стал собирать альбомы художников, рассматривать их вечерами при уютном свете настольной лампы с кремовым абажуром. Стал бывать на выставках в Третьяковке и Пушкинском музее. И даже ездить по воскресеньям с этюдником и, выбрав укромное местечко в лесу, стеснительно и кропотливо выписывать маленькие пейзажные акварельки.
Сейчас же они с женой, наверное, отдежурили несколько ночей у касс Речного вокзала, чтобы раздобыть билеты, и отправились в путешествие по Волге. Об этом путешествии они давно мечтали и долго откладывали на него деньги, экономили, урезали свои расходы, отказывали себе в самых невинных удовольствиях, надеясь этим — главным — удовольствием вознаградить себя за все лишения. И наконец столь долгожданный миг настал, и они вдвоем разместились в тесной каютке, обнялись на радостях, даже всплакнули. И пароход отчалил от пристани, и грянуло в репродукторы «Прощание славянки», и они с чувством полноправных пассажиров стали гулять по палубе, выносить на корму раскладной стульчик, любоваться обрывистыми берегами. Любоваться и слушать записанный на пленку голос диктора, бодро и оптимистично сообщающего о том, сколько фабричных труб застилают разноцветными дымами небо и сколько бетонных плотин сдавливают болезненно вспухшее русло Волги. («В особенности удручающ вид «главной улицы Руси» — Волги-матушки: зрелище ее берегов точнее было бы наречь более точным церковнославянским словом «позорище» — читаем у Паламарчука.)
«Тихие, добрые, застенчивые люди, — говорил я себе. — Привыкли к именам вредителей на страницах газет и отчетам о судебных процессах. Привыкли бояться ночных шагов на лестнице и со страхом думать: «Кого же сегодня?..» Так и прожили с этим страхом, словно с пропахшими нафталином шубами в кованом сундуке. Прожили скромно, незаметно, негромко, не мечтая о подвигах, не отдаваясь большим движениям чувств и мыслей».
Так я говорил и — ошибался, не предполагая, что мне станет стыдно за эту ошибку.
Но сначала о пятом попутчике, с которым мы встречались за обеденным столом. Это была одинокая старушка, строго и опрятно одетая, с камеей на груди, черепаховым гребнем в седых волосах и белым платочком, спрятанным за кружевную манжету. Всегда в одно и то же время она подсаживалась к столу, нехотя съедала все, что подавали (борщ, котлеты и макароны), трогала платочком губы, поднималась и уходила. Никогда сама ни с кем не заговаривала, не слишком охотно отвечала на вопросы. И вот однажды расплакалась... да, да, не выдержала и расплакалась при всех, по-детски всхлипывая, отворачиваясь к окну и недоуменно разводя руками от такого случившегося с нею казуса. Оказывается, она просто соскучилась по дому. Ехала-ехала и — соскучилась...
Это было настолько неожиданно, что в первую минуту я растерялся, ничего не мог сказать, и только мои спутники вдруг преобразились. Не то чтобы они нашли слова утешения («Успокойтесь. Не надо. Скоро вы будете дома»), но в них будто бы ожила душа — ожила и устремилась навстречу старушке. И слова-то они нашли, и посмотрели на нее особенно, и тихонько тронули за руку, и улыбнулись вместе с ней, когда старушка, вытерев слезы, изобразила некое подобие улыбки.
И тут я понял, что большим движением для них было сострадание, к которому их приучили те самые — страшные — годы. И тогда мне захотелось поговорить с ними о Чехове...
Предыдущая страница | К оглавлению | Следующая страница |