Вернуться к Л.Е. Бежин. Антон Чехов: Хождение на каторжный остров

Глава одиннадцатая. Два портрета

И вот тут-то возникают два портрета... портреты людей, которых мог бы встретить Чехов, а может быть, даже и встречал, поскольку и тогда они были (такие же!), и сейчас они есть — ходят, смеются, разговаривают. Между ними и Чеховым некая связь, некое взаимное притяжение — как между магнитами, разделенными прозрачной перегородкой: словно бы не касаются друг друга, и в то же время разъединить их невозможно. Эти люди не слишком-то похожи на чеховских персонажей, и он для них — вовсе не любимый писатель. Прочли один раз (в школе — «Ионыча» и «Человека в футляре») и больше не перечитывали. И все-таки в них есть отсвет, невидимое мерцание того, что мы называем прилагательным без существительного: «Чеховское...» Да, нечто чеховское, рассеянное в мире капельками утренней росы, разнесенное песчинками по нашим душам...

Их имена — Марина и Наташа. Обе работают на пароходе: Марина — бухгалтером, а Наташа — официанткой и посудомойкой. Похоже, дружат или, точнее, поддерживают дружеские отношения, поскольку трудно заподозрить в дружбе столь разных людей. Марина — достаточно на нее взглянуть — кажется женщиной устроенной и благополучной, во всяком случае по здешним меркам. Во-первых, она одета, а это уже говорит о многом: знает, где лежит, и умеет достать. Во-вторых, она спокойна и даже как бы слегка равнодушна ко всему, как бывают равнодушны женщины, у которых помимо связей в деловом мире и постоянного, надежного источника доходов есть еще такая поддержка, как верный муж — или на крайний случай тот, кто его заменяет.

Поэтому Марина никуда не рвется, а, словно обмяв вокруг себя камыши и свернувшись калачиком, нежится на нагретом местечке, как степная лиса или дикая собака. Отсюда — и ровный голос, и слегка замедленные, с ленцой движения, и некая безразличная светскость в разговоре: о чем угодно, на любую тему, даже самую рискованную, — пожалуйста... Но при этом — вы уж извините — между нами дистанция. Я вас послушаю, улыбнусь там, где надо, произнесу два-три слова в ответ, исповедоваться же не буду. Вы — исповедуйтесь, а я понаблюдаю, оценю, взвешу и составлю о вас представление. Я это очень хорошо умею делать, и взгляд у меня цепкий. Я отлично все замечаю, и уж будьте уверены, — сумею воспользоваться полученными сведениями. Или, иными словами, информацией...

Кажется, я не ошибаюсь в предположении, что Марина была послана к нам как парламентер-разведчик. И это вполне понятно: пароход туристический, со своим сложившимся сообществом, устоявшимися отношениями, а тут, знаете ли, сели двое незнакомых... с виду нездешние... один толстый, с бородой и волосами ниже плеч, другой худой и без волос... Да еще в книжечки что-то записывают. Поди угадай, кто такие. Уж не ревизоры ли? И решили исподволь разузнать и порасспросить. И на всякий случай подбросили дефицитных продуктов в столовую — на радость изголодавшимся пассажирам.

И вот мы с Мариной неторопливо беседуем, и она как бы нехотя осведомляется, откуда мы и зачем пожаловали в эти края. Мы простодушно рассказываем (колемся): по следам Чехова... на Сахалин... «Ах, Чехов...» — и на ее лице появляется сочувственно-светское выражение. Да, это очень интересно... на Сахалин... наверное, что-нибудь напишете... И мы уклончиво (писатели же — народ суеверный) пожимаем плечами: наверное... напишем... надо постараться... После этого еще несколько вопросов, и разговор заканчивается. Марина удовлетворена. Ей удалось побеседовать о Чехове в таком избранном обществе и одновременно убедиться, что ее собеседники не подсадные ревизоры. Мы вежливо прощаемся:

— Заходите. Будем рады.

— И вы заходите. Продолжим знакомство.

А в это время Наташа уже раскладывает ложки и расставляет тарелки к ужину.

В отличие от Марины, она — человек неустроенный и неблагополучный: это тоже видно с первого взгляда. Одета кое-как — в заношенный свитер и вылинявшие джинсы, накрашена на скорую руку и причесана по той самой моде, которая обозначается словами: и так сойдет. Худая, высокая, с длинными руками (такую длиннорукость любил описывать Бунин, изображая деревенских дурочек, юродивых и святых), она кажется немного нескладной, и вся ее фигурка угловато топорщится под одеждой. Плечи, локти, ключицы очерчены остро и выпукло, к тому же она слегка сутулится, будто стесняясь своего роста, смотрит словно бы искоса, сбоку, и взгляд у нее опьяненно-блуждающий и чуть-чуть диковатый.

И только лицо... не то чтобы ослепительно красивое, а хорошее лицо, на котором невозможно представить выражение зависти, лукавства, затаенного злорадства. Невозможно потому, что сами черты этого лица как бы не складываются в подобное выражение и на нем словно не проложено морщинок для злорадства и зависти. Поэтому она для всех своя, эта Наташа, и надо было видеть, как любили ее пассажиры, обедавшие в столовой.

И что удивительно, под конец туристического сезона на пароходе отдыхали люди преклонных лет, почти сплошь пенсионеры, — казалось бы, кому охота с ними возиться, а она возилась: каждому угодит, над каждым приветливо склонится, каждому улыбнется и доброе слово скажет. И какой-нибудь бритоголовый дядя в тюбетейке начнет с ней неумело заигрывать — не отвергнет презрительно, не уколет насмешкой, не щелкнет по носу, а отнесется по-свойски: постоит, поболтает, и, глядишь, и дядя-то другим становится, спадает с него это пошленькое ухажерство.

Целыми днями Наташа сутулилась над раковиной, драила посуду, резала хлеб, разносила по столам борщи и котлеты, а в ответ на наши восторженные отзывы о сибирских просторах, пепельно-розовых облаках и синеватых далях с усмешкой повторяла одну и ту же фразу:

— Оставайтесь. Зазимуем.

Произносила так, что невольно думалось: видать, не раз ей приходилось зимовать в занесенной по самую крышу снегом избушке, слушая, как протяжно воет ветер и сухо потрескивают дрова за печной заслонкой...

Когда выдавалась свободная минута, кормила на корме чаек — крошила хлебные корки, оставшиеся после обеда, и бросала в воду. Чайки с криком подхватывали добычу, а Наташа рассеянно смотрела на них и о чем-то думала. В такую минуту я и решил с ней заговорить — тихонько приблизился, взял из рук хлебную корку и, кроша ее в воду, спросил, откуда она.

— Из Свердловска.

— А плаваете давно?

— Уже пять лет.

— А вы знаете, что в этих местах бывал Чехов?

И я стал рассказывать ей о Чехове — как он ехал на лошадях по сибирской равнине и переправлялся через Иртыш. Как шлепал по грязи в мокрых валенках, хлебал жидкую похлебку на постоялых дворах, подолгу не смыкал глаз, мерз под пологом брички. А однажды бричка опрокинулась, столкнувшись с почтовой тройкой. В другой же раз он чуть не утонул: его лодку застигло ненастье, и поднявшиеся на реке волны раскачивали ее так, что он уже приготовился сбросить валенки, пальто и полушубок перед тем, как упасть в ледяную воду.

Обо всем этом я рассказывал в надежде заинтересовать Наташу. Мне казалось, что уж она-то отзовется, откликнется на мой рассказ и он вызовет в ней нечто большее, чем сочувственно-светскую улыбку. Сейчас-то мы и поговорим, думалось мне, и в этом разговоре откроются некие новые черточки. Новые и в Чехове, и в самой Наташе. Но, выслушав меня, она отряхнула руки, безучастно сказала:

— Ах, Чехов... — и устало побрела на кухню домывать сваленную в раковине посуду.