И разве не странно, что лозунги пишем словно бы по Чехову, а вот домик в Перми, где останавливался Антон Павлович, недавно снесли. Дескать, не очень-то он и ценный, этот домик, поскольку писатель провел там всего лишь день: к двум часам ночи прибыл он в Пермь, а шестичасовым вечерним поездом уехал в Екатеринбург. Ну, поспал немного, умылся, позавтракал он в гостиничке этой. Выглянул в окно — льет и льет без конца, сплошная пелена дождя, промозгло, холодно, сыро, на улицу носа не высунешь.
Так и просидел в номере со старой газетой, содрогаясь от зябкой судороги и приступов кашля. А часов эдак в пять или чуть пораньше расторопный носильщик поставил его чемодан на задок коляски. Получил чаевые, поклонился, переступая с ноги на ногу: «Благодарствуем». И торопливо юркнул обратно в подъезд, чтобы не промокнуть до нитки. А он устроился на жестковатом сиденье, вздохнул с облегчением и на вопрос извозчика:
— Куда везти, барин? — ответил:
— На вокзал, братец. На вокзал.
— Это можно. Доставим.
— Да поскорее, чтоб к поезду не опоздать.
Ответил и — укатил, только метнулась из-под колес стайка серых воробьев.
Вот и вся история его пребывания в Перми — не ахти какая замысловатая. Да и гостиничка невзрачная, непарадная, только вид портит, по мнению городских властей. Так что получай наряд, Вася, заводи бульдозер, жми на рычаг и... и не стало чеховского домика. И вот стоим мы на пустом месте, и как нам не хватает этой невзрачной, непарадной, но подлинной гостинички, как обидно за Чехова, чей незримый след она хранила столько времени, и как жаль пермяков, потерявших вместе с нею частичку живой истории.
Что ж, не повезло с чеховским домиком — остается просто пройтись по той самой Сибирской улице, по которой он ехал, представить, как стучали копыта по булыжникам, как причмокивал и щелкал кнутом извозчик: «Но, милые! Но, залетные!» А мимо проплывали дома — может быть, этот, чудом уцелевший с тех времен? Или этот, благодаря такому же чуду не снесенный бульдозером? С балкончиком, с колоннами, с высокими окнами — может быть...
Но наступает вечер, и нам самим пора на вокзал. Уже куплены билеты до Екатеринбурга или, как он сейчас именуется, Свердловска. «Уральская дорога везет хорошо. Боромлей и Мерчиков нет, хотя и приходится переваливать через Уральские горы. Это объясняется изобилием здесь деловых людей, заводов, приисков и проч., для которых время дорого». Комментарий к этому письму подсказывает, что Боромля и Мерчик — мелкие станции Харьковско-Николаевской железной дороги. Значит, он по-прежнему меряет все на домашний лад: даже какую-то Боромлю вспомнил. С каким же вожделением предавался он воспоминаниям, если заглядывал даже в такие глухие уголки памяти! «Вообще дождь, грязь, холод... бррр!» — а воспоминания греют, навевают приятную дрему, уносят в мир сладких грез.
Особенно если постукивают колеса, подрагивают стенки купе и позванивает ложка в пустом стакане. И кондуктор подбрасывает уголек в вагонную печку. А ты ложишься на полку, натягиваешь до подбородка одеяло, забрасываешь за голову руки, и все смешивается — сон и явь, воспоминания и действительность. Прокурор, читавший на пароходе его книгу, и Лика, по неисправимой привычке оставляющая слишком большие поля в своих письмах.
Слишком большие — вот и письма короткие, а ему хочется мелочей, подробностей...
Поезд из Перми отходил в шесть вечера. Значит, утром Чехов должен уже быть в Екатеринбурге. Мы тоже прибываем утром — в окна видны редкие деревца, заборчики, домики и мелькающие повсюду выбросы камней, уже обещающие Урал. Повсюду желтизна осени... лиловые дали... прозрачность... умиротворенность... тишина. А у него? «Проснувшись вчера утром, — пишет он из Екатеринбурга 29 апреля, — и поглядев в вагонное окно, я почувствовал к природе отвращение: земля белая, деревья покрыты инеем и за поездом гонится настоящая метелица. Ну, не возмутительно ли?»
Самое точное (беспощадно точное!) определение здесь — белая земля. Дальше уже пейзаж, предметные детали: деревья в инее, метелица, белая земля же — это как бы мгновенный и непроизвольный слепок душевного состояния. Вот он проснулся... и эта белизна за окнами... Проснулся, и — белизна, такая унылая и однообразная, что лучше бы и не просыпаться. Но в этом он признается лишь самому себе, с другими же вновь надевает маску, балагурит, отшучивается: он, видите ли, готов возмутиться! Этакий грозный пассажир, которого невольно задел локтем проходящий мимо кондуктор, — сейчас затопает ногами, побагровеет, уронит с переносицы пенсне: «Ах ты, сукин сын! Да я тебе!..»
Нет, Антон Павлович, не возмутиться вы готовы, а глухо застонать от тоски и одиночества, преследующих вас, словно назойливые спутники: то подсядут бочком на вагонный диванчик, под руку возьмут, то из-за спины вынырнут, то загородят дорогу с глумливой усмешкой. Вот вам и хочется с независимым видом отвернуться к окну и почувствовать себя путешественником, любующимся предгорьями Альп, романтическими видами. Благородным, безукоризненным, европейским — в отутюженном костюме, в добротных ботинках на толстой рубчатой подошве, с большими кожаными чемоданами, обклеенными ярлыками знаменитых отелей. Поэтому и браните вы погоду и сетуете, что «вся эстетика пошла к черту».
Но ведь вы не эстетик, Антон Павлович, и Сахалин ваш — не путешествие в европейском смысле слова и даже не научная экспедиция, хотя накануне вы и проштудировали гору специальных книг, добросовестно и аккуратно сделали выписки, отчеркнули на полях важные абзацы. Сахалин ваш — нечто совсем иное, русское, почвенное, от желания пострадать и горя помыкать, а вот что же именно — на этот вопрос еще предстоит ответить.
Гоголь обратился, Толстой ушел, а Чехов...
Предыдущая страница | К оглавлению | Следующая страница |