Вот мы и в Свердловске, столице Урала. На наше счастье, он еще не перестал быть Екатеринбургом, и островки старины сопутствовали нам, пока мы бродили по улицам, разглядывали фасады старых домов, изучали барельефы и лепные украшения, какие ценило когда-то уральское купечество, уральская буржуазия. Но самое главное — сохранилась Американская гостиница или Американские номера, в которых Чехов провел несколько дней. Двухэтажное здание на улице Малышева (бывшем Покровском проспекте), оно и сейчас напоминает гостиницу, особенно изнутри: лестница, коридоры, высокие двери номеров, большое зеркало при входе.
Сюда и доставил его извозчик утром 28 апреля 1890 года в присыпанном колючей снежной крупой кожаном пальто и сапогах, нестерпимо воняющих дегтем (какие там ботинки на толстой подошве!). У портье получил ключ, разделся и, едва почувствовав жар натопленных печей, дал себе клятвенное обещание безвыходно сидеть в номере и принимать Гуниади (нет, не вино — минеральную воду). «Сижу я теперь в Екатеринбурге; правая нога моя в Европе, а левая в Азии, — напишет он на следующий день Оболенскому. — Погода, выражаясь мягко, отвратительна... Увы, как изменилась жизнь моя! Белизну восемнадцатирублевых сорочек заменяет мне здесь снег, покрывающий мостовые; тепло заменяется жестоким холодом... Вздохните по моему адресу из жалости, как я вздыхаю теперь из зависти в Вам...»
Но до следующего дня надо еще дожить: впереди долгая ночь, а попробуй заснуть, если квартальные сторожа, пугая воров, бьют в чугунные квадратные доски: «Всю ночь здесь бьют в чугунные доски. На всех углах. Надо иметь чугунные головы, чтобы не сойти с ума от этих неумолкающих курантов...»
Зато колокола к заутрене звонили «великолепно, бархатно...»
«Церквей в ту пору было много, — пишет краевед Борис Рябинин. — Неподалеку от гостиницы на Главном проспекте находился Екатерининский собор — на нынешней площади Труда, где сейчас фонтан; с другой стороны — церковь Иоанна Златоуста, на ее месте в наши дни вырос быткомбинат «Рубин», а напротив (угол улицы Малышева и 8 марта) была Максимилиановская церковь; немного подальше — Кафедральный собор (теперь Площадь 1905 года, на которой установлен памятник Ленину). Звонари знали свое дело и устраивали настоящий музыкальный перезвон, так что похвала Антона Павловича была вполне заслуженна».
И фонтан, и быткомбинат «Рубин», и памятник Ленину — все это мы видим, а что на их месте было, — церкви, соборы — того уже нет. За славные революционные годы смели подчистую. И колокола не звонят: звонарей по Соловкам разослали...
О своем пребывании в Екатеринбурге Чехов через посыльного известил Александра Михайловича Симонова (раньше он писался как Симанов, но изменил одну букву своей фамилии). Все-таки родственники (Прасковья Тихоновна Симонова — двоюродная сестра Евгении Яковлевны), надо повидаться.
И вот открывается дверь и входит человек — скуластый, лобастый, угрюмый, ростом под потолок, косая сажень в плечах. Да еще к тому же в шубе (все-таки конец апреля — скоро май). «Ну, думаю, этот непременно убьет», поскольку и все предыдущие, появлявшиеся в номере с самоваром или графином, не внушали доверия.
А этот — уж точно...
Но оказалось, он-то и есть Александр Михайлович, служит в земской управе, директорствует на мельнице, освещаемой электрическим светом, редактирует «Екатеринбургскую неделю» — просвещеннейший человек, вот только обедать не пригласил. Не пригласил, не уважил, из чего можно заключить, что нужда в московском родственнике у него не особо великая. А посему и московский родственник делает саркастический вывод: «Прасковью Параменовну, Настасью Тихоновну, Собакия Семеныча и Матвея Сортирыча видеть я не буду, хотя тетка и просила передать им, что она уж раз десять им писала и ответа не получала. Родственнички — это племя, к которому я равнодушен так же, как к Фросе Артеменко».
Надо заметить, что «родственничка» Чехов высмеял не совсем справедливо: Александр Михайлович Симонов оставил о себе добрую память, и екатеринбуржцы вспоминали о нем с большим уважением. Да и было за что уважать: земская управа, мельница, газета — вот образец истинного попечения о нуждах своего края! Антон Павлович в нем просто не разобрался: помешала некая психологическая преграда, некий барьер, который он сам же и возвел. «На улице снег, и я нарочно опустил занавеску на окне, чтобы не видеть этой азиатчины».
Так же и с Симоновым — занавеска...
Хотя, впрочем, сыграла роль и заведомая рознь между городским разночинцем, оторвавшимся от традиционного уклада, и человеком патриархальным, основательным — отсюда и ремарка Чехова: «...женат, имеет двух детей, богатеет, толстеет и живет «основательно»». Основательность для него — уже в кавычках. Говоря словами Достоевского, он представитель случайного семейства, еще достаточно крепкого, спаянного, но уже — случайного, разрозненного, недаром, кончая гимназию, он, как уже говорилось, жил в Таганроге совершенно один. Жил вдали от родных, перебравшихся в Москву. Отсюда и привычка к одиночеству. Отсюда же и равнодушие к Собакию Семенычу и Матвею Сортирычу...
Уцелела Американская гостиница, уцелело старое здание железнодорожного вокзала и несколько других зданий чеховских времен, о которых я уже упоминал. Не сохранился печально известный дом Ипатьева: его сломали по распоряжению местных властей и лично... Бориса Николаевича Ельцина. Но он и не чеховский: в нем расстреляли царскую семью. Когда это случилось, самого Антона Павловича давно уже не было в живых. Он умер от чахотки в Баденвейлере, так что, казалось бы, и связи никакой нет...
И все-таки она есть, эта связь, — символическая...
Сказали бы тогда Чехову: вы находитесь в городе, где через тридцать лет... Что бы он ответил? Наверное, содрогнулся бы, как всякий русский человек. Переспросил бы растерянно: «Как?! И даже... девочек?» Замолчал бы надолго, задумался, а ведь ехал на царскую каторгу. Ехал в том числе и затем, чтобы протестовать, собирался привлечь внимание правительства и общественности к ужасному положению каторжных. Да, да, ужасному, нечеловеческому. «...В это дождливое, грязное утро были моменты, когда мне казалось, что я вижу крайнюю, предельную степень унижения человека, дальше которой нельзя уже идти».
Так и сказано — предельную...
И только дом Ипатьева словно бы молча опровергает сказанное: нет, это еще не предел. Пойдут и дальше, хотя Чехов представить себе этого не мог. Для него, человека девятнадцатого века, такое просто немыслимо. Ладно, революция, красные флаги, митинги, демонстрации, но зачем же девочек... штыками?! Не мог он себе представить и того, что через сорок — пятьдесят лет на Сахалине будет другая каторга, советская, еще более чудовищная и жестокая, чем царская, просуществовавшая до 1906 года. А затем повсюду будут выкапывать лежащие рядами трупы людей — заключенных, расстрелянных в те годы.
На прощание мы взяли по камушку из кучи щебня, оставшегося от дома Ипатьева: пусть сохранится память. И долго потом смотрел я на этот камушек, когда вернулся в Москву. Смотрел, когда Ельцина избирали в президенты и ломали другой дом — под названием Советский Союз. И этот второй снос — в каком-то высшем, до конца не умопостигаемом смысле — не плата ли за первый?..
Предыдущая страница | К оглавлению | Следующая страница |