И поговорить, и посмотреть на берега, и сравнить все то, что видим мы, с тем, что когда-то видел он, гуляя по палубе, поворачиваясь спиной к ветру и придерживая у горла ворот кожаного пальто. И вот начались наши прогулки и наши разговоры, и я задавал тот же вопрос: почему?.. А мои знакомые, и он, и она, по-своему пытались мне ответить. При этом я с удивлением ловил себя на мысли, насколько же Чехов растворен, рассеян, разнесен мельчайшими пылинками в нашей жизни, если три случайно встретившихся человека — и не где-нибудь под крышей литературной мансарды, а на палубе волжского парохода — могут столь придирчиво и пристрастно судить о мельчайших деталях его биографии. Судить так, словно Антон Павлович живет с ними в одном доме и за стеной слышен его глухой кашель.
Почему на Сахалин?.. А любил ли Авилову?.. А ревновал ли Лику к Потапенко?.. И надо было ли жениться на Книппер?.. И почему провалилась «Чайка»?.. Вопросы рождались в таком изобилии, что впору было воскликнуть: позвольте, какая Лика! Никакой Лики давно уже нет, и о Потапенко почти забыли! Что он там написал, ваш Потапенко? Рассказы, повести, романы? В том числе и роман о героических буднях ВЧК? Нет, не читали, и вообще сейчас, знаете ли, иные времена. И люди совсем другие — оглянитесь вокруг себя!
Да, другие и люди, и времена, и нет ни Потапенко, ни Лики, но Чехов-то есть, и в этом вся загадка! Растворен, рассеян, разнесен пылинками. И то, что столетие назад было достоянием личных писем, дневниковых признаний, рассказов за рюмкой анисовой в «Славянском базаре», теперь разлетелось по всей России, и на каком-нибудь другом пароходе... трое людей... вот так же, как мы...
«Подумать только! — с внезапной злобой сказал мой друг. — Как он жил, как жил, господи ты боже мой! Равнодушная жена в Москве, а он здесь или в Ницце, пишет ей уничижительные письма, вымаливает свидания! А здесь вот, в этом самом доме, печки отвратительные, температура в кабинете десять градусов, холод собачий, тоска... В Москву поехать нельзя, и в Крыму болеет Толстой. А на севере — Россия, снег, бабы, нищие, грязь и темнота и угарные избы». Это — из разговора моряков, героев рассказа Юрия Казакова «Проклятый Север», побывавших в ялтинском доме Чехова. Неважно, происходил ли такой разговор на самом деле или же он полностью выдуман, сочинен писателем. Важно, что герои рассказа говорят о Чехове и его глазами видят Ялту, холодное весеннее море и цветущие сады на кривых татарских улочках.
Вот и нам хотелось так же увидеть Кострому, Плес, Кинешму, Нижний Новгород — все эти волжские города, даже по звучанию своих имен невыразимо совпадающие с чем-то чеховским, словно эти имена придумал он сам, вставил в рассказ или повесть, а затем уже их присвоили реально существующим городам. Особенно Кинешма — это уж точно из рассказа о каком-нибудь аптекаре, продающем в пакетиках бертолетову соль, и какой-нибудь Ольге Ивановне, Ольге Петровне...
«Аптекарь, увидев Ольгу Петровну, обрадовался и сконфузился, она — тоже; оба, по-видимому, давно уже знакомы и, судя по бывшему между ними разговору, не раз гуляли по оврагам близ Кинешмы». Нет, это еще не рассказ, а отрывок из письма, но, кажется, еще чуть-чуть, и возникнет таинственная завязь маленького чеховского рассказа, оживут улицы и дома, в комнатах зазвенит посуда, заскрипят половицы и заговорят на разные голоса люди. Точно так же и сама Кинешма с палубы парохода представляется готовой иллюстрацией к Чехову: уцелевший пятиглавый собор, пристань, набережная, приволжский бульвар...
Чуть-чуть, и возникнет...
Зато Плес не только чеховский, но и левитановский, и мы легко могли вообразить, как, вытягиваясь во всю высоту своего роста, Антон Павлович пытался с палубы разглядеть то, что было связано с воспоминаниями о близком друге: «Видел Плес. Узнал я кладбищенскую церковь, видел дом с красной крышей...» Это, относящееся к воспоминаниям, — провожает. «Слышал унылую гармошку. Немножко холодно ехать. Кое-где на берегу попадается снег». Это, чужое и незнакомое, — встречает, и Чехов как бы раздваивается между ностальгией по дому и тревожным чувством дороги.
Оба чувства невольно передаются и нам, по-следователям Чехова, идущим по его следам, правда с опозданием на сто лет. Это свое запаздывание особенно осознаешь, когда читаешь его строчки о Волге: «...заливные луга, залитые солнцем монастыри, белые церкви; раздолье удивительное...» Да, не застали, не повезло. Монастыри до основания срыты бульдозерами, вместо белых церквей остались кирпичные коробки с облупившейся штукатуркой и проволочными каркасами куполов, а заливные луга навечно залиты — затоплены — искусственными водохранилищами.
Какое уж там раздолье...
Об этом пишет и Паламарчук, тоже немало удрученный видом волжских берегов: «На наших глазах происходило медленное убийство знаменитого красавца Макарьевского монастыря, обреченного через год-другой превратиться в мертвый «подтопленный» остров среди водохранилища. Вместо же белых храмов, прежде непременно видимых во всякое мгновение с воды путешествующему — они как бы передавали его с рук на руки, бережно охраняя, — зияют под обезглавленными луковицами лишь выколотые очи окон и мычит ветер из вырванных уст колоколен. Здесь явно прошла орда, только уже не извне, а изнутри русского общества, науськанная «носителями передовых идей».
У Паламарчука всегда так: враги науськивают, хотя такова уж натура русского человека, что иной упрямый мужик (читай одноименный рассказ Шукшина) сам сядет за рычаги бульдозера, чтобы своротить церковку...
Плес за эти сто лет, конечно, тоже успел измениться — и чеховское, и левитановское там поистерлось, повыветрилось. Но на набережной сохранились старые дома (в одном из них — музей Левитана), да и само место хранит незримый след прошлого: здесь — было...
«Кострома хороший город» — помечено в письмах Чехова. И вот мы высаживаемся в Костроме — недолгая стоянка. Мы кружим по пристани в ожидании прогулочного катерка, смотрим на сонную зеленоватую воду, на противоположный берег Волги. Затем — дождавшись — едем в тот самый Макарьевский монастырь, которому уготована столь печальная участь. Оттуда — в церковь Воскресения на Дебре, где нам показывают старую домонгольскую икону, и наконец попадаем в исторический центр города, к рынку и торговым рядам.
Там-то и ожидает нас самое важное — выставка старых открыток. Тех самых, слегка пожелтевших, с городовыми и лоточниками... Вот она, дореволюционная, чеховская Кострома, хороший город! И действительно — тихий, благопристойный, с чистыми улицами, со спокойной, размеренной жизнью. Может быть, даже слишком спокойной, на чей-то взгляд, но мы-то от этого отвыкли, потеряли даже представление, что же это такое... спокойная... размеренная... И уж тем более далека от нас настоящая русская провинция с ее блинами, сдобренными густой сметаной, паюсной икрой в серебряной бадейке, крашеными пасхальными яичками, медным самоваром на расшитой скатерти, обсыпанными маком кренделями и печатными пряниками. Далека, неразличима в дымке ушедших времен, поэтому и слишком для нас быть не может, и, сравнивая две Костромы, мы невольно отдаем предпочтение той, далекой, невозвратной, несбыточной, на пожелтевших почтовых открытках.
Точно так же и Горький для нас, как и для Чехова — Нижний Новгород, и мы снова ищем знакомые полустершиеся следы, угадываем их в очертаниях двухэтажных домов с резными деревянными воротами, занавешенных окон с наличниками, булыжных мостовых и еще чего-то невыразимого, что словно бы выговаривается по-волжски, с упором на «о», но кажется не словом, а дыханием, воздухом, веяньем: Новгород...
Предыдущая страница | К оглавлению | Следующая страница |